Ереванские сказки

       ЕРЕВАНСКИЕ СКАЗКИ,

 рассказанные дочери Ладе    
поздними вечерами   не тогда,
когда она, ещё маленькой, болела целую неделю,
а тогда, когда она станет  совсем-совсем
взрослой



ПОНЕДЕЛЬНИК

…Когда-то, давным-давно…
 
Нет, это не сказка начинается. Просто была у меня одна книжка. «Гуси-лебеди» называлась. Сколько там всего было! Песни, побасенки всякие… «Из-за лесу, из-за гор едет дедушка Егор», «Рыжий красного спросил: чем ты бороду красИл?».   А из сказок больше всего мне понравилась про лебедей.

Мы жили тогда в Грузии, в городке Ахалцихе, и лебедей я тогда ещё не видел. Гуси были – они целыми днями бродили по улице возле нашего дома и искали, что бы склюнуть, потому что хозяйка их кормила редко, война всё-таки, самим-то есть не очень-то что было. Ходили гуси по улице, копались в мусоре возле забора, за которым был большой гараж, и объедков и там не находили. Были они грязные и часто теряли перья.

А лебедей я тогда ещё не видел. Я смотрел на книжкин рисунок и твёрдо решал, что сказка – неправильная: не могут быть гуси-лебеди такими злыми, чтобы гнаться за кем-то. Они добрые, светлые. Лебеди, как в «Гадком утёнке». И очень хотелось хотя бы один раз увидеть лебедя, потрогать его перья или обнять за шею. Она у него, наверно, тёплая-тёплая…

С тех пор я так неравнодушен к лебедям. Первый раз я их увидел через пару лет в Тбилисском зоопарке. Они были такими, да, такими, но они, белые, были зачёркнуты чёрными клеточками сетки. И я уцепился за неё, я тряс её, я кричал, что нельзя так, потому что это плохо, потому что они – гуси-лебеди и должны летать высоко-высоко, под самым синим небом…

Много позже я узнал о существовании тюрьмы другого рода: чик – раз, чик – другой, пали под ножницами перья с крыльев, и веселись, милый, на воле, наслаждайся свободой. А летать… Ну, что ж, не ты, так другие полетают. Люди подходят, смотрят: красивые птицы! Как хорошо, что их на свободе держат. А у меня крик рвётся из горла :

  –   Скорей! Запутайте их сеткой со всех сторон, поставьте толстенные стенки и неусыпных часовых! Не давайте им шевельнуться, чтобы они знали, что они – в тюрьме!
 
Я и сейчас не могу смотреть, как красивая, сильная птица расправляется, делает мах, другой искалеченными крыльями, гулко хлопает ими по воде. Вытянув шею, стремится туда – вверх, выше, выше! Но… Оторвавшись от поверхности на вершок, падает – обратно. И от мучительной боли и стыда прячет голову под крыло.

Понимаешь, трезвыми мы становимся с годами, какими-то слишком деловыми. Мы просто вынуждены быть такими. Всё-то мы куда-то торопимся, всё-то чем-то заняты мысли… И какие уж тут гуси-лебеди, когда надо бежать в магазин, когда в восемь тридцать – на работу, когда нужен новый книжный шкаф, когда… А всякие там лебеди – это из детства. Хорошего детства. Милого детства, незабываемого детства. Нет, по сути – давно забытого детства. И бежим мы по ступенькам лет. В начале  лестницы мы  ещё оглядываемся, но так – мимоходом, а потом – замелькали пролёты… Только добравшись до последней площадки, останавливаемся мы, запыхавшись, чувствуя своё уставшее уже сердце, и смотрим вниз: ух, как высоко, как всё отсюда хорошо видно! И потом с трудом замечаем вдруг в самом низу: живы ещё те сказки, шевелятся, всплывают в памяти. Смотрим мы выше: тоже сказки, и  их гораздо больше, чем в детстве, но они все незнакомые – пробежали мы когда-то мимо них, так и не заметив их в страшной спешке. А они были рядом, близко-близко, только руку протяни. Но рука была занята. Портфелем, пакетом с картошкой…

Однажды я возвращался домой  после ночного дежурства в типографии. Была уже, действительно, очень поздняя ночь. Одинокие водители, резвясь, презирали автоматические светофоры на перекрёстках и пролетали под знаками, запрещавшими быструю езду. Фонари горели так же, как и несколько часов назад. Но на  улицах стало гораздо темнее – в домах погасли окна…

Кстати, я часто думаю о человеке, который по вечерам зажигает улицу за улицей. Мне всегда представляется, что это очень хороший и добрый человек. Он сидит в высокой башне и – сверху – позже всех провожает красное закатное солнце. Потом он смотрит на город, и видит. как быстро сумерки съедают улицы одну за другой. В домах загораются огни, но это – одинокие заставы перед наглой и сильной ордой.  Тени сгущаются, и уже прохожий не узнаёт на улице своего знакомого, уже идут друг навстречу другу парень с девушкой, не замечая, не видя, что сейчас пройдут мимо… ну, пусть не счастья, а хотя бы простой радостной улыбки…

И тогда добрый и хороший человек отрывается от окна и подходит к рубильникам.

Р-раз! И:
           - Тарзанчик! Сколько лет… Ну, здравствуй!
Два! И:
…Они замедлили шаги. И он увидел, как она красива, а она заметила, как красив он. Он подумал: «Как это другие знакомятся на улицах? Чёрт, я же не умею… Как подойти?». А она подумала: «Ну, подойди же!»…

Посмотрят ли они друг другу в глаза близко-близко? Нет. Просто улыбнулся он, и улыбнулась она. И разошлись в разные стороны. Встретятся ли ещё? Кто знает…

А человек с ясными глазами всё поворачивает рубильники. И темнота скачками бежит из города, туда, где её не достанут сильные руки. Она съёживается в ущелье, ворчит и прислушивается к ровному шуму реки, к раскатистому рыку в зоопарке, когда львы вспоминают, что они – львы.

…Так мне кажется, когда у меня хорошее настроение. Но иногда бывает плохое, и мне кажется, что нет вообще такого человека. И свет в городе по вечерам зажигают из какого-нибудь сырого подвала равнодушные автоматы, электронные схемы, которым подают сигнал бесстрастные датчики – фотоэлементы.   В такие минуты я предаю его – сильного и доброго. Я понимаю это. И когда нормальное хорошее  настроение возвращается, я так же по-предательски отодвигаю от себя свою же придумку про того человека, стараюсь не вспоминать о нём. Жизнь научила, что так жить проще.

Ах, да, я рассказывал тебе, как возвращался с дежурства. Шёл я и пел. Довольно громко. А что? Всё равно обсуждать моё пение никто не будет. Вообще, ночью на пустынных улицах иногда хочется делать всё не так, как обычно. Именно поэтому я пересёк наискось площадь, даже не взглянув на зебристые переходы. Именно поэтому, наверно,  в самом центре, рядом с памятником, целовались двое. Почему  именно возле памятника пламенному революционеру? А кто знает? Я пел, а они целовались. Я прошёл совсем рядом, а они целовались. Потом я прошёл под аркой и нырнул… Ну, ты подрастёшь – узнаешь, в узенький кривой переулок, каким-то чудом сохранившийся в самом центре города. Он идёт от этой площади к кинотеатру, первому крупному кинотеатру в городе. Сколько раз ходил по этому переулку, а так до сих пор и не узнал, как он называется. А ведь он имеет какое-то название!  Такое бывает. Как-то я спросил у одного парня, давно ли на их доме повесили мемориальную доску. Он удивился – разве там есть доска? Разве в нашем доме жил кто-то из великих?

Мне  всегда нравился этот переулочек. Почему-то даже многие  коренные горожане не любят там ходить. хотя он вдвое сокращает дорогу. А там очень тихо и мирно в любое время суток. Только однажды я видел, как  подрались два соседа. Плачущие жёны растаскивали их, полутораметровой ширины переулок был запружен с двух сторон зрителями, которые в древнем Риме немедленно опустили бы вниз большой палец. Высокий парень рядом со мной вздохнул. Взглянув повнимательнее, я заметил, что внушительность придаёт ему только толстенный свитер. В этот момент толпа отпрянула, кто-то истошно завизжал: сосед с разбитым носом подобрал камень и шёл на соседа в разорванной рубашке. Мы с парнем переглянулись, и он сказал:

– Я лично хотя бы иногда стараюсь себя уважать.

Мы поправили очки (одинаковые, кстати, в очень похожей оправе) и двинулись вперёд. Все вокруг как-то почтительно, уважительно и даже, я бы сказал, с некоторой радостью, пропускали нас. Каждый двумя руками проголосовал бы за порядок, но лучше, чтобы этот порядок наводил кто-то другой.  Со стороны мы выглядели, наверно, смешно – длинный и короткий, оба интеллигентского обличья. Но было очень мерзко стоять позади. Соседу в разорванной рубашке деваться было некуда: он озирался в поисках пути отступления, но взгляд его тыкался только в глиняно-каменные дувалы. Заметив нас, он быстро заскочил нам за спины, и его противник оказался перед нами, сжимая в кулаке обломок базальта. Длинный ещё раз поправил очки и, ни на мгновение не сомневаясь в своей силе и правоте, протянул руку:

  – Дай.

И тот отдал. Потом сел в пыль и заплакал. Слёзы оставляли на грязных, небритых щеках светлые дорожки. Облегчённо вздохнувшая толпа хлынула в вакуум, и нас с длинным парнем оттёрли друг от друга. Только издали я поймал его взгляд: он улыбнулся и  махнул на прощание чемоданчиком. И с тех пор я его как-то ни разу не встретил. А тех самых соседей я увидел всего через пару дней возле кинотеатра. Они пили пиво и обнимались.

Да. И вот так я шёл и шёл. Ветер подметал сухие листья, и луна, и ночные фонари заволоклись дымкой влажного холодного, какого-то плотного воздуха. Из-за этого луна принарядилась в радужное кольцо. У магазинов коротали ночь сторожа в тулупах. У них в проржавевших вёдрах лежали горящие поленья, которые еле слышно стреляли искрами в небо, как из мортир. И… тихо-тихо. Далеко слышно. На платанах шуршат засохшие громадные листья. Какие-то из них опадут. Остальные так и будут шуршать на деревьях всю зиму, напоминая о том, что есть в природе такая  штука – лето.

В воздухе висело ожидание чуда. Оно должно было свершиться. И я шёл по улице и старался заметить решительно всё, старался угадать, откуда оно, это чудо, придёт. Я не знал, каким оно будет. Может быть, небо разорвут зелёные сполохи северного сияния? Северного… Здесь, за горами? Или, может быть, один из ночных сторожей протянет мне полено, на котором расцветут три алых розы, и скажет:
– Это три твоих желания. Сорвёшь розу – исполнится одно твоё желание, сорвёшь вторую, – выполнится другое…

И я буду долго  думать, что бы мне пожелать. Буду думать, думать… И, наверно, не сорву я розу желания, потому что пока оно не исполнится, – оно желанное, а исполнилось – и стало обычным, привычным, домашним. Каждую минуту можно погладить рукой исполнившееся желание и самодовольно подумать: моё! исполнившееся!.. Мне тогда покажется, что у хорошего человека всегда должно быть какое-то сверхжелание, что ли, которое долго не исполняется, может не исполниться никогда, и которое тянет, манит человека к себе, делает его лучше, чище. И не сорву я розу желания.

А может быть, будет какое-нибудь другое чудо?

Так я и вышел к Лебединому озеру. Оно в городе  появилось незадолго до этой истории. Его спроектировал один очень хороший парень, я как-нибудь потом познакомлю тебя с ним. Он назвал это озеро «Севаник» – маленькое озеро Севан. И форму ему придал настоящего, большого красавца Севана, и даже остров сделал, как взаправдашний. Но потом привезли из зоопарка и пустили на воду лебедей, а оперный театр – в ста метрах, и пошло: «Лебединое озеро», «Лебединое озеро»… Так и осталось И сейчас уже никто и не вспомнит, что это Севаник, маленький Севан. Нужно, наверно, быть большим  и сильным, тогда никто тебя и переименовать не сможет.

В деловые, суетные дни я обычно морщусь, когда вижу множество скамеек и урн для мусора вокруг озера; зелёный свет прожекторов, мне кажется, портит тонкие, хрупкие ветки ив, клонящихся к воде. Но в эту ночь я ждал чуда. Деревья горели зелёными кострами и отражались в чёрной воде. На травяном склоне серебрилась вытянутая скульптура арфистки. Он клонилась к невидимым струнам и слушала музыку осени. Ледок ещё не прихватил воду с краёв, но у берегов она даже на взгляд была гуще, чем посередине.  Почти не погружаясь, лежали на воде скрюченные пятипалые листья.

Я пошёл к лебедям. Тогда они ещё были на озере. Они спали на островке, и, хотя с берега на остров ведёт узкий бетонный мостик, не боялись, что кто-то их тронет. Я постоял на мостике, потом прошёл до конца   и сел на камень. Лебеди, спавшие почему-то на островке, а не на воде, забеспокоились, выскользнули из-под крыльев их шеи, и головы повернулись в мою сторону. Минуты две стояли так неподвижно.  Потом опять стали засыпать, Один из них, неуклюже колыхаясь, подошёл ко мне и вопросительно скосил глаза: нет ли чего-нибудь съедобного. Склюнуть бы… Я сказал ему, чтобы он простил меня, но ничего съедобного с собой у меня никогда не бывает,  и он отправился на своё место.
Я долго сидел и смотрел на воду. Должно быть, я задремал, потому что вдруг услышал совсем рядом:

  – Скучаешь?

Я обернулся и никого не увидел. Только у самого островка плавал чёрный австралийский лебедь. Честное слово, я не удивился тому, что лебедь заговорил. Он должен был заговорить в эту ночь.

– Нет, старик. Просто очень хорошо.

– А тебе не холодно? Мне – холодно.  Это они вон – белые -    привыкли. А я не такой. Мне холодно. Они уже давно заснут, а я всё плаваю и плаваю. Ведь это очень красиво – чёрный лебедь в чёрной воде, правда? Только ночью меня почти никто не видит…

– Тебе не скучно одному?

\ – Нет. И, кстати, я не один. Ну, белых я не считаю. Но по ночам я красиво плаваю. Это ведь очень красиво, когда я плаваю ночью: чёрный лебедь в чёрной воде. И на берегу… там… арфистка перебирает струны. А иногда поворачивает голову и смотрит на меня. Не веришь? Смотрит. Ведь я очень красиво плаваю. Я много раз кричал ей, чтобы она хотя бы раз спустилась к воде, но она всё играет и играет… Она очень любит искусство. Не смейся! Это они – белые – не обращают на неё внимания. А я ведь другой.
 
 – А ты не хотел бы, чтоб рядом с тобой была бы… Ну, ты понимаешь… с такой тонкой шеей…

 – Откуда ей взяться? Я здесь один такой.

… Ла, далеконько тебя забросило, старина. Где Австралия, где мы? Я твою родину совсем не знаю. Только проплывают в памяти какие-то строчки:

Под сенью казуарий
Мы шли вдоль Рокки-крик…

Но здесь тебе, наверно, и вправду холодно. Или ты просто прибедняешься немножко, а? Ты знаешь, с самого дня рождения я ведь   видел вокруг себя зубчатый горизонт и слышал непонятную речь. Сначала вокруг говорили по-грузински, потом – по-армянски. Вначале было вроде бы как-то неуютно. А потом сам не заметил – привык. И  живу уже здесь ой-ой-ой сколько лет… Как каждого, меня временами страшно тянет в те места, где прошло детство. А ведь названия мест этих – Ахалцихе, Цхалтбило – становились понятными по-настоящему только тогда, когда переводились на русский язык: Новая крепость, Горячая вода…

Но всё же… Было однажды. Я ехал в Ленинград, тогда ещё Ленинград. Первый раз в «сознательном» возрасте. Первый раз один. Подъезжали к Москве. Я стоял в тамбуре. Было очень жарко, и двери, вопреки всем железнодорожным правилам, были распахнуты настежь. Мимо проносились деревья защитной полосы. И вдруг они кончились, и я увидел:

…Несколько домиков разбросаны на зелёном косогоре,  маленький пруд и белые утки на нём. Босая девчонка тащит ведро, потом устала, поставила ведро на землю, прислонилась к тонкой берёзке, помахала поезду рукой…
Всё. Поезд снова ворвался в зелёный туннель полосы. А я жил на этом косогоре уже сто, тысячу лет. Бегал босиком по золотым одуванчикам и махал поезду рукой. И отец мой жил здесь, и мать, и деды кряхтели над плугом. Остро сжалось в груди, резко захотелось рвануть стоп-кран…

–   Ты что-то сказал, лебедь?

–   Нет. Я об Австралии слышал только. Родился-то я тоже здесь. Но ничего. Я плаваю по ночам, и арфистка смотрит на меня. Я очень красив на чёрной воде…
Я, видно, крепко задумался, потому что не услышал, как сзади кто-то подошёл.

 –   Гражданин, здесь сидеть не разрешается.

Старшина говорил почему-то очень тихо.

– Да, сейчас.

Я встал и выбрался на мостик.

Мы молча постояли рядом. Он сразу понял, что я – не из его контингента, я сразу понял,  что он это понял. Было всё так же тихо. Луна совсем замёрзла – укуталась в дымку. Поздняя осень пощипывала ноздри.

Вдруг лебеди разом зашевелились и  вытянули шеи вверх. Мы  ничего не слышали, но они-то узнали или каким-то таинственным образом почувствовали: где-то высоко-высоко над городом пролетел птичий караван. Лебеди долго тянулись вверх, прислушивались, а потом кричали. Кричали негромко, неуверенно, точно зная, что их никто не услышит. Кричали, и пытались взмахивать подрезанными крыльями…
Старшина тоже долго смотрел на них, потом как-то зло швырнул недокуренную сигарету в воду и   зашагал в сторону проспекта. Я тоже пошёл домой. Отойдя довольно далеко, я оглянулся. Чёрный лебедь спокойно плавал в чёрной воде. Ему лететь было некуда.

Я тебе рассказывал что-то? Или я молча подходил к сказке?   Не знаю – вышло ли? Но если это было вслух, то я очень бы хотел, чтоб лебедь коснулся тебя своим крылом. Не знаю – вышло ли?
 
Если вышло, – значит, вступили мы с тобой в сказку. Только вступили.
А дальше я расскажу её тебе завтра. Спи, мой хороший, спи, моя лапушка…

    ВТОРНИК

Ну вот, мы опять с тобой никак заснуть не можем. Я помню, помню: я обещал сказку. Вот здесь я немного с тобой схитрил. Я, конечно, мог бы тебе про чудо рассказать, про принца. Про волшебные превращения, про любовь… Или про любовь тебе ещё совсем рано? Впрочем, кто знает, – когда что рано, когда  уже поздно…
И всё-таки я сегодня расскажу тебе сказку о любви. И опять, как вчера,  если не успею, то мы продолжим завтра. Хорошо? Но только давай условимся: там будет, в моих сказках, любовь, но ведь в жизни так не бывает, чтобы только любовь. В жизни – оно по-разному, всё иногда переплетается так, что не поймёшь, что к чему. А я, понимаешь, не умею сказки выдумывать. Просто беру их такими, как есть, рядом с собой, рядом с тобой… И если тебе покажется, что в жизни так не бывает, что очень уж по-сказочному всё, значит, ошибся я в тебе. Но ты-то поймёшь, я знаю…

…И однажды в нашем прекрасном, сказочном дворе случилось вот такое.
Это произошло на глазах у всех нас. у всей нашей компании. Колька посерел, как пыль на нашем дворе. И все мы увидели, как руки у него дрожали.
Почему двор пыльный? А дворы в нашем городе все были пыльными. И бороться с этим было просто невозможно. Сумерки в Ереване, ты, наверно, уже сама заметила, очень короткие. Летом, когда весь день жара, и не знаешь, куда от неё деться, солнце как-то очень быстро клонится за элеватор, напоследок зло выстреливая на растаявший, почти текущий асфальт последний пучок лучей. Потом начинается жаркий ветер. Вернее – начинался тогда. Потом всё это прекратилось. Я мог бы тебе объяснить – почему, но тогда бы получилась не сказка, а научная статья о развитии города. О массовой застройке и тому подобных взрослых умных вещах. А тогда, в те времена, жителям, задававшим вопросы, в газете  однажды ответили, что ветер этот – следствие движения больших масс горячего воздуха. Мол, город расположен в долине, за день здесь воздух сильно нагревается и устремляется вверх, к серому, потрескавшемуся от жары небу. А вот вместо этих самых масс стекают вниз с гор, подковой охвативших город, прохладные массы. Так вот они-то и поднимали пыль с множества немощёных кривых улочек, составленных из глинобитных заборов-дувалов и самодельных бедных хижин. И тогда поспешно захлопывались распахнутые настежь окна, с крыш новостроек срывались плохо прибитые листы шифера и брызгали мелкими осколками под ногами шарахнувшихся прохожих, В завывающих подъездах скрипел песок под ногами, оглушительно хлопали двери, и испуганные женские голоса резко разносились по пролётам:
 –  Во-ло-дя-я-я! Домой!!!
– Вуй, аман! Аничка на улице!
Всё это с научной точки зрения освещал в газете какой-то Г.Шихларян. Так и было написано: массы.
А Гурген толковал это по-другому. Гурген был сумасшедшим, но тихим. Он никого не трогал, а целые дни сидел на ступеньках возле подъездов и бормотал разные песни – смутные и только одному ему понятные:
Садитес кабинку,
Закривай пробочку!
Джани-джани трусику!
Так вот Гурген, как только зашевелится ветер, вскакивал с крыльца и, обхватив голову руками, суетливо ковылял домой, приговаривая:
 – Опять джирджис сердится, солнце за горы прогоняет!
Мы всякий раз смеялись и бежали, прищурив глаза, чтоб не попал песок, к каналу, который выныривал из труб на поверхность земли сразу за нашим домом, проходил под мостом через проспект и шёл куда-то дальше – к виноградникам, за город. На мосту, рядом с бранчливыми звонкими трамваями и  облупившимся предупреждением о том, что купаться строго запрещается, мокрые пацаны с почти индийской или даже негритянской кожей осторожно ложились на асфальт, восторженно взвывали и бултыхались с перил опять в воду.  Но всё это было раньше, а тогда мы были уже почти взрослыми. Мы ходили в школу демонстративно без портфелей, роняя то и дело рассыпавшиеся книги. После школы, которая размещалась в бывшем артиллерийском училище, мы шли на вокзальную площадь, в клуб ДОСФЛОТа, где вязали узлы, семафорили и украдкой вывинчивали ампулы с электролитом из огромной чёрной мины. Ампулы нам были не нужны, но они были из настоящей рогатой морской мины. Иногда мы, включая, между прочим, и девчонок, отправлялись со старшиной в Комсомольский парк, где были две настоящие морские шлюпки, «фофаны», как называл их старшина. И учились правильно грести, выворачивая кисти и жёстко подчиняясь общему ритму. Вообще-то, мы были тогда уверены, несмотря на недавнюю Победу, что война на нашу долю ещё будет, и   в самое ближайшее время.
Потом мы стали как-то сразу, в один день, совсем взрослыми. Тогда мы стояли на улице, не видя ничего вокруг себя. Выли заводские гудки, пронзительно кричали автомобили, и никто не двигался, и слёзы неутираемые текли по нашим щекам, бороздя в нас очень глубокий след.
Сжав кулаки, мы стояли навытяжку и шептали в уме слова неведомых клятв. Через короткое время этот кусок сердца был вырезан из каждого  тяжёлым ножом.  Шрамы остались до сих пор.
Мы были уже почти взрослыми, и купались поэтому в укромном месте. Подальше от проспекта. А уже через час ветер стихал, и стремительно наступала знаменитая, воспетая поэтами прохладная летняя ереванская ночь. И можно было…
Стоп! Стоп! Всё не то! Ведь я хотел о другом… Обещал сказку о любви, а забрёл в сторону. Но это потому, что я очень хочу, чтобы ты как-то почувствовала, какими мы были. А какими мы стали – ты очень скоро сама поймёшь…  Да, я расскажу тебе сказку, где будут Она. Он, Злодей и Счастливый Конец. Потому что сказки с Плохим Концом придумывают плохие люди. А я  немного хороший. И не придумал в этой сказке ни одного слова. Что? Ты думаешь, если в сказке – всё правда – то это уже не сказка? А ведь ты права. Пусть будет так. Я всё это выдумал. С начала и до конца.
…Потом Колька обмяк и… нет. это мне показалось, но на глазах у него были…  даже слёзы? Нет, у железного Кольки ничего такого быть не могло. И всё же… Ему только что исполнилось семнадцать лет, и любимую девушку у него увезли впервые. Мы смотрели на его стоптанные сандалеты, парусиновые брюки со следами глажки месячной давности и чувствовали себя так скверно, как только могут чувствовать себя мальчишки, уверовавшие в то, что они уже взрослые, самостоятельные люди, и которых посадили на ночной горшочек для младенцев. Колька слышно скрипнул зубами и тихо сказал:
 – Деньги нужны.
Мы лихорадочно зашарили по карманам, но всё собранное было не то – не такие деньги были нужны Кольке… Мы рванулись по домам:
 – Ма! Дай мне пятьдесят рублей. Я потом отработаю. Не спрашивайте, мама! Нужно.
– Пап, понимаешь, проспорил я эти тридцать… Да. Я олух, но  сам пойми – тут уже вопрос чести… Нет, честь  у меня есть. Ну, пап, дашь?
Набралось порядочно – рублей, может быть, пятьсот. Ни у кого из нас столько денег сразу никогда не было.  А Колька не считал, смял их и сунул довольно большой ком в карман. Деньги были ещё те – старые, как потом говорили, и ассигнации были довольно большими…
…Колька приехал в наш дом давно. Собственно говоря, приехали его родители, но до них нам не было дела. Мы сидели во дворе, на столе, врытом в землю, и молча смотрели, как сгружались с машины вещи. Через час вещи исчезли в подъезде. Ещё немного погодя вышел он и сразу направился к нам. Он не знал, что его ждёт когда-то где-то позаимствованная «прописка» во дворе. Он подошёл вплотную и назвался:
 – Колька.
Жорка встал и, криво улыбаясь,  процедил:
– Колька, говоришь? Ну, пойдём.
Мы пошли в дальний конец двора, где стояла густая орешина, распространявшая вокруг горьковатый, терпкий запах нагретых солнцем листьев. Испытывать досталось по брошенному заранее жребию Жорке, и он, не говоря худого слова, влепил Кольке кулаком в ухо. Тот пошатнулся, но устоял. А потом с хорошим знанием армейских приёмов ударил Жорку прямой ногой в пах, а когда тот согнулся, кулаком – точно – в подбородок. Жорка, скорчившись стонал на земле, а Колька прижался спиной к толстенному стволу, оскалился, сверлил  нас глазами и медленно говорил:
– Ну, подходите, гады! По одному. Ну!
Конечно же, он сразу стал членом нашей команды.
А Она приехала потом. К тому времени новые девчонки начали вызывать  у нас повышенный интерес. Дело в том, что старые (смешно, правда?) девчонки стали уже «своими». И где уж смотреть, как на девчонку, на ту же самую, скажем, Ритку. Ведь ещё год назад гоняла она вместе с нами на пустыре в футбол, а когда стояла на воротах, то привязывала к коленям подушечки для иголок. Чтобы ссадин было поменьше. Или на Лильку,  которая до остервенения могла спорить и доказывать, что настоящее женское равноправие ещё не достигнуто и что будет оно лишь тогда, когда женщин будут брать на флот. Она так и говорила: «на флот», как говорят моряки. И  на озере в Комсомольском парке потягаться с ней в гребле могли далеко не все ребята.
Света тоже была, как потом оказалось, из ШП  (расшифровывалось как «швой парень» ). Но то ли потому, что мы уже понимали толк в  Мопассане и Александре Грине, то ли потому, что многие из нас мужественно скоблили  бритвами почти голую кожу, когда никого не было дома, и истекали кровью из срезанных бутон д’амуров, как-то не получалось:
а)   Называть её Светкой;
б)   Заставлять её толкать ядро;
в)   Рассказывать ей о том, что коварная Н. не соизволила явиться на свидание, назначенное её по всем правилам в зале ожидания аэропорта, подальше от дома.
Мы влюбились молниеносно. Это спасло Свету от настойчивых ухаживаний: каждый старался быть поближе к своему «предмету», а кто не понимает, что вести интимный разговор в большой компании – начинание, ведущее к абсурду. Девчонки относились к завоеванию Светой наших сердец снисходительно, с оттенком лёгкой материнской усмешки. Они пророчески говорили, что, мол, перемелется – мука будет, поминали Лету и Харона-на-Стиксе (у нас были очень образованные девчонки). Они были великодушны, и ни одна из  них не унизилась до ревности. В конце-концов так и произошло. Круг рыцарей медленно, но верно редел. Остался один Колька.
Тебе не прискучила ещё эта сказка? Слушаешь? А то я могу рассказать про  то, как однажды волшебник пришёл к нам в город. Или… Да, плохой из меня получается сказочник – забыл даже сказать, как выглядела Света. Это я просто забыл, потому что мне это легко сделать, я же тоже был в неё влюблён. Это была моя четвёртая или пятая и вечная любовь.
Эх, опять я лезу из сказки! Я же всё это выдумал! С самого Начала и до самого Конца.. Вот только… Давай, я выдумаю, какая она была – Света.
Она разная была. Десятый класс, маленькая грудь под школьной формой, чулки – всегда простые, в резинку, поклонница Ильфа с Петровым и «Дикой собаки Динго», крепкий кулак и ласковые глаза. И конопушки. Мало.
Она разная была. Мне, с моим «психическим» характером, она была тихой и застенчивой. Синещёкому уже Сержику она была хрупкой и золотоволосой. Ромке она была маленькой… 
Она была…Не-е-е-ет! Стоп! Её не было. И Кольки не было. Ведь это сказка. И Рафа тоже не было. Никогда.

«Псих»-Гурген вперевалочку подошёл к Кольке и тоже протянул ему тяжёлую, бугристую ладонь. На ней лежало несколько монетин (два стакана газировки), перемешанных с крошками табака. К одной монете прилип дешёвый, невероятно красный леденец. В тот момент Гурген, видимо, вспомнил, что он – бывший фронтовик. И как-то почувствовал, тоже, как все мы, понял, что Кольке было очень плохо. Колька будто очнулся, посмотрел на Гургена непонимающими глазами. Потом взял монетки и просто сказал:
– Спасибо, Гурген.
Он несколько раз подбросил монетки на ладони и спросил, ни к кому не обращаясь:
– На Севан, говоришь, поехали?
Голопузый Арташ снова высунулся вперёд  и уже в десятый раз рассказал о том, что он это бежал по улице, потому что на него в соседнем доме зарычала собака,  а здесь Света идёт, а навстречу Раф в цилиндре, и на улице «Победа» серая стоит, а Раф говорит Свете, что давай на озеро поедем, помнишь, ты говорила, что ещё не была там ни разу, а она, что не хочу, а он говорит, что нам надо поговорить, а  она – что не надо говорить. Раф разозлился и говорит, что она боится, а она сказала: не боюсь и села в машину. Раф обрадовался и они уехали…
Гордый своей осведомлённостью, Арташ вытер пальцем нос и подтянул трусы.
Колька мучительно о чём-то думал: морщил лоб и делал какие-то непонятные жесты.
– Что я за-был?.. Что я за…
Потом повернулся к Жорке:
– Поймай такси.   А я… сейчас.
Он сорвался с места и в несколько прыжков влетел в подъезд, доставая на ходу ключи. Жорка побежал на проспект – к  вокзалу часто шли пустые машины.
Через минуту Колька вышел. Карман его брюк заметно потяжелел. Я почти наверняка знал, что там. Или отлитый собственноручно кастет, или самодельная финка с наборной ручкой, какие почти каждый из нас старательно мастерил тайком из плоских ромбовидных напильников.
Я хотел ему сказать, чтобы он не делал глупостей, но вместо этого выскочило другое:
– Я с тобой.
 – Я тоже, – выдвинулся Жорка. 
– И я, – сказал Генка.
– И я – сказала Лилька.

Перчатки появились у нас во дворе, когда Генка записался в секцию бокса. Из магазина он полгорода шёл пешком. Бумагу он выкинул и перебросил перчатки через плечо. Прохожие оглядывались. Но Геннадий Александрович, конечно же, не обращал на них никакого внимания. Во дворе он небрежно бросил перчатки на стол и сказал:
– Володя сказал, что нужно ещё грушу купить. Только так реакцию выработать можно.
Мы не спрашивали, кто такой Володя. Им вполне мог оказаться Владимир Енгибарян. Известный всей стране боксёр-технарь, заслуженный, чемпион и так далее. А такого великолепия мы бы уже не вынесли. Нам было достаточно перчаток.
Но держались мы стойко. Колька пощупал перчатки и сказал нейтрально, в пустоту:
– Сеном набиты.
Генка снисходительно  усмехнулся:
 –   Не сеном. А морской травой.
Но все наши пренебрежительные усилия диктовались жалкой, презренной завистью. И сами знали это. И хотя Генка немедленно обиделся и утащил перчатки домой, мы же попросили его уже на следующий день вынести их во двор. К этому времени мы уже купили вскладчину ещё одну пару.
И начался повальный бокс. Мы лупили друг друга без правил, а потом по правилам, дрались без соблюдения весовых категорий, боксировали, как профессионалы – до чистой победы. Матери хватались за сердце, и часто в самый разгар боя оказывалось, что одному из боксёров надо срочно бежать в магазин за хлебом, а у другого остывает на столе обед или ужин.
Вот тогда и появился у нас во дворе Раф.
Район наш привокзальный славился тогда такими личностями без определённых занятий. Жили они преимущественно в скопищах глинобитных домиков, в просторечии называвшихся «шанхаями», где в невероятных лабиринтах можно было упрятать даже слона. По вечерам личности эти выходили их «шанхаев» на проспект и прогуливались по тротуарам, уважительно раскланиваясь друг с другом. Некоторые оседали возле пивной будки у моста, остальные как-то незаметно рассасывались.
Про Рафа говорили, что он – домушник, вор. То есть, мы были в этом уверены. Судя по всему, был он удачлив, потому что ни разу где-нибудь рядом с ним не появлялась фигура милиционера,  деньги у него водились, и немалые. Раф был боксёром второго разряда. Впрочем, об этом мы узнали чуть позже, когда ближе познакомились с ним. А знакомились мы вот так.
Он подошёл к нашему «рингу», очерченному в прозрачной тени старого пшата. Минут десять смотрел, как мы делали нырки, уходы, проводили   прямые левой и правой, и, обессиленные, валились на скамейку. Затем он забрал освободившуюся пару  перчаток, надел их, протянул Генке руки, чтобы он зашнуровал.
 –  Ну, кто?
Очередь была моя.  Раф был лет на десять старше меня и килограммов на пятнадцать тяжелее. Но мы уже привыкли не обращать внимания на такие «мелочи», и я слегка стукнул по его перчатке, давая знать, что бой начат. Генка нажал кнопку своего секундомера.
Ни один из наших ребят так и не стал приличным боксёром. И дело не в том, что занятия были бессистемными, что не было тренерского глаза. Просто мы все время дрались только меж  собой, а ведь далеко не всякий может двинуть товарища в полную силу, вложив в такой удар все свои возможности. Для нас это был не спорт. Это была такая игра, во время которой мы, конечно. научались кой-чему, но так и не сумели почувствовать привкус удачи от удара со всей силы… Не было в нас настоящей злости. Пусть и спортивной.
Я начал бой, как обычно: разведка, лёгкие удары. Потом в голове что-то взорвалось, и я сел на землю. Тряхнул головой и сразу же встал. Раф смеялся. Во втором раунде я побывал на земле ещё раз. В перерыве девчонки молчали и прикладывали платки  к моей кровоточащей губе. Третий раунд я кое-как выстоял, дрожа от злости и от этого нападая ещё бестолковее. Раф смеялся.
 – Кто ещё?
Ещё был Колька. После Генкиного сигнала он осторожно атаковал Рафа, потом провёл прямой левой в голову, а когда соперник попытался закрыться, ахнул прямо в солнечное сплетение.
Вот этого уж Раф не ожидал. Ему пришлось собрать всё своё второразрядное умение, чтобы продержаться полраунда, прийти в себя.
После минутного перерыва мы все вдруг остро почувствовали опасность. Мы увидели рафовы прищуренные глаза, прикрытые длинными ресницами и поняли, что Кольке сейчас будет плохо. Шаг его противника стал сразу упругим и каким-то… скользящим. Он весь подобрался и нарочно открывал подбородок, ловя Кольку на какой-то приём.
Генка щёлкнул секундомером, подошёл к Рафу и сказал, что время тренировки закончилось, пора идти по домам, чтобы тот снимал перчатки. Раф оттолкнул Генку:
– Потерпи ещё полминуты.
А Колька не понимал. Он  помнил про незащищённый подбородок противника и рвался в атаку. И вот он – приём. Раф справа ткнул Кольку в область сердца. Обычно сердце такого хамского отношения к себе не выдерживает, оно сбивается с повседневного ритма и по  телу человека пробегает мгновенная слабость. Колька опустил руки…
Но последнего страшного удара не было. В какую-то долю секунды Раф бросил  взгляд на нас, окружавших «ринг», взгляд победный, говоривший нам о том, что нужно только вот так отбрасывать жалость и  добивать соперника. И увидел только что подошедшую Свету, бледную, с закушенной губой, с ужасом смотревшую на ничего не соображавшего после удара Кольку, который устоял на ногах, но был в полной власти противника. Раф резко остановился, хлопнул Кольку по плечу:
– Ладно, кончили. А то ведь Генке уходить надо. Тебя ведь Геной зовут?
Он отошёл и  стал что-то объяснять и что-то выспрашивать у оторопевшего, совсем не ожидавшего такого конца Генки.
Через пару дней происшествие потускнело и забылось бы совсем, если бы Раф не пришёл снова.
Стол, на котором мы сидели по вечерам, был врыт в землю под деревьями и с балконов не был виден совсем. Поэтому мы могли орать друг на друга в полную глотку, когда входили в дискуссионный раж, могли петь что угодно, и получалось это у нас здорово, – отлично вторили девчонки. Ещё мы курили – свободно, непринуждённо, умело, изредка поспешно гася сигареты при появлении поблизости какой-нибудь тёмной фигуры. Тогда у нас выдалась тихая минута. Мы молча сидели и смотрели туда, где совсем недавно зашло солнце, и загорелись  в чистом, продутом свежим ветром с гор небе удивительные звёзды. Слушали приглушённый зданиями тихий шум города и молчали.
Пришёл Раф. Он молча присел на свободный уголок стола. Мы продолжали молчать, Но это было уже не то молчание.
Следом появился Колька и с разбега попросил закурить. И тут   Раф нас удивил. Он как-то слишком поспешно полез в карман и достал пачку «Казбека». Эти папиросы были своеобразным кастовым признаком, «те» других не курили.
–  На, Коля, держи. 
Колька не повернул даже головы и сказал в сторону:
– Я курю только сигареты.
И тут же, без паузы, взял «беломор» из протянутой кем-то пачки. Ты этого не можешь знать, но «Беломорканал» были не сигаретами! Они были папиросами, как и «Казбек», но только  рангом пониже.
Такой демонстративный вызов был делом очень рискованным. В подобной ситуации от Рафа можно было ожидать чего угодно, и мы все напряглись. Да, от Рафа можно было ждать что угодно. Но не то, что он сделал потом. Он издал странный горловой звук, втоптал пачку в пыль и медленно, сутулясь, пошёл от стола, постепенно растворяясь в темноте, – рослый, красивый парень… Старше и сильнее каждого из нас, богаче и беднее каждого из нас.
– Рафик!
Это позвала Света. Силуэт дёрнулся и замер на месте.
  –  Подожди. Я сейчас приду.
Мы ахнули. Про себя, а кое-кто и вслух.
  – С ума сошла!
– Тебе что, – жить надоело?
Особенно старались девчонки, Они зашептали, опасливо оглядываясь на нас, что-то очень женское. Света упрямо тряхнула головой и подошла к Кольке:
  – Ему, наверно, очень плохо. Я пойду?
  – Иди, Свет. Если что – я здесь.
Колька сидел рядом со мной, и я чувствовал, как он дрожит от напряжения.
Почти час мы не тронулись с места. Выходили на балконы мамы, звали домой, но мы не подавали признаков жизни. Мы смотрели туда, в дальний конец двора, где под громадным орехом едва виднелись два тёмных пятна.
Света пришла растерянная и вопросительно смотрела каждому в глаза. Потом сказала:
– Вы знаете, он… плакал…

…Однажды мы сидели в редакции без дела. Материалы были сданы на машинку, писем под руками не было, накануне мы смотрели хороший, спорный фильм, а за окном шёл дождь, и никому не хотелось никуда идти. В такие минуты обычно ведутся разговоры обо всём и ни о чём, просто трепотня, болтёж. Единственная ценность таких пустых кусков времени в том, что именно в них лучше узнаёшь человека, с которым сидишь в одной комнате, делаешь одну и ту же работу – лучше, хуже, не имеет значения, по-разному бывает, но ту же самую работу, что и ты. А она, эта работа, такая, что иногда не видишь человека целую неделю, потом он сидит рядом, но и ему в этот момент не до разговоров – как раз в этот момент складывается приличный абзац, а потом ему надо снова бежать куда-то. Или тебе.
Говорили о фильме, о мокрых крышах, о том, что не взяли утром, идя на работу. плащи, цитировали «перлы» из писем, это так мы называли забавные выражения и описки, которые часто встречались в почте редакции… И тогда Костя Акопян после долгого  неучастия в бестолковом разговоре вдруг сказал, глядя куда-то сквозь стену, в пустоту:
  – А  знаете… Вот мы тут говорим о том, о сём, а ведь где-то, в каком-то городе в этот момент есть женщина, которая плачет.
Мы приняли это за очередной «перл» и засмеялись. Саша Саваев догадливо сказал:
 – Ага! И этот город, кажется, называется Москва. Напомните мне, сколько там сейчас миллионов живёт?
Иронию Костя не принял. Он всё с тем же остановившимся взглядом  медленно сказал:
 – Есть. Наверняка есть. Может быть, и в Москве. Но она плачет.
Потом он встал и вышел из комнаты. Из  прокуренной, суровой комнаты нашего отдела.
Вернулся он через неделю, когда никто уже не знал, что и думать. В слезах были родные в маленьком глинобитном домишке напротив нынешнего лебединого озера, в милицию подали заявление об исчезновении человека, мы все – его друзья и коллеги – мучились  неизвестностью. Он летал в Москву. Придя на работу, сразу прошёл к редактору, к чёрной пантере Эмме Канановой. Произошла душеспасительная беседа, к которой прислушивалась вся редакция, не сходя со своих рабочих мест, а редактор соседней газеты «Пионер канч» Вардкес Петросян, тонкий интеллигент, выходил в коридор и не решался зайти в соседний кабинет с просьбой разговаривать потише. Только после получения строгого выговора с разнаипоследним предупреждением и обещания уволить к чёртовой матери, ежели такое повторится, Костя пришёл в отдел. Сел за свой стол и сказал высоко висевшей люстре:
– Нашёл. Она плакала на улице.
Больше его никто ни о чём не спрашивал. Должен же каждый человек хотя бы один раз в жизни иметь право на сумасбродство! Ты думаешь – это  фокусы телепатии? Кто знает… Только если повспоминать как следует, то очень многие припомнят момент, когда человек остро, как ножом по сердцу, почувствовал вдруг, что кто-то, где-то нуждается в его помощи. И если тот, кому эта помощь нужна, находился где-то рядом, то это называли чуткостью. Если этот кто-то неизвестно где и его надо искать, это зачастую называют глупостью, дурью, блажью и ещё десятком других нетактичных слов.
Или это всё же у Светы была телепатия?

…Жорка вернулся во двор в сопровождении водителя – долговязого, нескладного парня. Тот оглядел  пренебрежительно каждого из нас и процедил:
–  Это кто же поедет? Вы, что ли?
Жорка поморщился:
– Ну, да, я же говорил.
– Пети-мети вперёд. Двести. И поедут только двое.
Двести – это было страшно много. Билет в автобусе до Севана стоил около двадцати. Колька криво улыбнулся:
– Поехали.
Но тут опять вылез вперёд Арташ:
 – Дядя, а у него вор жену увёз!
Арташ мигом схлопотал от Лильки по затылку, но не заревел, а продолжал сверлить парня глазами, высоко задрав   голову.
         Таксист засмеялся:
         – Же-ну?
Лилька поспешила объяснить, что не жену, а девушку, и «он – её парень», Это было лишнее, потому что Колька как гвоздь вколотил, пресекая улыбку таксиста:
 – Да, жену.
 Парень посерьёзнел:
 – Ладно. Поехали. Все. Я-то думал, –   вы просто так…

…Мы любили лазить на крышу. Делали мы это особым образом по причине постоянно запертого на висячий замок главного туда входа во втором подъезде. Мы проникали на крышу по пожарной лестнице возле  подъезда третьего, углового. Нужно было подняться в подъезде на четвёртый этаж, открыть окно, стать на подоконник, держась левой рукой за раму, а правой – дотянуться до пожарки (расстояние – всего метр), вцепиться в неё и только после этого поставить на ступеньку правую ногу. А уж после этого можно было перетянуть всё тело, и уже спокойно преодолев несколько ступенек, ты оказывался на крыше. Увидеть всё это можно было только  снизу, издали, а в нашем   дворе, кроме нас, никогда никаких гуляющих не было, все родители работали.   Случайным прохожим  было не до нас. Наловчившись, позже мы стали подниматься и вечерами, в сумерках, а то и ночью. И уже с улыбкой вспоминали первые свои попытки крышелазания, которые  начинались внизу, у самого начала лестницы, а  заканчивались криками дворника и жалобами управдома нашим родителям. Зато через  некоторый период таких попыток мы освоили способ проникновения в запретную зону, наловчились. Как ни странно, несчастных случаев не было ни разу.
Крыша была местом великолепным. Днём здесь можно было загорать или читать, обязательно надев тёмные складные мотоциклетные очки. Читали всё, в основном запретное: от дореволюционного «Декамерона» (его выпустили в советскую массовую продажу ещё только через несколько лет) до загадочного томика «Пол и характер» Вейнингера, бог весть, как попавшего в школьную библиотеку и  удачно экспроприированного  ввиду полной ненужности в этой самой библиотеке. Заодно мы все научились читать тексты, напечатанные в дооктябрьские времена, – с ижицами, ятями, твёрдыми знаками и прочими фитами.
 А вечерами там хорошо было думать. Или смотреть, как высоко-высоко над запрокинутой головой, лежащей на нагретой за день крышной жести, медленно-медленно плывут неисчислимые звёзды. Они за час-полтора, проведённые на крыше, сдвигались совсем на чуть-чуть, но если только попытаться представить себе хотя бы долечку расстояния, глубины, высоты, то голова начинала кружиться всё быстрее и быстрее, и тогда можно было услышать еле различимый шёпот этих звёзд…
В тот вечер, повинуясь какому-то толчку в настроениях, я пробрался на крышу один.  Не помню уж, то ли были какие-то неприятности, то ли ночь была особенно лунная, но быть в компании не хотелось. Поднявшись на край крыши и ещё не сделав наверху ни шага, я вдруг услышал из-за кирпичного выступа квартирной вентиляции голос.    Замер. Это был голос Светы:
  – Как долго ещё, Коль…
Только потом я заметил возле вентиляции два силуэта. Света и Колька сидели спиной ко мне. Услышать меня они тоже не могли, потому что я боялся шевельнуться.
– Долго… Ты знаешь, что я думаю. Свет? Нам бы разъехаться куда-нибудь года на три… Подожди, послушай. Понимаешь, я уже сейчас без тебя дня не могу… А дальше?
– Я тоже…
– Ещё два-три года быть рядом с тобой и не с тобой… Это страшно, Свет…
Я никогда больше не слышал, чтобы Колька говорил таким голосом. Он грубоват был, Колька. А сейчас…
– Хорошая моя… Что делать-то, а? Я уеду. К тётке, в Саратов. Родителям я всё объясню. Они поймут. А потом… Ты будешь ждать?
Света в ответ буквально закричала шёпотом:
 – Не-е-е-ет! Ты только не уезжай, Коль… Разве тебе плохо со мной? Не уезжай, Коля!
Они замолчали. На вокзале  закричал как-то обиженно тепловоз. Момент для ретирады был упущен. Потом Колька шевельнулся:
 – Сегодня опять с Рафом говорила? Ты бы всё же с ним поосторожнее…
– Нет, ты знаешь, мне почему-то кажется, что он очень хороший. Только не повезло ему с компанией. У него ведь родных нет никого. Да и вообще по жизни… А сейчас он чего-то ищет, да только сам не знает – что. А сегодня мы с ним про кино говорили…
Я осторожно стал спускаться. В подъезде я кое-как оттирал от ржавчины ладони и вдруг неожиданная мысль поразила меня настолько, что я замер:  а как Света попала на крышу? Значит, Колька давно обучал её нашим приёмам. Или… умудрялся переносить её на лестницу? Я вышел во двор. Ребята уже сидели на столе и пели. Запевала Лилька, а Жорка тихонько перебирал струны своей гитары. Я подошёл, когда песня кончилась. Я спросил:
 – Лилька, а ты смогла бы забраться на крышу?
Она распахнула свои огромные ресницы и заботливо сказала:
 – Ты что – съел что-нибудь не то? А?
– Не, серьёзно. Смогла бы?
 – Наверно, смогла бы. Если б нужно было. А что?
  – Да нет, ничего. Просто так спросил.
«Нужно». Им, там, наверху, было очень нужно.

Что же было потом, после того, как мы собрались в погоню?.. Могло быть по-всякому. Вот, например, могло бы закончиться так:
Мы пошли со двора на проспект, к машине. Колька шёл, глядя таксисту в спину и придерживая карман, Но не успели мы отойти и несколько шагов, как из-за угла появилась Света.
Она шла неестественно прямо. На бледном лице отчётливо выделялась распухшая, прокушенная губа. Из неё недавно стекла капля крови и засохла тёмным пятном. Она не могла нас миновать, она прошла сквозь нас, глядя куда-то далеко. На ходу она стала говорить: ровно, спокойно.

Мы проводили её глазами до подъезда, и вдруг Колька рванулся за угол, хватаясь за карман на ходу. Мы выскочили на проспект в тот момент, когда серая «Победа» отъехала, пыхнув голубым облачком.  А Колька медленно-медленно и абсолютно спокойно засовывал в карман руку  со своим самодельным кастетом, глядя вслед уезжавшей машине и её водителю в зелёной шляпе. Шляпы не было видно, но мы все знали, что она была зелёная.
Таксист отобрал у Кольки самоделку, наорал на него, двинул по шее, обозвал мальчишкой. Мы не мешали. Мы все хотели, чтобы Колька обозлился, но он тупо смотрел на проспект и молчал. Потом   распрямился, протянул руку парню:
 – Спасибо. Давай, не бойся. Сейчас уже больше ничего не будет.
  Таксист вернул свинчатку, ворча:
– Твоё счастье, что время дня такое – прохожих нет.
Колька  постоял ещё немного. Потом тихо, самому себе, сказал, усмехнувшись:
  – Чижик-пыжик. Где ты был?..
А через день кто-то из ребят рассказал, что видел Рафа на обычной сходке этой публики  возле вокзала. Был он в небольшом поддатии, а на руке у него был китайский макинтош. Это значило, что он снова вышел на работу.
А Колька уехал. В Саратов. К тётке.

…Н-н-ет, это я плохо придумал. У сказки ведь должен быть хороший конец. Правда? Потому что плохой конец придумывают плохие люди. А я ведь не такой уж и плохой, а? Но я придумал плохо. Хотя бы потому, что в сказке этого ничего не было. Такой конец бывает в жизни, ты об этом потом узнаешь, а пока ты про такой конец забудь. Этого не было. Никогда.
А было… Ну, вот так.

Мы цеплялись взглядами за все машины – встречные и те, которые обгоняли. За Эларом увидели на шоссе серую «Победу». Колька только глянул на таксиста, и тот сделал всё, что мог. Но это была не та «Победа». В Фонтане, возле закусочной стояла ещё одна. Мы высыпались из машины. Колька подошёл к «Победе», просунул руку и нажал сигнал. Из закусочной выскочил огромный здоровяк и двинулся на Кольку. Мы окружили хозяина, что-то такое  говорили про то, что мы ошиблись, что у нашего друга – такая же… Успокоившийся толстяк сразу же вспомнил:
– Так ваш друг минут пятнадцать назад здесь проехал. Куда? А я знаю? На Севан мог или в Дилижан, или в Дарачичаг, да мало ли здесь мест хороших?
Но мы точно знали: Раф ехал на Севан, потому что он должен был, понимаешь, должен по неписанному закону показать Свете озеро, раз уж обещал. Что должно быть дальше, каждый тоже догадывался…
Проскочив посёлок Севан, мы увидели их сразу за окраиной, на берегу озера, возле развилки дорог. Раф стоял у машины, и улыбался, глядя, как Света, смеясь, бросала камушки в тёмно-синие волны. Услышав нас, Раф обернулся:
– А-а, это вы. Я, честно говоря, не думал, что вы так быстро… А ты, Коля, молодец. Береги её. Ты не знаешь ещё, какое тебе досталось сокровище. Вы сразу домой или погуляете часок?
Света к этому моменту уже подбежала к Кольке, уже повисла у него на шее и  дрыгала ногами от радости. Уехали мы сразу. Свету Колька посадил рядом с собой.   Всю обратную дорогу ловил в зеркальце восхищённый взгляд водителя и шутливо грозил ему пальцем…
А через день кто-то из ребят рассказал, что видел Рафа на обычной сходке этой публики у вокзала, что был он в лёгком поддатии, а на руке у него был китайский макинтош. Раф «образумился»  и вернулся к своей обычной работе.
А Колька вскоре уехал. В Саратов. К тётке.

…Заснула. А то обязательно бы спросила:   что было потом. Может быть, я расскажу про это в другой раз…



СРЕДА

          Скоро Новый год…. Надо бы тебе по этому случаю новогоднюю сказку рассказать. Я попробую.

…Кот за дверью противно ныл, последовательно и очень упрямо выматывая душу. Он жаловался на мокрый снег, на ломотьё в области таза, на невежливое обращение. Полчаса назад Марина выставила его, покушавшегося на уже подготовленную к завтрашнему дню курицу, и сопроводила свои грубые действия не менее грубыми и оскорбительными для котячьего слуха словами.
Она стояла перед зеркалом и критически оглядывала причёску и видимую часть фигуры. Процесс сопровождался сказанными вслух самой себе словами:
 – Ну, чего уставилась? Здоровая девка, замуж давно пора, детей рожать, а она только и знает, что перед зеркалом…
Слова были несправедливы, слова были бабкины, они произносились  часто, но сейчас Марина нарочно их повторяла, чтобы как-то стряхнуть непонятное, странное ощущение того, что каждый день кино показывают с одного и того же кадра, без начала и без конца. Так было однажды, когда мать взяла её с собой в поездку в Белую Церковь, а точнее – городок Таращу. Там погиб и там был похоронен отец, которого Марина и совсем-то не помнила. Ехали в каких-то товарных вагонах с тремя пересадками. В Харькове повезло. На втором этаже здания со следами военных разрушений был зал ожидания для пассажиров с детьми. Родители должны были стоять в очередях возле касс,  бегать на привокзальный самостийный рыночек, оформлять документы, да мало ли дел могло быть! А мама была одна, а Марине – три года, а вещи могли украсть. Мать посадила её на торбу с одежонкой, велела с места не сходить и убежала. А Мариша  смотрела кино про Чапаева. Усатый дядька скакал на лошади, разговаривал, ругал кого-то, потом плыл по речке. Потом всё начиналось сначала. Три раза Маришка смотрела это кино. На четвёртый прибежала мама, увидела, что всё в порядке, села на пол и заплакала. Потом утёрлась и сказала:
 – Через час наш поезд.
…Если бы бабка была в комнате, Марина не удержалась бы, как обычно, и вступила бы с бабкой в бесконечную перепалку, как было вчера, как будет завтра… Но сегодня ругаться не хотелось, и она просто выпускала пар. Осмотр себя в зеркале заставил её скептически поджать губы. Та-ак… Платьишко получилось ничего. Переделка почти не заметна, только самую малость… Глаза – ничего себе глаза, на уровне последнего фильма, Алик останется доволен: у него будет дама ещё та!
Она стала к зеркалу боком и легонько подпрыгнула. Ничего не болтается, можно выходить. Заглянула в соседнюю комнату. Бабка сидела возле швейной машинки и как будто молилась: губы пришёптывали, руки двигались суетливо, не находя себе места, и сама она мерно покачивалась, вглядываясь в тёмное окно, за которым едва заметно мерцал выпавший вчера снег. Услышав шорох, очнулась, спросила зло и нетерпеливо:
  – Куда собралась-то?
 – В клуб.
– На завод, что ли?  А что – сегодня праздник какой или что?
И ахнула молча Мара. Как-то сразу она вспомнила, что бабушке уже восемьдесят три, что память у неё совсем никудышняя, что ругается она с внучкой только частично из-за своего вредного характера, а больше – из-за нестерпимой скуки ежедневного почти безвыходного сидения дома. В эти часы приходят к ней иногда давно исчезнувшие соседи и умершие родственники, и она говорит, говорит с ними, рассказывает, что дочь уехала и осталась она с этим чёртом в юбке…
Вернувшись домой в такие минуты, Марина тихо останавливалась возле двери, не решаясь входить. Она смотрела, как бабка наливала призракам чай, отвечала за них, и с ужасом понимала вдруг Марина, что смерти матери бабка совсем не помнит, что для неё дочь где-то ездит, оставив на её   руках внучку. И не понимает она, что внучка эта сама носит её на руках, после школы пошла на завод, чтобы зарабатывать себе и ей на пропитание и прочие необходимости…
В такие минуты ей безоглядно было бабушку жаль, но воспоминание о вечной ругани мешало и не давало сделать что-то до боли нужное.
Вот и сейчас: воротничок-стойка сдавил горло, и поплыли так старательно подведённые перед зеркалом глаза. Лиля только вздохнула и сказала, глядя на фотографию матери на стене:
– Новый год наступает, ты же знаешь… Зачем тогда спрашиваешь?
Морщины бабкины расправились секундным интересом, но потом она устало махнула рукой:
– Ну, знаю, конечно. Иди уж.
А идти уже расхотелось, и Марина чуть совсем уж не расплакалась от досады. Три новых года прошли дома. Бабка спала, от тишины в комнате звенело в ушах. Потом со стены металлический голос с победными нотками поздравлял с наступившим… Получалось, что именно он, этот голос, устроил Новый год, и он очень гордился этим.
  Марина наливала себе рюмку, чокалась с лупоглазым мишкой, бессменно дежурящим на столе, и ложилась на свою скрипучку-тахту. Засыпала сразу и каждый раз видела один и тот же сон: как мама долго наглаживала банты, и они потом шли на ёлку во Дворец пионеров.
Вспомнился Алик. Аккуратный, уверенный, остроумный, как это нынче стало модно. Очередной. Сколько их было – таких! Все они быстро понимали, что обращаются не по тому адресу, и  вежливо и незаметно меняли курс. Только вот Алик что-то долго… Впрочем, кто знает, что у него там на уме. Может… Ладно, поживём – увидим. Завтра, конечно. будет обида: почему не пришла, с кем была, неужели нельзя было сразу сказать, что не хочет, зачем человека за нос водить, он не мальчишка… И пойдёт, и пойдёт… А что ему скажешь? Что кот ныл на улице,  что бабку жалко стало, а ещё больше – себя?..

… А по вечерам он рассказывал сказки. Это я отвлекусь ненадолго, прыгну в другое место и в другие времена. В те времена у каждого из нас были клички. У него тоже была – Слабак. Это потом уже ему в торжественной обстановке присвоили новое имя – Сказочный дед. Тогда Размик-Тарзан поощрительно хлопнул его по плечу какой-то палочкой и забормотал, подвывая почти на каждом слове:
  – Пронеси, господи, начальника лагеря и старшего пионервожатого! Господи, еси на небеси, на обеде мне добавку принеси! Пресвятая Мария-девица, в Рындамале не дай утопиться! Накажи ты Иуду-предателя в образе старшего воспитателя!
И   обитатели нашей сорокаместной отрядной палатки взвыли в полной темноте на весь уже засыпающий лагерь.  Когда подоспели встревоженные взрослые, вся палатка уже дружно свистела носами, и, судя по всему, видела во сне, что на третье принесли огромные глянцевые арбузы. Был тогда год сорок девятый, и насчёт вкусностей было не очень…
Так вот – о Володьке. Поначалу кое-кто в лагере пытался из него тренировочную грушу сделать. Но мы эту охоту быстро отбили. А всё из-за сказок.
Странное дело – мы тогда были диким комплексом самых разнообразных качеств. Мы владели всеми видами полублатных жаргонов.  Многие знали, что такое оружие. И в то же время дружно размазывали слезу, глядя на экран, где прыгал, веселился, мучился и страдал маленький и великий Бэмби. Мы умели делать очень многое по дому, мы выстаивали огромные очереди, когда продукты выдавали по карточкам, а родители в это время или воевали, или работали. Но мы никогда, понимаешь, никогда не играли в войну. Война была у нас дома. У кого горем, у кого – письмами, фотографиями, у кого – инвалидами. Война ещё была жива, несмотря на Победу, она ещё дышала в нас. И играть? Это потом, в спокойные, сытые времена можно было   играть в войну или даже в «войнушку», придуманное много позже лживое, мерзкое  псевдомирное словечко… Почему псевдо? Да потому, что слово это делало войну – страшную, кровавую – домашним котёнком, приучало к мысли, что война – это такая игра, где побегал немного, паф-паф – и пошёл домой обедать. Как это было у Кассиля, в «Швамбрании»? «Но никто из них не умер, они все спаслись! Сразу всех вдруг победили и поднялись ввысь!».  Говорили взрослые «умные» люди, что такая игра полезна, она приучает мысли ребёнка к вселенскому добру, к войне, как к чему-то далёкому и чему-то не очень ужасному. А ведь именно такой малостью они присоединялись к тем, кто готовил новый поход против нас… Преувеличиваю? Хорошо бы, если б так…
   Темнело (в горах, ты знаешь, темнеет быстро). Лагерный горнист где-то возле штабной палатки выводил на своей золотой трубе громкий, требовательный сигнал отбоя, а потом – самое красивое, что он умел играть: медленный, плавный, мягкий,  наводящий дрёму сигнал «ко сну». Ветер проносился по верхушкам дубняка совсем недалеко от палатки, а если прислушаться, то можно было различить совсем коротенькое, как морзянка, и еле уловимое попискивание летучих мышей,
Перед этим моментом обычно нас подгоняли. Вожатый наш Валентин (Обращаться только: «товарищ Валентин»! А в тесной нашей компании называли мы его просто Шляпа) стоял у входа и нетерпеливо покрикивал:
–  Ну, кто там ещё копается?! Азаров, я кому говорю? Там, в левом заднем углу, что там у вас происходит? Я буду стоять возле палатки, и если кто-нибудь начнёт болтать…
Все мы знали, что возле палатки он стоять не будет, что сейчас Шляпа трепетной походкой направится к столовой, где его уже ждёт малышиная вожатая. Тарзан утверждал даже, будто знает, что происходит потом, и клялся, что видел всё своими глазами. Ему не очень-то верили, каждый знал, что Тарзан – трепло порядочное. Когда за палаткой удалялись осторожно шуршащие шляпины  шаги, Тарзан обычно начинал первым:
– Это что, – говорил он, как бы продолжая разговор, хотя до этого никто ни о чём не говорил из-за внешних помех. – В прошлом году мы с батей на медведя ходили. Подошли мы к берлоге, ну, тут егерь, батя с ружьями, и я, конечно, напросился… Пришли.. Я в сторонке стою, а они начали его поднимать. Вдруг батя – прыг в сторону! Смотрю, –  а лохматый прямо на меня прёт, на дыбы встал,  из пасти слюна капает. Батя – бабах! – мимо! А он-то прёт! Что делать? – Тарзан позволял себе эффектную паузу. – Я ему бросился под мышку и сзади – прыг на спину, и нож в него, вы знаете, есть у меня длинный такой…
Обычно в подобных местах, когда тарзанова фантазия уже зашкаливала, из угла доносился голос толстого Вилика:
– Тарзан, хватит брехать, изувечу! Тоже мне – мишке подмышку!
Размик обиженно замолкал. И тогда обязательно кто-нибудь просил рассказать сказку. Или книгу интересную.
И Володька начинал рассказывать. Знал он всяких историй  бесчисленное множество, а иногда просто придумывал на ходу. Лавры нашего Володьки не давали покоя соседней палатке, и там тоже вскоре объявился сказитель, который завёл длинную и нудную сказку с продолжениями, После четвёртого продолжения, говорили, сочинитель был избит подушками и возобновлять свою позорную практику больше не пытался.
Вовка был неиссякаем. С книгами и их авторами  он обращался совершенно свободно, Три мушкетёра были у него переодетыми разведчиками, а Мальчик-с-пальчик был таким, потому что проглотил вещество у одного химика, которого звали Мефистофель.
Вначале некоторые «шибко образованные» пытались указать Володьке на неточности, но он отчеканивал:
– Это в последнем издании так написано. Я же выдумывать не буду.
И все охотно соглашались: Сказочному деду выдумывать было незачем, так он верил во всё, что нам рассказывал…

…Всё-таки пошла. Медленно притворяя за собой дверь, она ещё услышала вдогонку бабкино:
–Поздно не приходи! Эх, была бы мать…
…Эх, была бы мама!..

Во дворе чётко печатались следы, и сразу заполнялись водой. Интересно, почему это в Ереване так часто бывает: снега нет, нет, а потом под самый новый год… Кот, несмотря на обиду, всё же проводил её по традиции до подворотни. Марина всё так же медленно пошла по тротуару, не замечая, как резко выделяется она в предновогодней толпе – спешащей, со свёртками с хохотом и безнадёжными призывами к проносящимся мимо целеустремлённым такси.
Шёл снег. Маре вдруг невероятно захотелось ощутить прикосновение снежинки языком. Она остановилась, запрокинула голову, открыла рот, перехватив несколько удивлённых взглядов. А, плевать! Тем более, что один из этих взглядов был…  Скорее восхищённым? Она ловила медленно падающие снежинки. Странно было только то, что она даже не успевала ощутить вкус снега, лишь на какую-то долю секунды во рту покалывало, – и всё!
Она осторожно прислушивалась к себе. Что-то было не так. Праздничного настроения не было и в помине, это понималось очень чётко, но было ещё что-то… Она ловила взгляды встречных и обгоняющих парней и мужчин. На этот раз всё было банально и просто. После таких взглядов часто следовало: девушка, так поздно, а вы одна… мы с вами где-то встречались… вам не скучно… всю жизнь мечтал…
Мара уже давно использовала стандартный набор стандартных, почти автоматических  ответов, которым надлежало выражать полное презрение и равнодушие к таким искателям приключений. Она уже приготовила один из таких ответов, чтобы обрушить на пижонов, но пижоны сегодня все торопились, у всех свидания были уже обговорены, и тяжеловесный штампик пришлось спрятать. Марина вдруг  поймала себя на том, что сейчас она была бы даже рада такой заурядной разрядке.
…И вдруг, – как взрыв перед лицом, застучало в висках, запрыгало в горле: не нужна, не нужна, не нужна, никому не нужна, на целом свете – никому!
…И можно было спокойно плакать, потому что до нового года осталось всего несколько часов, потому что все начали бежать ещё быстрее и никто не обращал внимания на неё. И ещё – можно было спокойно плакать, не утирая слёз, потому что над городом нависла тёмная туча, а из неё падал снег и таял на лице, и таял…
Старичок был   смешной, ну, очень смешной: будто его только что вынули из древней коробки. В воздухе почувствовался вдруг запах нафталина – запах бабкиных сундучков, но это, наверно, была работа воображения. Каракулевая шапочка-пирожок с налипшими комьями снега, закапанное пенсне, какие уже сто лет никто не носит, палка с красивым металлическим набалдашником в виде чьей-то головы, серебро, наверно.
Начал он с того, что протянул ей платок. Да, ни слова не говоря, протянул платок. При этом он всё время смешно двигал губами, будто непрерывно жевал что-то мелкое, какую-то маленькую ягодку. Она неловко улыбнулась и всё же  платок не взяла, достала свой. Подумала, что карандаш «Живопись» она позабыла дома, и теперь придётся идти так, со своими натуральными глазами.
Старичок смотрел на неё снизу вверх:
– М-м… Я бы сказал, что всхлипсы – не лучшее украшение для красивых девушек. Юных и строгих. А ещё я бы сказал, что волшебная новогодняя ночь, сударыня, создана, чтобы приносить людям – ну, может быть, не само счастье, а хотя бы иллюзию того, что оно где-то близко, рядом. А  ещё я бы сказал, что…
Марина улыбнулась сквозь слёзы:
– А ведь вы уже всё сказали…
Добрый гном ещё раз растёр губами невидимую крошку.
– Я бы многое сказал… Но, видите ли, вы, отроки и отроковицы, обычно не желаете дослушивать нас – немощных, но и умудрённых опытом своей быстротекушей жизни…
В последних словах послышалось что-то знакомое, школьное, полузабытое…
 – Вы учитель?
– Нет, я просто учу. Видеть, слышать, чувствовать…
Это уж было совсем непонятно. Мара во все глаза смотрела на старичка. Меховой воротник пальто чуть потёрт, шарф дорогой, английский. Бледное лицо его – как пенка на молоке: всё в морщинках, бугорках.
– А кто вы? – Она сама смутилась от такого прямого вопроса.
 – Я? А вы называйте меня самым знакомым вам с детства именем: Дед Мороз. Нет, честное слово, сударыня, я могу даже сказать, что произойдёт с вами сегодня ночью…
Мара, задохнулсь,  прижала руки к груди, пытаясь  как-то задержать всю кровь, бросившуюся к сердцу. Спросила шёпотом, громче у неё почему-то не получилось:
   – Хорошее?
Но старичок всё же услышал, крепко стукнул палкой по тротуару:
– Да!
 – Тогда не надо…  Не надо говорить, я очень прошу вас!
Она закрыла лицо руками и  говорила, говорила – несвязно и горячо:
–Вы очень хороший человек, нет, правда, вы не знаете, как мне сегодня было… Кот плачет, снег  мокрый, а главное – бабушка. И ещё мне хочется, чтобы кто-то такой, как вы, только моло… ой, нет, вы не думайте, хотите, – я вас поцелую?
Она отняла ладони от лица и растерянно огляделась по сторонам. Старичок исчез. На его месте стоял незнакомый парень, смотрел на неё в упор и улыбался.
 – Поцелуйте, – сказал он.
 – Дурак, – сказала Марина и показала ему язык.

 …Новость принёс Тарзан. Громко хлебая борщ, он успевал рассказывать её всем соседям. По его словам выходило,  что в лесу, в окрестностях Дарачичага бродит полудикая бешеная собака. Чёрная. И вот вчера она набрела на двух ребят из санатория и покусала их.
 – У меня там дружок есть, в том санатории, он рассказал, это уж точно!
Кто поверил, кто нет, но слух, он и есть слух, и к концу  обеда вся столовая гудела. Говорили только о чёрной собаке, которая загрызла пятерых и поранила ещё шесть человек. Потом цифры увеличились, и к вечеру жертв стало столько, что эту собаку уже никто всерьёз не принимал. Вечером всё шло по заведённому порядку. Под аккордеон спустили флаг на лагерной мачте, начальник собрал в своей палатке воспитателей на ежедневный отчёт, Шляпа повякал у входа и ушёл. Стало темно и тихо. Говорить не хотелось. Ребята ворочались на скрипучих солдатских койках, кто-то вполголоса переругивался с соседом по поводу каких-то камней. Потом Тарзан не выдержал:
 – Слушайте, а что, если эта собака придёт сюда, а?
Все совсем притихли. Каждый вспоминал, как неуютно выходить из палатки ночью, даже тогда, когда светит луна. Лес встаёт чёрной стеной прямо перед тобой и негромко успокаивают ночные птицы – маленькие совы-сплюшки: сплю! сплю! сплю!  Врут они. Не спят, а охотятся на всякую мелкую лесную живность. Но всё равно, как-то не по себе. А идти вынуждены были многие до специального на таой случай заведения под лагерным кодовым названием «третий этаж», которое находилось на пригорке (отсюда и третий этаж!) у самого леса. Теперь такой народ задумался о том, что сегодня придётся, видимо, дальше угла палатки к лесу не продвигаться, и что завтра опять начнутся разговоры по этому поводу,  а лагерный врач снова будет читать нотацию о гигиене в быту…
Первым не выдержал гнетущего молчания толстый Вилик или Вилик-Большой. Он тихо запел подпольную отрядную:
Наш Шляпа к Севану подходит,
Рыбацкую лодку крадёт
И гнусную песню заводит –
О лагере нашем поёт…
Его никто не поддержал, и тогда он попросил у Володьки сказку. Но Тарзан и тут вылез:
– А ты про Боксервильскую собаку знаешь?
Володя снисходительно  усмехнулся в темноте и начал. Рассказывал он долго. Время от времени он останавливался и прислушивался к ровному сопению. Если хоть один голос раздавался в ответ на немой вопрос, он продолжал. Говорил он до тех пор, пока не уснули все. Тогда и Володька подобрал колени к подбородку, приладил поудобнее подушку и постарался припомнить, сколько деревьев растёт у нас во дворе.
Среди ночи будто что-то толкнуло   под сердце, и он проснулся. Было тихо, но восклицательным знаком стояла перед глазами уверенность, что никто не спит. А через секунду на всю палатку разнёсся плачущий шёпот Тарзана:
 – Вылезает! Ребят, чего делать?..
И все отчётливо услышали, как в районе тарзановой кровати что-то зашевелилось и зашуршало. Ноги покрылись холодным потом. Володька опустил руку под койку и нащупал свою походную палку. Сразу стало спокойнее. Он встал на кровати и зазвеневшим голосом спросил:
– Фонарик у кого есть? Посветите. Они света боятся.
Луч запрыгал сначала по палаточному брезенту, потом выхватил перекошенное бледное лицо Тарзана, забравшегося на тумбочку. И все увидели,  как дрогнула палатка, приподнялся её тяжёлый край, и что-то большое и чёрное вылезло наружу…

…Она пошла было к троллейбусу, но сзади услышала негромкое:
– Марина!
От неожиданного правильного обращения   прозвучал вдруг ещё какой-то голос. Нет, не из пробегавшей шумной ватаги студентов, не снаружи, а именно  у неё в голове. Голос  знакомый, так похожий на голос исчезнувшего старичка. Слова были громкие и отчётливые:
– Пусть ждёт Ассоль своего Грэя!
И тогда она оглянулась. Парень улыбался. Интересно, откуда он узнал…
 – А я всё на свете знаю. Ты – Мариша,  по утрам от вокзала едешь на работу до лампочки или на лампочку, ты там контролёр ОТК, сейчас торопишься в клуб, новогодний бал начинается в одиннадцать часов…
Марина даже не удивилась. Наступило странное спокойствие. Она как бы давно знала этого человека, и ничего плохого ожидать от него было просто нельзя. И ведь всё верно. Даже завод он назвал так, как называют его только свои. Но он определённо у них не работает. Иначе, как бы она его ни разу не заметила…
  – Сейчас, мне кажется, нужно представиться. Я – Новый год. Обхожу владения, в которые предстоит мне вступить. Времени осталось мало, а мне ещё так много ходить, а вместе с  вами, прекрасная дама, это будет вдвойне прекрасно.
Марина согласилась неожиданно для самой себя легко. Слова, применённые к ней, кружили голову своей непривычностью, неправдоподобностью и… очень приятным напором. И потом – почему бы и нет? Был ведь уже Дед Мороз… А этот… ну, конечно же, – Новый год! Раз уж чудеса начались, должны же они продолжаться. И потом, – кто сказал, что у Нового года не может быть берета?
И они пошли.
Марина подумала, о том, что если бы в эту минуту её увидели подруги, разговоров хватило бы на месяц. Охи и ахи: с незнакомым парнем… на улице… вечером… Но потом Мара вспомнила, что сегодня всё-таки новогодняя ночь, которая только раз в году, и если уж что-то должно случиться, то это будет обязательно хорошее, сказал же старичок…
И ходили они по городу. Они заходили в парк, и Новый год останавливался, протягивал руку к  застывшим деревьям и говорил шёпотом:
  – Слушай, слушай, Марионелла! Они спят сейчас, но если приложить ухо к стволам, то ты услышишь, как накапливаются весенние соки, как готовятся к наступлению горькие листья, спрятанные сейчас глубоко… Слушай, и ты услышишь обязательно, как шелестит время. Слушай, слушай…
Мара приникала к звенящим деревьям и слышала неясный гул, и казалось – крикни она сейчас: весна, приди! – и тотчас же город покрылся бы дурманящей пеной цветущих деревьев, вспыхнуло бы над головой чёткое донельзя апрельское небо…
– Это старый парк, очень старый… Давно, сто лет назад,  он был Английским парком, и приходили сюда гувернантки с крахмальными ребятишками, и шёл по аллеям коллежский асессор землемер Стоцкий. Был он молод и перемигивался с гувернантками. Это  только потом он начал носить каракулевую шапку-пирожок и трость с серебряным набалдашником…
– Что-о?! – Марина резко повернулась. Новый год смотрел на неё спокойно и чуть улыбался, будто знал что-то скрытое и неведомое…
Они шли по улицам, которые казались Маре незнакомыми, так давно не приходилось ей тут бывать. А Новый год говорил:
– Закройте, сударыня, глаза. Припомните, что там дальше, за этим поворотом?
Мара честно не открывала глаз и так же честно и старательно думала. Потом говорила, что дальше должен быть пустырь и пара глинобитных домиков.
– Только не открывайте, сударыня, глаз, пока я не скажу. Пойдём. Делаем несколько шагов… Раз, два, три… Смотри!
Марина смотрела и смеялась от радости при виде чуда: стояли большие дома, в окнах горел свет, слышалась музыка…
По улице навстречу им шли трое парней, уже посидевших за столом. Они хохотали и невпопад орали хорошую песню кривыми, прерывистыми голосами: Милая, да ты услышь ми-ня-я! Да под окном ста-а-ю я-а  с  гитара-аю!
Новый год поморщился:
  – Это уж моего предшественника недосмотр. Сейчас уладим.
Мара хотела не пустить его, но он ответил шуткой:
– Ну, что со мной может случиться? Новый год – бессмертен. И наступает он при любых обстоятельствах.
И пошёл. Сказал несколько слов, попрощался с одним из парней за руку, от чего тот даже присел немного, и вернулся. Горлопаны исчезли.
Марина шла рядом с ним, и вдруг совершенно некстати подумалось, что Алик сейчас нервничает, выбегает из клуба на улицу, а оттуда спешит в буфет. А этот парень – непонятный какой-то, даже под руку не возьмёт, не говоря уж о том, чтобы что-то… Но зато с ним рядом хорошо и тепло, и больше ей ничего не надо, только бы чувствовать лёгкое кружение, слышать хруст уже подмороженного снега под ногами, видеть, как пробирается под стенами бездомный пёс, поджимая обрубок хвоста, нюхать воздух и открывать для себя, что новогодняя ночь имеет свой неповторимый запах… А через секунду она вспомнила, что всё это не она заметила, не она почувствовала, что рядом идёт этот парень, который знает всё на свете, и глаза у него, видно, по-другому устроены. Он подпрыгивал, срывал скрюченный, засохший лист платана поворачивал  под таинственным, одному ему  известным углом и показывал:
  – Правда, на Мефистофеля похож?
Марина спрашивала:
– Это тот, который люди гибнут за металл?
А Новый год отвечал без тени улыбки:
 – Это тот, который хотел, но не умел делать людям добро…
Странное дело – будь с ней сейчас хотя бы тот же Алик,  Мара ни за что не показала бы, что она чего-то не знает. Она не очень давно поняла, хорошо поняла, что это  современный стиль такой – ничему не удивляться, ко всему относиться полушутя, небрежно. Не худо бы ещё в разговор вворачивать  всякие «мабуть», «кубыть», «ажник»  для экзотики… И вот всего этого ей сейчас делать не хотелось, всё приобрело какую-то ясность и простоту…

…Всё. что произошло потом, я, наверно, не забуду никогда – так ясно стоит передо мной эта картина. Пятна света от фонариков метались по палатке, и опорные столбы вспыхивали от их прикосновения. Все стояли на кроватях и молчали, и это молчание было страшнее самого страха перед реальной опасностью.
Володька переступил с ноги на ногу и сказал тихо:
 – Я пойду, посмотрю.
Тарзан, лязгая зубами, пробормотал:
 – Ты что, с ума сдвигнулся?
Вилик предложил:
 – Давайте вместе покричим!
А Володька уже шёл осторожно по проходу. Он откинул брезентовое полотнище, служившее в палатке дверью, и вышел, держа палку наизготовку.
Вилик спохватился:
  – Да его же нельзя одного! Пошли!
И мы пошли. Мы увидели, как Володя крадучись шёл вдоль палатки, туда, где смутно что-то чернело. 
Да, да, это он –   фантазёр и мечтатель, Сказочный дед, который никогда не мог дать сдачи обидчикам и страшно краснел, когда старшие его за что-то ругали, – это он шёл впереди. И гудел лес, и хлопали палатки, луна цеплялась за вершины дубков и ноздри подрагивали от ночных шорохов.
Володька подошёл вплотную к тёмному пятну, замахнулся, и с каким-то хриплым выдохом опустил палку, как топор…
И тогда произошёл взрыв. Чёрное существо взметнулось и понеслось прямо на нас. Только тогда мы увидели, различили, угадали: свинья!  Да, это была местная чёрная свинья, забредшая в лагерь невесть откуда и промышлявшая под кроватями остатки воскресных родительских подношений.
Тарзан ликовал. Он с диким улюлюканьем нёсся по песчаным дорожкам за ошалевшей свиньёй, дубасил её по круглой спине. Из палаток выскакивали ребята, вожатые, все не понимали, в чём дело, а поняв, хохотали, сгибаясь в три погибели. Оглушённая свинья каким-то чудом продралась сквозь штакетник и исчезла, только визг её слышен был ещё долго.
Тарзан был в центре внимания. Каждому подошедшему он рассказывал, как трясся бледный Володька, как геройски шёл он на несчастную свинью с тяжеленной дубиной. Он очень похоже изображал, как Володя замахивался и как оторопело смотрел на неожиданное превращение.
Смеялись все вокруг. Округло похохатывал начальник лагеря, Шляпа в изнеможении прислонился к дереву, девчонки визжали, ребята валялись по земле.
Мы не смеялись. Мы    пошли в палатку и молча стояли над Володей, который всхлипывал и трясся всем телом, уткнувшись в подушку.
Потом Вилик собрал в охапку постель Тарзана, его чемодан  и выбросил наружу.

…Они расстались у самого клуба. Новый год посмотрел на часы. Времени до двенадцати оставалось  совсем  мало.
– Мне сейчас придётся ковёр-самолёт вызывать, иначе не успею…
Марина сказала тихо, глядя в сторону:
 – Жалеешь, что время потерял?
И с замиранием сердца услышала короткое:
– Нет.
Из клуба выскочила знакомая девчонка, заметила Мару в толпе страждущих, толкавшихся у входа, замахала:
 – Скорей! Опаздываешь! Новый год на носу!
Марина оглянулась. Новый год исчез.

Вот и сказка подошла к концу. А теперь посмотри на новогодний город. Видишь – среди лавы огней мерцает голубая искорка? Это трамвай. Последний трамвай этого года. И он где-то на полуночной скорости внесётся в год следующий. А вместе с ним и этот парень в берете. Он поднял воротник, а трамвай раскачивает, а он упёрся лбом в замёрзшее стекло, ёрзает и оставляет на нём проталины.
Посмотри внимательнее, и ты увидишь, как он медленно поднимается по лестнице в шумном подъезде, где сегодня звучит каждая дверь, и останавливается возле двери молчащей.  Щёлкает замок, и человек входит в квартиру. Навстречу ему  поднимается, потягиваясь и стуча когтями по паркету,  чёрный  кудлатый пёс, явно дворянского происхождения, то есть дворняга. То ли бывший водолаз, то ли заросший пудель,  уже давно забывший свои чистопородные истоки.
  – Добрый вечер, Тарзан, – говорит человек. – Голодный? Гулять надо? Сейчас, дорогой.  Ещё чуть-чуть подожди.
Он садится на диван и безучастно смотрит на слой пыли, покрывшей полировку когда-то богатой мебели. Думает о том, что на завод этот он попадёт теперь, видно, не скоро, что полночь он уже пропустил и встречать Новый год можно только по московскому времени…
После обязательного выхода  во двор, не менее обязательной кормёжки, ровно в час, когда из соседней квартиры доносится бой курантов, человек наливает из давным-давно открытой, но так и не начатой, бутылки коньяк в попавший  под руку мутный стакан с засохшими чаинками на дне, и подходит к портрету, висящему на стене.
 – С Новым годом, мамочка! – говорит человек.
А потом он ложится спать, и засыпает сразу. И видит он во сне, как мама гладит ему только что сшитые ею брюки, а потом они вместе едут на ёлку во Дворец пионеров.
И человек улыбается во сне.  Вот как ты сейчас…
 

ЧЕТВЕРГ
 
…А сегодня  я хочу рассказать тебе сказку о… Даже не знаю, как это назвать. Если бы ты была повзрослее, я бы тебе объяснил. А сейчас даже не знаю. Хотя всё равно  - это же сказка для тебя, когда ты станешь совсем взрослой…
Однажды ночью ты проснёшься вдруг, сразу, долго будешь лежать и ловить стук переполошившегося отчего-то сердца. Оно будет гонять кровь по всему телу, и с каждым новым её оборотом тебе всё больше будет хотеться встать и пойти куда глаза глядят, захочется в какой-то неведомый город, куда ведут тёплые струны рельсов, захочется сбросить с себя томительную оболочку куколки и обратиться в бабочку, захочется прикосновения, захочется снова стать маленькой и потереться носом о мамины ноги, захочется стать обнажённой перед зеркалом и пить, пить  радость открытия своего тела. И этот клубок летучих желаний будет распирать горло, тебе станет трудно дышать, и ты встанешь, выйдешь на балкон и будешь прислушиваться к бормотанию уснувшего города. И увидишь в нереальном, никогда не виданном тобой небе чудо. Луна будет висеть над твоей головой, и тянуть, тянуть к себе…
Сейчас в небе две Луны. Одна – трезвый шар стольких-то километров в диаметре, вращающийся вокруг Земли согласно законам небесной механики, изученная, освоенная, обстрелянная ракетами, сфотографированная, измеренная, анализированная, своя, как континент, случайно оказавшийся в небе.
А ведь есть и другая Луна. Та самая, где миллионы лет брат поднимает на вилы своего брата, где собака лает на кошку (помнишь сказки?)  – та самая Луна, которая может сделать человека странным: он вдруг встанет и пойдёт, куда глаза глядят…
Такую луну видят сейчас немногие, их с каждым днём становится всё меньше, да и те боятся сказать об этом окружающим: посчитают ещё чудаками. Или ещё хуже – пожмут плечами и начнут рассказывать об эпизоде минувшего лета:
– Сидим на берегу, понимаешь, обстановочка такая романтическая – луна, море, кипарисы… Чувствую: самый момент, сейчас растает. Я тихонечко её за плечи – ничего. Я дальше. В общем, сам понимаешь… Хорошая девочка была!  Я сейчас думаю: если б не луна, чёрт её знает – вышло бы? Так что луна – она, в общем-то, нужная штука.
Выть иногда хочется, слушая такое.
Ну, что ж, я обещал тебе сказку?

Я в тот раз возвращался домой поздно. Собственно говоря, спешить не было причин: по сложившимся обстоятельствам я знал, что дома меня ждут те самые три яйца, которые я сварил ещё утром и не успел съесть; дома было громкое тиканье старых ходиков, которое я временами заглушал, включая радиоприёмник;  дома были одурение от    курения без передышки, недочитанный вчера журнал и мысли: вялые, неторопливые, ныряющие в дремоту. Центральная улица, как обычно, текла куда-то шумливой толпой, на углах стояли бесплотные, притёршиеся к глазу мальчики в  аккуратных чёлочках и выдвинутых подбородках. Доносились конвейерные их фразы: «…ну, что ж, говорю, браток дорогой, тресни меня, если я тебя побеспокоил. А он стоит, стесняется. Ну, что ж, говорю, братец, если тебе не хочется… И – р-р-аз его копытом в брюхо!..». Хохот. Туристические блондиночки навстречу. Парни в майках и ярких сорочках с ярлыками южно сверкают глазами: «Девушки! Вы первый раз у нас? Хотите, мы покажем вам город?». Гордые блондиночки хотят не сразу. Предельно галантные парни останавливают потом первую попавшуюся машину и везут в места малой туристской проходимости, но зато с гастрономической экзотикой и достаточным количеством спиртного, после чего блондиночки согласны идти куда угодно…
В уличном кафе у гостиницы «Интурист» заняты почти все столики. Кафе, в общем-то, не имело официального названия изначально, было обычным гостиничным заведением. Но потом там стали собираться многочисленные художники и литераторы, места оказалось мало, кафе выплеснулось на улицу, кто-то догадался у проволочной загородки посадить какие-то вьющиеся растения, кто-то впервые назвал это место «Копейкой», и в городе появилась новая достопримечательность, где  не  только делились творческими планами, но и назначали свидания, а иногда и работали. Юрка тоже облюбовал это место уже, наверно, года полтора назад, мы с ним иногда там встречались. Однажды, после очередного выступления очередного подвыпившего поэта, он сказал:
– Ты знаешь, после таких стихов начинаешь верить, что можно, при определённой целеустремлённости и старании, любому человеку стать поэтом.
Юрка после университета стал физиком, а   именно тогда над страной веяли ветры дискуссий о физиках и лириках, всем запомнился Джигарханян в фильме «Здравствуй, это я!», все цитировали «Девять дней одного года», поэтому я просто отмахнулся:
– Завидуешь. Ты лучше расскажи, что там у тебя на ускорителе вашем электронном делается?
– Ускоритель – это работа, это регламент, где нет места всяким фантазиям и эмоциям, там всё должно быть точно и проверено. А стихи… Я уверен: вот если сегодня я начну работать над собой, то через год я заткну за пояс и Вознесенского, и Евтушенко!
– Трепло! Ты  без «если» начни работать, а через год посмотрим.
И вот, представь себе, когда мы встретились через какое-то время в той же «Копейке», я по-настоящему удивился. К этому моменту Юрка уже изучил теорию стихосложения, знал уже все возможные размеры и самые забытые формы типа эклог или триолетов…
– Так ты написал-то хоть что-то?
– Нет. Принципиально не пишу. Пока у меня – тренировочный зал, на соревнования ещё рано. Нет, вру, конечно. Пишу. Упражнения. На определённый звук, например. Как у  Маяковского: «Изо всех щенячьих сил нищий щён заголосил»… Твоя одна строфа тоже засела в голове: «Когда барабан тревожной зарёй на брань призывает народ, ретивых ратников ровный строй стремительно рвётся вперёд. Не дробь барабана бросает их в бой, не приказующий жест, а чувство родной стороны за спиной и в ранце – маршальский жезл!»…
 – Ну, вот, видишь, и я, оказывается, тебе пригодился!
  –   Я серьёзно! Или кого-нибудь прошу назвать мне любое слово, а я с этим словом тут же выкладываю  какие-то строки – четыре, шесть. По большому счёту это не стихи, это тренировка, но всё равно я их – в тетрадочку…
– Зачем?
 – Да вот, чтобы хоть   тебе показать. Должен же быть кто-то рядом, кто не соврёт, если плохо, и искренне обрадуется, если хорошо. И потом – я же не всё подряд… Да ты посмотри, полистай…
Я взял уже довольно затёртый блокнот. Оказывается, в этой каше из строк, строф, отдельных слов было немало очень даже… Я так и сказал ему об этом.
– Понимаешь, я уже говорил: показываю только просеянное. Но это пока совсем не то. Я ведь не просто хочу научиться стихи писать, я хочу на большую арену, под юпитеры. Я-то выйду, это точно. Но ещё рано, рано… Вот ещё через несколько месяцев я тебе прочту…
Он и в тот день работал. Рядом со стулом стояла наполовину наполненная урна для мусора со смятыми бумажками, на столе в пепельнице ещё дымилась очередная непогашенная сигарета, когда я подошёл, он нервно теребил свою бородку, глядя в потолок… Он писал, ничего не записывая и не обращая внимания на то, что буквально в полуметре, за соседним столиком громыхал кулаком и басом известный скульптор с цеховой лопаточной бородой, на которого Юрка не реагировал, потому  что он и сам   стал уже как бы принадлежностью кафе. Во всяком случае, на его столике, прислонённая к  вазочке, стояла бумажка, на которой можно было прочесть: «Садиться на свободные стулья только с разрешения. Здесь идёт работа творческой мысли».  И даже в переполненном кафе эти стулья были не заняты!
После работы Юрка шёл сюда работать. Именно так. Почти ежедневно. Он как-то говорил мне об этом:
– Понимаешь, нужна система. Поэзия, как я догадался, это точная наука, а в науке без системы никак нельзя. Несколько китов: образ, рифма, ассоциативная цепь… И на каждого такого кита нужны заготовки, заготовки, заготовки: бред, мура, белиберда, сантимент, «измы». Почти всё это в отдельности – мусор. Но, опять же, каждое в отдельности убивает кита, шучу, конечно, но убивает очередного кита. А я хочу, чтобы простая мысль… Нет, не простая, но неожиданная и просто изложенная мысль не застревала в путах формы.  Если на каждое слово у меня уже найдено 15-20 рифм, вспоминаемых почти мгновенно, если образы выскакивают кучами, то я положу на это прокрустово ложе любую мысль, и у неё останутся целы и ноги, и голова.
И тут же экспериментировал:
Я у музы лопоухой
Пару строчек уведу,
Увернусь от оплеухи
И – в поэзию приду!

Как бы тебе поподробнее рассмотреть Юрку? Я понимаю, что это зависит в какой-то степени от меня, но честное слово, я не в состоянии тебе передать, какие у него глаза, когда он писал. А он был весь в этих глазах. И потом – ещё есть трудность. Для меня он – вот, протяни руку и хлопни по плечу. Для всех, кто его не знал, а значит и для тебя, это будет комплекс каких-то качеств, внешних примет. Словом, не человек, а что-то вычитанное, как южные страны у Жюля Верна – всё есть, но нет запаха влажного, липкого пота в этих лакированных книгоджунглях.
Но всё же я попытаюсь. Сказка, сказка, выручи меня! Пусть медленно плывут туманы чуть грустноватой нереальности и обволакивают заострённый кончик носа и прыщик на левой юркиной щеке!
…Жил был человек. Он пришёл в город из леса. Корявого горного леса, где листья не лежат под деревьями, а смываются в долины атакой весны или озорными ливнями.
В лесу этом можно было сломать с хрустом зимнюю веточку, прикусить её и почувствовать на губах горький привкус нескорой весны. Можно было, скользя по размокшей глине крутых склонов, нарвать лимонных первоцветов «баранчиков» и выйти на обочину змеистой трассы, по которой проносились автобусы с первыми туристами. Машины никогда не останавливались, и собиравший цветы человек бросал их в окна. Только однажды завизжала кремовая «Победа». Женщина, сидевшая за рулём, спросила:
–  Сколько?
Человек ничего не ответил, и веером рассыпал цветы по  мокрому   асфальту.
  – Эй, постой! Ты куда, чудак?!
Хлопнула дверца, машина присела и через секунду исчезла за поворотом.
Его не раз называли потом чудаком. Когда в подвыпившей семнадцатилетней компании шёл отчаянный разговор о женщинах, он один умел сказать:
 – Всё-то вы врёте. Я вот ещё девственник. Да и большинство из вас – тоже.
В непогодные для себя минуты он подходил к незнакомым людям:
– Поговорите со мной, мне сейчас очень плохо.
От него шарахались. Его учили: нельзя, чтоб вот так – на ладони. Ему говорили: сердце – очень  нежная штука, любопытствующий может взять его грязными пальцами. Его наставляли: создай себе коробочку, а ключик никому не показывай. Пусть его найдут два человека. Один из них будет тебе другом, другая – подругой.
И человек научился острить. Человек купил боксёрские перчатки и перестал смотреть ночами на звёзды. И стало на земле одной коробочкой больше. Она затвердела и, если кто-то пытался её взломать, человек этого кого-то отодвигал от себя. Иногда и не очень вежливыми словами.
…Не получилось. Я хотел рассказать тебе Юрку, а вышел только  отдалённо похожий на него человек…
– Дай слово!
Это у него уже, действительно, стало привычкой. Каждому, кто называл слово, он тут же выдавал экспромт, с этого слова начинавшийся.
 – Шёл.
Юрка оглядел столики. У ограды, оплетённой зеленью, сидела компания. Толстяк, неловко вытянувший ногу, шумно втягивал в себя горячий кофе.  К спинке стула была прислонена  трость. Юрка потёр свои большие залысины:
– Шёл солдат с войны усталый, без руки и без ноги. И стучали по асфальту голубые костыли. Что ж, солдат, твоя могила убежала от тебя…
Вдруг он замолчал и тем же монотонным голосом сказал:
– Знаешь, женюсь.
Я как-то не успел среагировать. Он с острым прищуром метнул в меня искоса взгляд:
– Думаешь, не стоит. Та-а-ак.
Я только пожал плечами:
– Милый мой и драгоценный, ты спроси у меня что-нибудь полегче. Скажем, что чувствует победитель соцсоревнования, перевыполнив план? Или, – как идёт уборка урожая в Басаргечарском районе? Это я могу: горячая волна радости охватила Зарзанда Абгаряна, душа у него пела, а солнце, казалось, светило ярче обычного…
 – А как с уборкой урожая?
– Так же бездарно и так же достоверно. Ещё что интересует?
Подошли две девицы. Юрка, не дожидаясь вопроса, постучал пальцем рядом с  грозной надписью на листке. Одна было стушевалась, но подруга схватила её за руку:
 – Вот ещё! Садись.
Они поставили чашечки на шаткий столик, сели, расплескав кофе, и принялись независимо болтать. У девушек часто бывает так: понятие «подруга» подразумевает менее красивую, а то и вовсе некрасивую знакомую, с которой можно говорить чуть покровительственно, которую можно «учить жить», копаясь в её душе, как в своей собственной, однако, не очень-то приоткрывая для чуждого взгляда свою. Здесь был, как мне показалось, такой же случай. Юрка откинулся на спинку, положил на стол кулаки и величественно нахмурил брови:
 – Девушки, здесь сидят только гении творческой мысли. Это явно не ваше место, девушки.
Толстушка, даже не глянув на него, быстро вставила в непрерывный поток своего рассказа одну фразу:
– Пошёл вон, болван.
Нет, это было хорошо сказано! Я спросил Юрку:
– Ну, и так кто же «она»?
 – Лотерея. Ей богу, не знаю.
 – Как?
  – А вот так. Не знаю. Хотя бы вот эта, – он повернулся к своей грозной соседке. – Девушка, а, девушка! Пойдёте за меня замуж?
Та оценивающе оглядела Юрку. Делала это не торопясь,    будто выбирала мясо на базаре. Потом чуть кивнула головой:
 – Пойду, пожалуй. Только, дорогой мой, чем ты докажешь серьёзность твоего решения, гордость моя?
Юрка радостно вскинулся: наконец попался достойный собеседник.
 – Любовь моя, я сделаю всё. Луну с неба достану. Или… хочешь, сказку расскажу?
 – Расскажи, воробушек ты мой!
 Мы со второй девушкой были явно вне игры.
           – … так вот, девушка, этот человек пришёл из леса в город…
– Какой человек?
  – Ну не всё ли равно? Человек. Он пришёл в город и стал работать Молодым Дарованием в институте физики. Был у него шеф. Этакий Главный Конструктор. Все звали его Шаманом. И он первый заметил. Ничего вначале не говорил, а потом отозвал в сторону и сказал:
– Скоро вы, ваше величество Молодое Дарование, по моим наблюдениям (тут он два часа делал выкладки, хотел, чтобы доказательная сторона была безупречной, я их сейчас не привожу для краткости), очень скоро станете «анти». Античеловеком из антивещества. Вы понимаете, что это значит?
А Молодое Дарование-то был физиком, и в другой момент он бы счёл такой вопрос оскорблением, но сейчас   смолчал. А Шаман добавил уже тихо:
– Я хочу вас спасти, вы мне нравитесь.
Долго ли, коротко ли, но Шаман сделал этому человеку защиту. Теперь тот был оторван от всего, он не мог ни к чему прикасаться без защиты, не мог ничего ощущать. Он стал только мозгом, машиной. Он ставил эксперименты один смелее другого, он стал уже не Молодым Дарованием, а получил степень Талантливого Физика. И никто не знал, что он уже «анти». Замечали только странности.   Здороваешься с ним, а руки не чувствуешь. Хочешь в глаза посмотреть  – ускользает взгляд…
Страшно это его мучило. Он думал о работе. Что это такое – работа? Долг перед жизнью? Почему надо быть благодарным жизни за то, что у тебя есть жизнь? Что человек видит за тот короткий промежуток времени, что ему отпущен? Самый непоседа, самый жадный до жизни человек видит миллиардную долю миллиардной частицы того, что составляет жизнь. А что говорить о тебе – Талантливом Физике? Ведь ты работаешь, склонив голову перед огромными проблемами, а рядом ходят девушки с длинными ногами и любят они именно тех, у кого есть для них время, кто плевать хотел на все эти проблемы, и кому абсолютно всё равно, получит человечество пользу от их существования или нет. Те люди ходят по ресторанам, бьют по физиономии таких, как ты, за непочтительный взгляд, потому что у них есть время заниматься культуризмом, а у тебя его нет, потому что ты думаешь над проблемами, от которых польза всему человечеству. Но только не тебе самому! У тебя есть серое вещество, есть авторитет, но им не расплатишься в том же ресторане и не вывесишь снаружи, как можно вывесить накачанные, вздутые  мышцы…
Смутные мысли и дикая тоска рвали человека на части. Машина, машина, машина! Каждый день – одно и то же: умные мысли, небрежные фразы, а вечером ворочанье в постели опять от тех же умных мыслей…
И пошёл он однажды к Старику, к Шаману.
Старик был мудр. Серебряным набалдашником трости он сдвинул свою каракулевую шапку, свой знаменитый «пирожок», на затылок, пожевал губами и сказал:
  – Возрастное. Пройдёт. Но полюбить тебе нужно, хоть ты и анти… Хорошо, я ослаблю защиту. Но запомни, – если ты будешь стремиться к человеку, я имею в виду женщину, ты можешь к ней подойти, лишь оставаясь холодным. Если искорка в тебе вспыхнет – беги! Защита – непрочная штука. А тогда, ты сам понимаешь – взрыв. Ни её, ни тебя. Аннигиляция.
И вот однажды он пришёл в кафе, разговаривал с другом, и к ним подошли…
Юрка исподлобья посмотрел на девушку и мрачно улыбнулся:
– У этого человека загорелась искра. И он подумал: я только протяну руку, только дотронусь до её руки. А там – будь что будет!
Юрка вытянул руку и медленно перегнулся через столик.  Толстушка, не отрывая взгляда от его руки, тихо сказала:
 – Она тоже думала: будь что будет…
И коснулась…
Взрыва, конечно, не было. Мы засмеялись и неловко обратили всё это в шутку. И никто не подумал, что такой миг может случиться только раз в жизни.
Короче – они поженились. В тот вечер они ещё долго швыряли друг другу булыжники остроумия, потом мы разошлись. Поднимались вдвоём вверх по улице. Юрка втихомолку огрызался на откровенные улыбки прохожих. Он, действительно, выглядел нелепо в потрёпанной тенниске, сандалиях на босу ногу. И этот контраст: борода по образу и подобию Христа никак не сочеталась с мальчишечьей подпрыгивающей походкой. Словом, вскоре он не выдержал – какой-то парень насмешливо измерил взглядом Юрку и хотел было идти своей дорогой, но Юрка  двумя пальцами взял его за рукав:
 – Скажите, вы функций квазиэффекта Лямбдусоида не получали? В ускоренных протонах не нуждаетесь? А может желаете интегральную по физике?
Говорил он быстро, парень не успевал вставить слово. Потом Юрка напряг свой бицепс (эх, Юрка-Юрка, и где твой когдатошний бокс!) и добавил мирно:
 – Я, понимаешь, женился сегодня. Поэтому не действуйте на мою психику.
Ну, короче, через примерно месяц они поженились. Вот и всё.

Да… Я ведь обещал тебе сказку. Так вот послушай такую историю. В некотором царстве, в некотором государстве жил (а может, и не жил, может,  это просто мне придумалось) один весёлый и хороший человек. И он очень любил петь. Правда, стеснялся он своего голоса и пел, когда никого вокруг не было: то в квартире останется один, а то в поле, в лесу… Хорошо пел этот человек и с каждым днём его голос набирал силу.
И вот однажды, когда пел он, на голос пришла… здесь. сударыня, будем объективны – не красавица, но она ему показалась краше всех на свете. И стали они жить вместе. Вначале она слушала его песни, даже гордилась им – вот он у меня какой. А потом однажды пришла она с работы, после скандала с какой-то фрейлиной в магазине, ну, и, понятное дело, – разболелась у неё голова. А он как раз петь начал. Она и скажи:
– Ну, чего раскричался? Не можешь немного тише?
Он сказал: могу. И стал с тех пор петь немного тише.
А в другой раз у неё было хорошее настроение! Она лежала в постели и смотрела на него. А он как раз пел. И тогда она сказала:
 – Поздно уже. Соседей разбудишь. Иди сюда и спой одной мне: тихонько-тихонько…

 – Э-э, я вижу – надоела тебе вся эта история. Хорошо, потерпи минутку, я дорасскажу.
После того вечера мы с Юркой как-то разошлись: то я в отпуске был и  даже на свадьбе у него не побывал, потом они уехали в свадебное путешествие, потом сам я был в какой-то поездке… Через   пару месяцев я узнал, что они сняли комнату где-то на окраине, поближе к его замечательному ускорителю, и в центре появлялся он уже очень редко, тогда, когда я был на другой окраине, телефонов тогда в городе было мало, давали их по заслугам и по требованиям солидных учреждений, а мы с ним тогда ещё их не заслужили и никто за нас ни от кого не требовал ничего. Короче – я не видел его почти год.
Как-то всё же встретились. Он без бороды, вполне цивилизованного вида.
Как ваше ничего? Да так и есть – ничего. Ты где?  Там же. А ты? Тоже… Знаешь надо бы нам с тобой встретиться поосновательнее, посидеть, поговорить…
Хлопнули друг друга по плечам и растащила нас улица. В толпе мелькнули его залысины и пропали. И я перестал ждать.
Десять минут мы говорили, а я каждую секунду ждал: вот сейчас, сейчас он прищурится. Сейчас он скажет:
– Дай слово.
Но он почему-то не сказал. Наверно, торопился. А ещё через пару месяцев я проходил мимо «Копеечки» и услышал знакомый голос. Заглянул. Как раз в этот момент Юрка, явно навеселе, забирал гитару у какого-то музыканта и кричал:
– Впервые в мире! Невероятный аттракцион! Несостоявшийся поэт исполнит свою первую и последнюю песню, и даёт слово больше  никогда не портить людям настроение своими глупыми устремлениями!
Он шутовски раскланялся и запел:
В краю далёком, где людоеды
Порой съедали ревнивых жён,
Жил-был однажды совсем  безвредный
И симпатичный один пижон.
В носу колечко с полпуда весом,
Татуировка на животе.
Он был, признаться, большим повесой
И у туземок имел успех.
Но вот однажды его супруга,
Устав за это ему прощать,
Схватила ножик и прямо в брюхо
Всадила мужу по рукоять!
А после съели того пижона.
Лежит у моря его скелет.
И плачут горько чужие жёны
О том, что слопан та-а-ко-ой бру-у-у-нет!
…Не знаю, заметил он меня или нет, но я уже понял, что Вознесенский с Евтушенко могут жить спокойно. Я ушёл, чтобы попозже найти его и… спросить? чему-то учить? Да  поговорить просто. Но уже через несколько дней общий знакомый сказал, что Юрка уволился из института. Его сманил тот самый Шаман, который к тому времени уже работал то ли в Дубне, то ли в Обнинске, в общем, в каком-то секретном ящике. С тех пор я о нём ничего не знаю.
 
…Так я вначале тебе что-то рассказывал о Луне? Вот это и была сказка.




ПЯТНИЦА
 
…Я рассказываю это тебе, только тебе… Хотя, нет – не верь. Я солгал сейчас.  Конечно же, мне очень хочется, чтобы меня услышал ещё хоть кто-нибудь. Эх. люди, люди… Увы,  но вы… Эк, как звучит, а? Увы! Но вы так торопитесь! Ну. задержитесь немного. Я обещаю вам зрелище, сейчас  ведь век зрелищ, всяческих шоу, если нет картинки – нет и разговора. Так вот моё зрелище, согласитесь, встретишь нечасто: посреди улицы, спешащей по нынешнему обыкновению,   раздевается человек. Ну, да, ничего   особенного, обыкновенный средний человек. И выворачивает он перед этой улицей все потайные карманчики души своей. Один за другим, один за другим… Посмотрите, задержитесь на секунду. Вот из этого достаточно потасканного карманчика я достаю совесть. Как ни странно, она и в таких условиях осталась чистой. Пять рублей. Дороже она сегодня не стоит. А вот что-то трепетное, ранимое, даже и не поймёшь – что… Рубль. По нынешнему масштабу цен. А вот из этого большого кармана – любовь. Только вот незадача: она без адреса, неизвестно – к кому она, эта любовь. Может быть, и к вам. Да и к чему эта любовь? Просто нет адреса. На деревню дедушке. Константину Макарычу…
Вы вполне можете подойти поближе, если захотите. Ещё ближе. Ещё… Только очень прошу вас: не улыбнитесь случайно.  Можете смеяться надо мной, но не вслух и не сейчас, а потом, попозже, когда сядете смотреть свой любимый сериал. А сейчас – не надо сытой усмешки. От неё бывает очень больно. А я стою перед вами раздетый, прикрываясь лишь чужими именами, сказками…
А вы кто? А, вы редактор. Вы правите. Вы правите чужие мысли и чужими мыслями? Толстым красным карандашЁм (правьте, даю вам такую возможность!) вы режете меня на узкие полоски и ставите синюю печать. Такую ветеринарную печать: годно для продажи. Первая категория, вторая… Режьте. Бог с вами. Такова уж ваша профессия, такова ваша судьба. Только очень вас прошу – не зачисляйте в категорию субпродуктов голову мою и сердце…
Стоп. Я уже одет. Сейчас я опять буду рассказывать только тебе. Ты поймёшь. Через сколько-то лет, когда ты вырастешь, ты  наверняка и до конца поймёшь меня. Все эти  ой, совсем уже не много оставшихся мне лет я буду добиваться, чтобы ты поняла меня.
Так слушай. Эта сказка – опять об одном из ребят нашего двора. Нет, я не хочу сказать, что у нас собрались какие-то особенные люди. Нет. Все были самыми, самыми, самыми обыкновенными. И сейчас. когда мы выросли, среди нас нет гениев. Можно было бы выйти на улицу, остановить десяток прохожих и в каждом найти нечто, что сделало бы его героем сказки… Но я беру ребят с нашего двора. Просто потому, что время позволило увидеть в них это нечто. А попробуй – спроси-ка о таких странностях у мимолётного человека! Хорошо, если только недоумённо пожмёт плечами…
Ты можешь меня спросить, почему это я всё на сказки сворачиваю? Как бы тебе это… Вот, скажем: если тебе  когда-нибудь покажется жизнь пресноватой, то ты… Впрочем, какие тут рецепты? Я тебе просто пример приведу. Сидит человек. задумался. О чём-то очень важном или нет – это как раз и не важно. Главное, – в этот момент он далеко в себе. И тут подходит приятель: привет – ты новый – фильм – видел – а – Нинка – хорошая –  девчонка – а – в – книжном – увидел – продают – новое – издание – Экзюпери…
 Такому никогда не встретится сказка. Ведь он не сумел посидеть и помолчать. Такому не нужен Экзюпери.
Я тебя заранее хочу предупредить: эта сказка – не моя. Её мне рассказал Гриша. Собственно говоря, он уже давно не Гриша, а Григорий Сергеевич, но мы же с одного двора, «дворняги», как мы говорили когда-то…
А в тот раз он тоже так сказал.  Столкнулись мы с ним на улице. Он направлялся к Татосу, я шёл туда же,  пошли вместе. Я не знаю в городе места, которое бы более располагало к спокойной беседе, чем это кафе под открытым небом на крыльце ресторана. Только кофе. Но какой кофе! Впрочем, об этом как-нибудь в другой раз. В общем, Гриша рассказал мне вот такую историю.

…Лестница скрипела каждой ступенькой. Поздно вечером, когда звезда местного масштаба Гарник обнимался там с очередной женщиной, перила жалобно скрипели и трещали, и кто-нибудь обязательно высовывался в тёмный коридор:
– Гарник! Потише нельзя?
В ответ доносились  притушенные    ладонью неразборчивые ругательства и нейтральный женский смешок…
Комната у меня была – полтора на четыре, такой гробик. Половину стены занимало кирпичное, полурусское, полуголландское детище какого-то печника-алкоголика.  Дров эта печь пожирала неимоверное количество, поэтому и топил я её редко. А кроме того. хождение в сарай за дровами – удовольствие не из приятных. Нарочно гремишь замком, чтобы распугать крыс. Я в разных ботаниках не очень-то разбираюсь, но этим тварям, кажется, положено зимой спать, или я ошибаюсь? Эти, гады, не спали… Нагрузишься до подбородка – и скрипишь по лестнице к себе на второй этаж, под ногами не видишь ничего, а в ступеньках – дыры. Только свалишь всё это у дверей, – хозяйка выплывает в павлинистом халате. Хорошая женщина, но очень любила петь. Причём, всегда одно и то же. Есть песня такая, из какого-то кино: «Если всё не  так, если всё иначе»… Хозяйка же изображала такое:
– Если комиссар действует иначе…
Впрочем, она на фронте была, может, оттуда? Не знаю. Короче – выплывает она с чайником к своему керогазу и нос морщит:
 – Вольдемар, я же просила не бросать так дрова. У меня же мигрень. И потом – столько пыли!
Почему Вольдемар? Сколько раз ни поправлял – всё безрезультатно! Вообще, дом был забавный. Напротив меня жил цирковой художник. То есть, цирковой – это буквально. Он в цирке работал. Раз в неделю он основательно напивался, приходил ко мне, осёдлывал единственную табуретку и говорил в стенку:
– Я, Григорий, человек с испорченными нервами. А настоящий художник должен быть вот, – он стукал кулаком по тощей коленке, – как бессемеровская сталь. Ты бессемеровскую сталь знаешь? Откуда тебе знать… Ты же не видел, каким я был всего пять лет назад. Я настоящее делал, пойми ты! Пейзажи… На пленэр… Горы, горы, закатом облитые, мерцали на холсте. Мерцали, да!  Как у Рафика…
Потом он уходил, так и не сказав, кто такой Рафик. Но я знал, что через минуту из его комнаты донесутся  грохот и раздельные слова:
  – Я… как… бессемеровская… 
Ещё через минуту в коридор вылетали обломки подрамников, изрезанные холсты.
В этом доме время будто остановилось. Мне казалось, что жильцы нескончаемого коридора не видят ничего и не слышат, кроме сбежавшего молока, лампочки в туалете, которую кто-то забыл выключить, кроме обсуждений того, кто к кому пришёл.
А если перейти двор – там сразу улица, трамвайная линия, другие люди. А на другом конце города – наш  с тобой  дом, наш  с тобой двор, все наши ребята. И мама моя…

…Гришка тогда ушёл. Взял, и ушёл из дому. Прирабатывал к стипендии, снимал комнату. Во дворе больше не показывался. Мать знала, что он в городе, но, насколько я знаю, не очень-то стремилась его отыскать.
В тот вечер, когда это произошло, мы с Гришкой сидели у них дома. Был праздник. Ещё утром страшный ливень разогнал первомайскую демонстрацию, когда только первые колонны трудящихся собирались вступить на площадь. Закончился военный парад (тогда на майские были ещё военные парады) прогудела техника, и через площадь великолепно шёл оркестр. Сзади чеканили шаг линейные. И обрушился невероятный ливень, я больше никогда не видел такого в городе: это был вал воды и стремительный ветер, перемешанные со взрывами молний – молний близких и очень… каких-то острых, непрерывно гремел гром, это была настоящая канонада. И из-за этого рёва всё-таки, несмотря ни на что, слышна была… музыка! Военные оркестранты на ходу и нисколько не ускорив шаг, наклонили свои к празднику наполированные трубы, чтобы их не заливало потоками воды, и продолжали рубить строем перед трибуной, на которой остались  только офицеры.
Толпы зрителей, сломя головы, роняя всё. что было в руках, занятых подхваченными детьми, разбежались по прилегающим улицам, перегороженным по случаю парада военными машинами. Но уж какие там преграды! Военные тут же развели грузовики, помогали женщинам, парни и мужчины перелезали поверху. И всё это –   в непрерывных потоках воды, падающей  с неба…
Мокрые насквозь, чтобы хоть как-то согреться, мы с Гришей заскочили в магазин, битком набитый  людьми. Стойко пахло мокрой овцой. Все почему-то молчали. Это был, наверно, страх перед чем-то необъяснимым. А я всё вспоминал трёх офицеров, стоявших на трибуне,  и отдававших должную честь музыкантам оркестра…
Мы купили вина и тут же выпили. Когда вернулись, сидели по-студенчески с гитарой у Гришки и, как часто бывало, говорили обо всём на свете. Вспоминали и подробности катастрофы, мы это так называли. Мы ещё не знали, что катастрофы бывают и безо всякого шума и грома. Матери Гришкиной дома не было, и мы просидели до вечера.
Потом она пришла. Не одна.

… –  Три ночи в неделю я подрабатывал  в соседней  с моей берлогой школе. Не знаю, замечал ты, нет  - в школах в наши времена запах был какой-то особенный. Устойчивый  такой дух. Керосина, мокрых меловых тряпок, ещё непонятно – чего. Днём, когда мы учились ещё, его не замечаешь среди уроков, классных собраний репетиций, перемен и  прочих прелестей школьной жизни, а вот ночью… Ночью даже парты отдыхают и поскрипывают во сне. Шаги гулкие – по всем этажам слышно. Для меня и моего сменщика рядом с вешалкой диван был пристроен старый, хотя по идее я не должен был спать – ночной сторож всё-таки. Но я спал, и недурно спал. А иногда и вовсе не приходил. В общем, это неинтересно. Я тебе о другом хотел…
Как-то после последней пары в институте я вечером вышел, посмотрел на улицу, на прохожих. Все куда-то торопятся, у всех есть друзья-приятели, с которыми можно поболтать попросту, если делать нечего. Парочки проходят. Идут, как в стеклянном шаре, – ничего вокруг не замечают, только искры просверкивают между ними. И я заранее знал весь их маршрут: совершат почётный круг по проспекту, подойдут к кинотеатру. Увидят очередь. Потом двинутся в сквер. Где потемнее. И тут начнут разговаривать руки. Помнишь, – в саду «Флора» есть скульптура такая, итальянская, подарок из Каррары. Две белоснежные мраморные руки растут из земли, тянутся и никак не могут дотянуться по-настоящему. Говорят, символ дружбы. Да ты посмотри на эти нежные руки, чуть касающиеся друг друга! Это же памятник всем влюблённым.
Ты не поверишь – я в тот вечер молился. Господи, судьба, аллах, шайтан, дьявол, как вас там? Я поверю в вас, если сейчас придёт Великий Случай, Единственный в Жизни Случай, Простой случай, маленький случай, господи, дай мне ничтожный случай, чтобы я забыл про всё, чтобы меня завертело, закружило, понесло, чтобы я не думал ни о чём. Господи, слышишь ты меня? Наверное, не каждый день к тебе обращаются студенты, великие наплеватели на всё, что выше их понимания…
Бога нет. Почём опиум для народа? Козлевич… Это я думал уже в следующую минуту. Чему тебя, сопляк, учили с самого детства? Кто весел, – тот смеётся. Ясно? Кто хочет, – тот  добьётся. Дважды два – четыре. Курить – здоровью вредить. А ты грустишь неизвестно отчего, сомневаешься в результате умножения. И куришь. Сигарету за сигаретой. Послушайте, малоуважаемая клякса! Сконцентрируйте свою волю снова в каплю и дайте ей затвердеть. Выстрелите эту пулю в заранее намеченную цель…
 – Григорий?
Я оглянулся. Девушка. Мы были знакомы чуть-чуть: месяц назад она сдавала приёмные экзамены, а я, как многие старшекурсники, околачивался в эти дни возле нашего института, давая абитуриентам советы.  Она тогда меня спрашивала о чём-то, я отвечал, а сам разглядывал её всю, с ног до головы, и думал о том, что неплохо бы… Но я никогда не относился к числу активных, и когда она втёрлась в толпу, даже не шевельнулся, чтобы догнать, спросить хотя бы, как её зовут.
Чуть раскосые, модные глаза, чуть вздёрнутый носик, чуть поджатые чётко очерченные губы… Этих «чуть» хватало,  чтобы залезть на дерево и заорать в небо: есть, ты есть! 
  –  … Вы куда идёте? Вниз? Тогда нам по пути. Только давайте не задавать вопросов. Помолчим. Ладно?
Мы молчали до одиннадцати часов. Когда мы оказались возле моей скрипучей берлоги, я снова попытался сыграть со Случаем в орлянку:
 – Зайдёмте ко мне, хотя бы чаю выпьем, больше ничего предложить не могу… Холодно, вы замёрзли, наверно, не думайте…
До чего было противно, если б ты знал! Представь, что ты на голое тело натягиваешь одежду, которую до тебя носили тысячи людей…
Она согласилась. Мы поднялись, в темноте на лестнице наткнулись на Гарника. Он посторонился, прикрывая собой очередную пассию, и пустил вслед язвительную тираду, что-то о том, что люди становятся, наконец, умнее, что если его зрение не подводит, то это пришёл Григорий, но всё же это, наверно, не он. Потому что он не один! Нет. Это я, Гарник, видимо, ошибся…
Под этот аккомпанемент я поспешно отпер дверь  и буквально втащил девушку в комнату. Так. Пришла. Теперь только не надо форсировать события…
Я выдвинул из-под стола свой драгоценный, единственный табурет:
– Садитесь, сейчас я чайник поставлю…
Она глянула на меня исподлобья и сказала:
 – Вы знаете, я к вам, Гриша, не за чаем пришла.

… Да, в тот вечер гришкина мать явилась не одна. За её спиной вырастал Сашик-мотоциклист, как мы его называли, мясистый молодой мужик неопределённых занятий, целыми днями раскатывавший на своём драндулете, в который превратился ещё недавно горделивый трофейный «бээмвэшник» с коляской.  Жоре этому   было  едва ли больше, чем на десять лет старше нашего.
Мать явно не ожидала, что сын будет дома :
– Ты ? Ведь ты собирался…
Она откровенно растерялась и поспешно оперлась на галантно подставленный Сашиком локоть. Оглушило неловкое молчание. Нежданный гость опомнился первым:
– Ну, так где он у вас, этот швейный агрегат?
И сразу все засуетились, заговорили разом, была вытащена швейная машинка, Сашик слишком старательно ковырялся в ней отвёрткой, затем похлопал себя по многочисленным карманам   и, сказав, что забыл нужный инструмент и зайдёт завтра вечером, собрался было уходить.   Гришка, наблюдавший всё это из глубины кресла, подошёл к нему, взялся за пуговицу, сказал негромко, но я был рядом и всё отчётливо слышал:
– Мне  очень хотелось научиться ремонтировать машинку, да всё не получалось как-то… Жаль, у тебя поучился бы, да завтра вечером меня дома не будет. Заходи почаще, а то матери скучно одной…
Я только рот раскрыл: неужели он ничего не понял? Это невозможно! А если нарочно он это так? Зачем? Но все эти вопросы показались глупыми и никчёмными, потому что когда за мотоциклистом закрылась дверь, Гришка как-то сразу обмяк, ссутулился, подошёл к матери и сказал  ласково:
  –  Прости, мать. Я, кажется, начал тебе мешать жить…
Про моё присутствие он будто забыл. Меня там в тот момент и не было.

  – … Она встала и подошла ко мне, глядя куда-то мимо, в угол. Подняла руки. Положила мне на плечи (мне!). И прижалась всем телом (ко мне!). А я… Я стал дрожать. Боже, до чего противно, когда неуправляемые мышцы скачут в неукротимой пляске святого Витта! Я заглянул ей в глаза. И тут что-то произошло. Я тебе не смогу, наверно, объяснить этого чувства, но мне стало… страшно. Мне вдруг показалось, что ещё секунда – и я совершу ошибку, которой не прощу себе никогда. Я не мог.
–  Ты что? Ведь за ночлег надо платить? – Она спросила это шёпотом, всё так же  глядя куда-то в угол. А тело всё прижималось ко мне – тепло и доверчиво…
Меня всего трясло, горло пересохло. В какую-то долю секунды я понял, что потеряю сейчас сознание, если не отойду. И я… буквально отшвырнул её от себя. Она ударилась о печку, сползла на пол и заплакала.
Я стоял посреди своего  «гроба» и в глаза лезли грязные тарелки, треснувший стакан, рассыпанные по полу книги… Я подошёл и сел рядом с ней. Не отрывая ладоней от лица, она сказала сквозь слёзы:
– Ты чего боишься? Болезни? Не  бойся, я же девушка…
И тогда я её ударил. Я вскочил и шёпотом орал ей что-то, что не смог вспомнить уже через час. Я целовал её и гладил по голове, я выговаривал ей столько нежности, сколько накопилось во мне за всё время житья в этой берлоге. Я уже ничего не спрашивал, я понимал, что все вопросы, даже если они будут отвечены, ничего не дадут, я никогда не смогу постичь настоящих причин этой сумасшедшей минуты, этого всего вечера. И мне не надо было знать эти причины. Но я точно знал, что рядом со мной страшно одинокий человек, который тоже молил бога о случае, и этот случай свершился, я оказался у неё на пути так же, как мог бы оказаться любой другой.
Потом, когда мы успокоились, я вскипятил чай на электроплитке, усадил девушку за стол, а сам, за неимением другого табурета, сел на своё ложе и наблюдал, как она жадно прихлёбывает кипяток и расправляется с булкой и куском засохшей польской колбасы.
– Хочешь спать?
Спина у неё закаменела на мгновение, потом плечи чуть опустились и она кивнула.
– Ложись. Белья свежего нет, извини.
– А ты?
Я хотел было ответить, что пойду в свою школу, но, увидев, как она напряглась в ожидании ответа, буркнул:
– Ну, обо мне не думай, я как-нибудь устроюсь. Во всяком случае сегодня я тебя одну не оставлю.
Потом она легла. Перед тем, как раздеться, она подошла к столу, где я уже оседлал всё тот же табурет, и поцеловала меня в затылок. Послышались женские шорохи, щелчки всяких кнопок, заскрипела кровать. Наступила тишина, такая тишина, что хотелось встать из-за стола и швырнуть об стену мой заслуженный стакан. Я взял книгу. Это была хорошая книга. Там, в самом конце страницы, была замечательная строка:  «Михаил Александрович красиво затянулся и выпустил дым в вечернее небо. Он…». Очень хорошая строка. Сейчас меня разбуди среди ночи и попроси процитировапть что-нибудь из самых великих произведений литературы, я тебе именно её наизусть, сразу… «Михаил Александрович красиво…». Шрифт был красивый, округлый какой-то. Но самое интересное было в том, что строка эта кончалась на «Он». Мне очень хотелось узнать, что это за «Он», но страница почему-то не переворачивалась, а глаза начинали снова и снова: «Михаил Александрович…».
Она не спала, я это знал, хотя дышала она ровно и не шевелилась. Через час я положил голову на стол и попытался заснуть, но в мысли лезла всякая дребедень, и Михаил Александрович, как осмотрщик на вокзале, постукивал молоточком по всем извилинам.
Она встала, когда стук ушёл куда-то в подсознание. Удивительно свободно, не скрывая наготы, будто мы уже сто лет знаем друг друга. Она взяла меня за руку и потянула:
 –  Пойдём, ляжешь. Ты же измучился.
И я лёг. «Валетом». И через минуту… – ты не смейся, – заснул.
   

…Я слушал его,  а в памяти снова и снова всплывал   вечер второго праздничного дня. Уже смеркалось, когда я вышел во двор. Гришку трудно было узнать, он был весь, как на пружинках, его  мяло и крутило что-то, то есть, я знал, – что, но знал это только я, на нестандартного Гришку многие ребята и девчонки поглядывали с недоумением. А собрался, как тогда говорили, весь двор. Стёпик уже, как обычно, залез на столб у волейбольной площадки и прилаживал там динамик, все были немного возбуждены и всем было весело. Кто-то уже сидел на развилке кривого старого пшата (тогда я не знал, что дерево это имеет много названий: лох серебристый, армянская слива, джидда, мы знали только одно название), скрывшись за дождём продолговатых серебряных листьев. На элеваторе подмигивали алые огоньки, в соседнем доме гулкими ударами рвал воздух дгол, надрывались кларнет и дудук, вёл мелодию аккордеон, и вся эта европейско-кавказская какофония изображала что-то, в чём только опытное ухо могло угадать разгул украинского гопака.
Гришка исчез, потом вернулся из магазина с пивным духом (в нашем доме, в магазине нас всех знали и, оглянувшись, продавали) и настроен он был очень воинственно. Для начала он прицепился к парням из соседских дворов, которые, не без помощи  женских агентов с нашего двора, вроде бы сверхчутьём уловили, что намечаются танцы, и уселись на скамеечке поодаль. Конфликт был задавлен  в зародыше, но Гришка пантерой бесшумно скользил взад и вперёд между нами. Затосковал в динамике Азнавур (его тогда в стране почти не знали, зато у нас в городе он пользовался огромным почётом и популярностью: как же – земляк!), все разбились на пары, а Гришка всё ходил, словно ожидая чего-то. Или кого-то. Краем глаза я заметил, как из своего подъезда вышел Сашик-мотоциклист, и Гришка сразу направился к нему. Я окликнул его, но он шёл прямо на плотную тушу, сжав кулаки. Я подозвал Генку Абрамяна для поддержки – он занимался не только боксом, как все мы, но и борьбой, а ещё толкал ядро – и мы остановились чуть поодаль, чтобы сразу прийти на помощь в случае чего, но вмешательство не понадобилось. Гришка говорил тихо, но с каждым его словом всё беспокойнее оглядывался мотоциклист, куда девались его почти тридцатилетняя осанка и солидность…
Мы подошли поближе и услышали:
 – Папа? Папочка? Отец? Папуля? Тятя? Так, что ли, скотина?! Папаша?!!
…А на следующее утро к нам зашла Гришкина мать и спросила:
 –  Гриша мой не у вас ночевал?

 –… Странным было пробуждение. Сквозь сон я почувствовал, что рядом кто-то лежит. Это было настолько непривычным, что я  резко вскочил. И только тогда   вспомнил. Как ни странно,   своими скачками я не разбудил её.   Оделся, отошёл к окну и стал наблюдать за ней – разметавшейся, растрёпанной. Одна прядь упала   на лицо, полураскрытые губы чуть припухли. А солнце всё подбиралось и подбиралось …  Вот оно скользнуло по плечу, медленно перебралось на грудь и уютно устроилось в ложбинке. Двинулось вверх. Я хотел прикрыть своей тенью её глаза от солнца, но именно это движение и разбудило её. Дрогнули веки, глаза на мгновение расширились, потом она тоже вспомнила и натянула на себя одеяло. Только после этого она оглянулась и убедилась, что я стою сзади. И вдруг от какой-то мысли глаза её дрогнули.
– Что ты?
Она плакала.
 – Забудь всё. Тебе плохо?
Я спрашивал, а сам прекрасно понимал, что плачет она от уязвлённого женского  самолюбия, что ей по-настоящему обидно, что я   не сделал даже попытки прийти к ней… О, я прекрасно всё это понимал, да и у самого в душе кошки скребли: а не попытаться ли всё же… Да ты сам отлично знаешь эту мужскую жилку. Сколько раз мы в компании говорили о несуществовавших победах, а многие так прямо изощрялись в подробностях. Если бы на людях была бы лампочка детектора лжи, то она каждый раз краснела бы от стыда. Мы ведь часто бессознательно мстим женщине за неудачу вот этими словечками, вот такими рассказами, клевещем на неё, твёрдо зная, что проверить всё это невозможно, никто не пойдёт к той женщине и не спросит… Нормы морали соблюдены! И мы нагромождаем быль на небыль или многозначительно молчим и приподнимаем брови – что вы, разве  джентльмены об этом говорят? И такое вот  молчание – тоже ложь!
Ты понимаешь, я так свободно тебе это рассказываю, потому что, слава богу, я знаю тебя не первый год, а кроме того, это было так давно… Меня ведь во всей этой истории мучает только одно: я не мог о ней никому рассказать. Один поднимет на смех, восприняв исповедь, как анекдот, который случается, конечно, но уж только не с ним, ловким и сообразительным. Другой промолчит  вроде бы сочувственно, а потом подумает: «Ну и дурак ты, братец!». Третий растреплет всем знакомым. И всё это оттого, что каждого подкалывает петушиное самодовольство, каждый думает: уж я бы на его месте… А ведь, оказавшись на моём месте, наверно, двое из трёх поступили бы так же. Или это я слишком хорошо о мужском населении думаю?
Ты не обращай… Это так – монолог. Ведь у каждого есть такие  потаённые мысли, которые человек  носит в себе. Носит… Так на чём я…
Да. Так вот она всё прижимала к себе одеяло, а   другой рукой поправляла волосы, – бессознательное движение женщины в любых обстоятельствах, – и размазывала слёзы. И вот тут начинается анекдот, который всё же случился.  Я вдруг вспомнил, что не знаю даже её имени,  и мне стало смешно. Удивительно чутко угадывала она мысли:
– Женя.
И мы расхохотались.
Дальше… Дальше всё пошло нормально. Через полчаса пришла мадам в халате:
– О, извините, я не знала, что у вас дама (ага, не знала, как же!)… Вы представляете, милочка, он даже не предупредил нас, что собирается жениться… Только, Вольдемар, я надеюсь, вы понимаете, что прописать вашу очаровательную…
Художник вечером плакал у меня в комнате:
 – Нет, ты не понимаешь , как тебе повезло! Женечка, вы извините меня, – я парень простой, мне бы выпить и закусить, сейчас мне только это… Но, господи, Женечка, пусть моим глазам ослепнуть, если я лгу, я мечтал о такой девушке… Я рисовал, я делал эскизы, Гриша, ты прости меня, но разве ты можешь понять, оценить такую красоту?
Он всхлипнул последний раз и очень тихо прикрыл за собой дверь. Через какое-то время в нашем кишкообразном коридоре раздался обычный треск, что-то падало, что-то рвалось, слышны были обычные журчащие голоса соседей и рычание художника:
 – Она! Это она… Она мне всё испортила, гнида паршивая…
Так он называл всегда свою жену, ушедшую от него два года назад.
Ночью мы опять лежали вместе. На этот раз голова к голове. В школу она меня не пустила – боялась остаться одной. Мои слова о том, что я могу лишиться удобной работы, на неё как-то не очень подействовали:
 – Ну, ещё пару дней! Я привыкну!
Мы долго не засыпали. Говорили обо всём. И  опять я чуял её невысказанную обиду, понимал, что Женя очень хочет оценить свою женскую силу и что страшно боится она этого… А я, уже ощутивший непреодолимую тягу к ней, влюбившийся бесповоротно, не мог заставить себя сделать хотя бы одно движение. Как тебе объяснить… Такая же бездомная, как я, удравшая от неизвестного ей жениха, которого предназначили ей родители… Ну, короче, – ты ударил бы слепого?
И опять анекдот. Я не выдержал, сел на моём пещерном ложе и сказал замороженным голосом: 
 – Обругай меня. Тебе легче станет.
Она тоже приподнялась, я даже в темноте видел её распахнутые глаза.
 – Как обругать?
И тут я выругался. Ты знаешь, я никогда не ругаюсь, не позволяю себе. Но знать-то я знаю! Я вложил в матерную тираду всю красочность привокзального жаргона. Женя тихо ахнула, прикрыв рот рукой, а потом… да, старательно, как по складам, зло повторила, и добавила самое страшное ругательство, которое ей  до этого момента было известно: сволочь.
Смеёшься. А у нас целый месяц каждое утро свершался ритуал: она облаивала меня нещадно, заученной фразой, и мы шли в институт. Она – на свой первый курс, я – на последний…

… Было жарко. Мы уже трижды причащались к великому мастерству Татоса, и кофе даже в такую жару не казался нам излишним. За  столиками сидели завсегдатаи: дядя Гриша (ещё один Гриша!), пенсионер со своей неизменной самоделкой – ореховым мундштуком, разнообразная газетная братия… Татос мыл посуду, из заводского района тянулись самосвалы и прицепы. Они пылили и громыхали. Гришка изучал свою судьбу на дне кофейной чашки. Потом резко поднял голову, словно решившись на что-то очень важное:
– Ты знаешь, я недавно встретил её. Познакомила со своим мужем: «Помнишь, я рассказывала? Это тот самый Григорий». Муж руку пожал весьма дружелюбно, перекинулись несколькими  фразами. Не сказала она только, почему тогда, спустя месяц нашего совместного проживания по установленным нами же правилам, так неожиданно и стремительно исчезла. Я тогда караулил её несколько дней возле института, потом узнал, что она перевелась в другой институт и уехала к родственникам в Тбилиси. Так и не сказала о настоящих причинах бегства. А я не спросил. Я и так знал. Уже тогда. А в тот день, когда мы с ней и её мужем встретились… Веришь, – самая приятная минута за все последние годы,  – она отвела меня в сторону и … выругалась мне тихонько на ухо. Да, той самой фразой…И это был не жестокий упрёк. Это было только тёплое воспоминание…
Мы посидели ещё немного. Гриша ждал жену, которой назначил у Татоса свидание. Потом она пришла с мальчуганом лет пяти. Гришка напыжился, как индюк: как же! сын! Познакомились, перекинулись необязательными фразами. Я улучил момент, когда гришкина жена пошла осматривать повнимательнее хозяйство Татоса, спросил торопливо:
 – Она-то  эту историю знает?
Он также торопливо, но как-то очень убеждённо и твёрдо ответил:
– Нет. Я не рассказывал.
– Почему? Ведь ничего…
 – Вот именно поэтому. Было бы что, – рассказал бы. Эдакий заурядный эпизод из далёкого прошлого. А  сказать правду? Так ведь она не поверит. Быть в её глазах  фантазёром да и просто лжецом… Да и никто не поверит… Я сам иногда не верю: было, не было…   
Через пару минут Гриша глянул на часы:
– Ну, нам пора. Пойдём. Слушай, куда этот чертёнок провалился? Женька! Сынок! Давай сюда, уходим!

Вот и этой сказке пришёл конец.
\



СУББОТА

…Понимаешь, день этот выдался таким уж – никчемушним. Бывают такие. Проснёшься непонятно в каком измерении, глянешь в окно , – а там серое-серое небо… Потом трудно просачивается мысль, что это просто солнце ещё не встало, что проснулся слишком рано, что это давят на сердце тучи. Встанешь – нелепый, помятый, в горле саднит, рука автоматически тянется к кофемолке. Ахнешься в полутьме коленкой о случившееся на пути кресло и… Весь  день испорчен. И если к  тебе в этот день придут погостить неприятности, то ты уже ничему не удивляешься: так оно сегодня и должно быть.
И закономерность – выпадают такие дни тем чаще, чем чаще они выпадают. Они нарастают числом и уже неважно – крупные, мелкие, эта лавина начинает тебя  захватывать, втягивать тебя в своё стремительное течение… Вот здесь  держи ухо востро, – рванись в сторону, кувырнись, прыгни, заори хотя бы! И твёрдо помни: ещё царь Соломон говорил: «И это  пройдёт». Пройдёт! Такие дни не зависят от тяжёлых понедельников, тринадцатых чисел, чёрных пятниц. Они приходят всегда неожиданно, чтобы не оставить никакой памяти о себе. А всё начинается с того, что ты проснёшься рано утром и увидишь в окне серое-серое небо. Хотя, может быть, было оно в тот момент ясным и чисто голубым…
У тебя тоже когда-нибудь будет случаться такое. Вот тогда-то ты и поймёшь до конца эту сказку о Неудачном дне.

…Счёт неудачам начался с того, что он опоздал на работу. Вообще-то в их «заведении» особых строгостей на этот счёт не было. Только однажды административный рудимент заговорил у Старика, и он внедрил  в быт ради вящего приличия клеенчатую тетрадь. Хранилась она в общем отделе, и в ней надлежало расписываться. Но этот серьёзного вида разлинованный документ никак не мог стать поводом для самоутверждения начальства, ибо красивая идея опошлялась безбожно тем, что проверялась тетрадь далеко не каждый день, и можно было ставить подпись о своём прибытии на работу за несколько дней сразу. Кроме того – найти язык с улыбчивой Еленой Михайловной было нетрудно. Шли в ход комплименты её незабываемой красе, всякие шоколадки, билеты, даже   цветы.
Но иногда (по правде сказать, такое случалось очень редко) биг-босс семнадцатой лаборатории неожиданно вспоминал, что он, кроме начальственных функций, обладает ещё и властью председателя месткома профсоюза.  И именно этим объяснялось то, что в восемь сорок он в такой редкий день забирал у    Михайловны Большую Тетрадь и встречал опоздавших на лестнице с неизменно вежливой улыбкой. И не стоило  говорить о том, что рабочий день в «заведении» ненормированный, что вчера провинившийся засиделся допоздна над очередным тем самым, о чём вслух в секретных «ящиках» не принято было говорить. Как-то вот не поощрялись такие разговоры. Именно поэтому их просто не было. Но биг-босса сообщением о трудовом подвиге   пробить было нельзя. Он ласково смотрел куда-то, во что-то, видимое только ему, и лапидарно изрекал:
  – Сегодня два часа спал я.
 После этого говорить было не о чем. Биг-босс не врал, и это было обиднее всего.
Впрочем, всё это так – к слову. Дело в том, что Жора опоздал, был встречен на лестнице (уже вторая неудача) и имел издевательски-вежливое рандеву у Старика в кабинете. И хотя был обычный жаркий южный день, в кабинет заглянуло серое-серое небо…
Весь день сплошняком всё валилось из рук, всё не клеилось.  Жора, так привыкший с детства всё анализировать, что это стало его профессией, пытался понять, откуда эта   волна катится на него, но дальше серого неба мысль не продвигалась. Только уже на исходе дня в голове смутно забрезжило вчерашнее нервное Лилькино лицо, хмурые сердяшки меж бровей, упрямое молчание… Что, собственно, случилось? Ну. да, она хотела в кино. А он хотел только одного – вытянуть ноги, как делают боги, йоги и трупы… Что-то за последнее время зачастили мы ссориться. А бывает хуже – и ссоры нет, а за вечер – ни слова друг другу. …Вообще-то, конечно, закисла она. Ещё бы – всё дома и дома. А может, ещё страшнее, – что, если она ПРИВЫКЛА? Стала постепенно…  Как это говорится: супругой, благоверной, половиной… Ну да. Да! Ведь так же! Как он раньше до этого не… Ведь всё по классическим образцам: прилично зарабатывающий муж, увлечённый своим делом, жена, сидящая дома и не знающая, как. куда и где применить свои нерастраченные силы… В этот момент появляется Некто. Чуткий, внимательный… Он зовёт её к активному творческому труду, в голубую даль. Она принимает это всерьёз, а он-то, злодей, имеет в виду нечто совсем иное…
Стало плохо. Где-то около шести Жора глянул в последний раз на ползущие стрелки часов, швырнул паяльник и, не обращая внимания на вопросительные взгляды ребят, рывком содрал с себя халат.
Из-за соседнего стола не преминуло последовать нейтральное:
– Как ныне сбирается…
– Да, сбираюсь!   – с оттенком старославянского рявкнул Жора. – Законноое рабочее время кончилось. И у моего троюродного дяди насморк. Надо сбегать за кислородной подушкой.
Эхом из угла выплыла песня:
– Оставил несчастную схему вдовой
Разгневанный Жора однажды…
Пришлось стоически выдержать насмешливые взгляды и начать считать вслух до десяти:
 – Так. Нервы я успокоил. А теперь, граждане, прошу ответить на прямо поставленный вопрос: руководитель я группы или нет? И имею я, в конце концов, право хоть раз…
Кто-то, кажется, Алик Фримерман, мирно проворчал:
 – Имеешь,  имеешь… Катись на все четыре…
Действительно, о чём говорить с человеком, который уже и шуток не понимает?

…Уже темнело, за окном серело небо, но это было не вечернее, это было то, утреннее небо, потому что Лиля взяла со стула забытую им пепельницу и демонстративно мыла её на кухне чуть ли не полчаса.
 – Лилька, дуешься?
– Да нет. С чего бы?
Ах, как приятно было ей мыть эту пепельницу! Лиля улыбалась и что-то еле слышно напевала.
 – Но я же вижу, что ты сердишься!
– Нет, что ты! – жизнерадостная улыбка. – Пожалуйста, продолжай разбрасывать вещи где попало…
 – Лиль, ну, я забыл.
– А я должна помнить? Ты пойди, погуляй, отдохни. Я тут пока квартиру уберу. Это, знаешь, как-то освежает.
До десяти не хватило. В счёте он добрался уже до пятого десятка. Галопом скакала в сердце кровь предков, суровых предков с корявыми руками. Они любили жён только несколько дней после уплаты выкупа или после похищения, а потом любили сыновей. Если же была дочь, то не любили ни её, ни жену, красавицу со сросшимися лукообразными бровями. Женщины быстро становились неотличимыми  от других, а мужчина, прапрапредок, жил надеждой на сына и успокаивался только тогда. когда он появлялся. Жора досчитал до семидесяти и сказал медленно:
– Ладно. Я пройдусь. Погуляю. Отдохну. А ты уберёшь квартиру. Спать не ложись, пока я не  приду – вымоешь мне ноги. А нервы свои можешь срывать на Синусе. А я тебе не кот.
После долгого Лилькиного молчания добавил:
– Вот так…
 Он бы, конечно, не ушёл. Но поспешно зажужжала вертушка телефона.
 – Аида? Слушай, мой благоверный уже умотнул куда-то, так ты приходи, поболтаем. Идёт? Ну, ладно, жду.
БЛАГОВЕРНЫЙ!.. БЛАГОВЕРНЫЙ… БЛА-ГО-ВЕРРРРР-НЫЙ!!!
… Когда он хлопнул дверью, ему показалось… Конечно, показалось. Не могла же она говорить ни с кем. Просто показалось, что в трубке были короткие гудки.

…Они поженились как-то случайно. По крайней мере, нам так тогда показалось. Когда-то, ещё подростком, Лиля была влюблена в Кольку, но для того кроме Светы девчонки не существовали. Лилька страдала страшно, но постепенно начала остывать и потом у неё с Колькой установились дружественные отношения, основанные на взаимопонимании. А Жорка… Что – Жорка? Он существовал сам по себе, Лилька – сама по себе.
Год назад мы по старой памяти собрались у него. Раньше мы часто здесь собирались, было удобно – родители его работали в соседнем районе и жили там, приезжали только по воскресеньям. Мы скидывали монетки, покупали пару бутылок сухого и терзали магнитофон. Всё это, конечно же,  имело привкус, было навеяно молодёжными повестями, в изобилии появлявшимися в «Юности», «Смене» и прочих журналах. Не это было важно. Главное – было легко и просто.
Тогда разразился Карибский кризис, мир оказался на грани новой огромной войны. Поэтому у Жоры на стене встречал гостей плакат: «Вива Федя Кастров!». С первыми же сообщениями из Гаваны Жорка у себя в институте развил бурную деятельность: собирал деньги на помощь Кубе, организовал кружок по изучению испанского языка по самоучителю. Благородный порыв прервал факультетский парторг. Вначале он заподозрил Жорку в простейшей махинации, но потом обошлось всё же без уголовщины. Парторг убедился в целости и сохранности всех собранных денег, увидел аккуратно заполненную ведомость с подписями, ящик с письмами на Кубу. После этого он заявил Жорке, что Кубе сейчас очень нужно, чтобы студенты хорошо учились. Разговор был как с первоклассником. Жору, звезду факультета, обидели даже не подозрения, а именно этот разговор. Он поскучнел, остыл к теме, раздал деньги и неделю огрызался на всех.
На другой стене другой плакат заставлял задуматься над тем, насколько вреден и опасен аборт. Жоркины родители были врачами и против плаката не возражали. Они хорошо воспитали Жорку в своём  духе – в кухне с потолка на длинной нитке свисала столовая ложка. Это было напоминанием о том, что каждое утро надо пить рыбкин жир. Гадость эту Жорка глотал по своей инициативе – он начал заниматься только что появившимся в стране культуризмом и вся прихожая была завалена гантелями, гирями и самодельной штангой.
В общем, мы там собирались. Хрипели плохие записи, говорили  мы очень мало – каждый молчал о своём. Кто хотел – танцевал, кто хотел – поднимал в прихожей штангу. И если бы кому-то вздумалось бы влезть на стол и принять одну из поз йогов, никто бы не удивился. Было очень хорошо.
Так вот, однажды мы по старой памяти опять собрались у Жорки. Мы, как будто, выросли, но не доросли до понимания смысла мудрого изречения: в одну и ту же реку невозможно войти дважды. А уж в реку времени – тем более…. Почти все пришли с мужьями, жёнами. Это было ещё одной ошибкой. Жёны, в общем-то, неплохие девчонки, одёргивали супругов взглядами, когда те делали или говорили что-то, что, по их представлениям, выходило за рамки приличия. Ребята беспомощно переглядывались с посвящёнными членами коммуны: что поделаешь – жена! Ну, никак не могли их подруги понять, что здесь не «приличное общество».
Мужья тоже были неплохими ребятами. Только слишком уж они изображали оживление, которого не было в них, не было! Слишком внимательно смотрели они вокруг: есть ли здесь кто из «бывших»? Слишком активно предлагали сбегать за чем-нибудь покрепче нашего традиционного сухого.   
В целом всё было так и не так…

…. Сбежав от назревавшего скандала, он направился к вокзалу. Знакомый до мелочей, изученный годами путь. Но на этот раз возле школы рядом с их двором, несмотря на вечернее время, было какое-то движение. Подошёл. Устанавливали беломраморную память о поэте Ваане Терьяне. Собственно говоря, всё было уже готово, и двое рабочих расстилали на траве полотно, чтобы укутать памятник до завтрашнего открытия. У поэта под глазами легли чёрные тени, и смотрел он очень грустно. Кто придал эту грусть – скульптор или вечер? А может, сам Терьян таким и был – прозрачным, с глубокими думами в глазах?
Жорке стало как-то совсем беспокойно. Ну почему Терьян, да и тот же самый Пушкин, могли просеивать, отбрасывать, как шелуху, все эти долго моющиеся пепельницы и телефонные долгие разговоры. А в результате нам оставалось: …Как гений чистой красоты…
Рабочие подняли полотнище и набросили на памятник. Нет, на поэта. Как саван.
Жора потянул одного за рукав:
 – Не надо его закрывать. Его обязательно пеленать надо?
Парень поскрёб небритый подбородок и уверенно сказал:
– А как же.
Спелёнутый. Всю ночь. В полотняной могиле…
 – Слушай, брат, сними-ка это всё, я тебя очень прошу!
Вскинулись мохнатые брови:
 – А ты что мне тут за командир нашёлся? Забыл, где Магадан находится? Я подскажу.
Подошёл второй – постарше, даже можно сказать – пожилой. Он что-то, видимо, понял из краткого разговора, потому что мигом успокоил начинавшего закипать напарника. Потом повернулся к Жоре:
– Не пыхти, сынок! Я знаю, кто это. Я читал. И мне тоже нравится. Только зачем памятнику всю ночь пылиться? Пусть утром   будет свеженький, ладно?
Всю дальнейшую дорогу Жора ругал себя нещадно: и чего сунулся, ведь правы они, они своё дело делают, а ты со всякими своими ощущениями… Ещё один момент  в течение одного дня, когда он, несмотря на обычное упрямство,  всё же понимал, что он не прав. Что рядом с ним и мимо него проходит другая жизнь. Которая, ну. никак не вписывается в его стойкие представления о том, какой она, эта жизнь должна быть. Может быть, именно от этого такое  кисло-солёно-горькое ощущение сплошной неправильности того. что ты делаешь, говоришь, думаешь?
На вокзале было пусто  - ветвь была тупиковой, пассажирских поездов было мало, поэтому в городе каждый, как самую насущную молитву, знал наизусть их расписание, знал, что до отправления последнего сегодня поезда, московского, оставалось ещё полтора часа. В нелепо высоченном зале ёжились редкие фигуры с небольшими чемоданчиками и портфелями. В этом зале, который давил их своим размахом, они уже переставали быть просто людьми, а становились    ещё и пассажирами.
Уехать куда-нибудь, что ли? После армии, стройотряда, поездки на целину,   после дежурств в   оперативном студенческом отряде, после многочисленных служебных поездок во все концы страны вокзалы для него утратили романтику, которая окутывает людей, ездящих редко. То же самое с аэропортами. Все они стали просто профессиональными помещениями, и Жорка уже не понимал, зачем в этих помещениях всяческие завитушки, мозаичные панно и высоченные потолки. Вот эти люди, уже ожидающие отправления. –    тоже наверняка из этого племени. Приехали в служебную командировку, сделали всё, что им было поручено, выписались из гостиницы до двенадцати часов, чтобы не платить за лишние сутки, которые позже не оплатит бухгалтерия. И всё оставшееся время   бродят со своими портфелями по незнакомому городу, оказавшись в конечном итоге здесь, на казённых лавках за казённый счет, наедине с долго-долго тянущимся ожиданием…
Жора  обошёл кругом громадную пальму в центре зала. Он давно знал, что это не пальма, а драцена, но все вокруг этого не знали и называли растение пальмой. Потрогал иглистые листья. Листья, наверно, опрыскивали редко, они были пыльными и даже слегка    шуршали на бумажном языке… Потом постоял у аптечного киоска, поизучал всё выставленное за стеклом, почему-то спросил, есть ли ляписный карандаш. Карандаш этот   был совсем не нужен, но его отсутствие в продаже Жорку почему-то возмутило – ещё один отзвук неудачного дня. На перроне парни сосали пиво жигулёвское из запотевших бутылок. Жорка выскреб из кармана монеты, взял два железнодорожных пирожка с мясом. Парни насмешливо косились на него, такого полностью сухого, и он пошёл снова в главный зал. Подслеповатый союзпечатьский дед сказал, что если нужна «Неделя», то можно поискать… Жорка таксу знал: дал двадцать копеек. Было противно. Ведь он даже знал, где эта самая «Неделя» лежит: прямо у  старикана под рукой. Но не полезешь же обыскивать киоск, если дед скажет, что газеты нет…
Была, впрочем, и главная причина: Жора точно знал, что старик воевал, был в плену, в лагере на севере Италии, потом бежал, попал в гарибальдийский отряд, а незадолго до пришествия маршала Александера он с группой друзей… изловил и… повесил самого Муссолини!  Такую историю рассказал знакомый кинорежиссёр, который даже снял   об этом документальную короткометражку. Она так и называлась: «Ларёк». Теперь итальянский партизан доживал свой век на вокзале и… боялся любой известности. То ли герой, то ли человек. искупивший свою вину перед своей страной. Только однажды, поняв, наконец, что жизнь прожита, он согласился на съёмки…
У центрального входа увидел знакомого парня. Он, вроде, на электротехническом работает. Познакомились в городском комсомольском оперативном штабе уже немало лет назад. Вместе ходили в рейды по искоренению уличной преступности, хулиганства и прочих нехороших вещей, которые, как говорилось в одном докладе, «уродуют прекрасное лицо нашего города». Подошёл.
– А, Жор! Привет. Сегодня наш завод дежурит. Ты по делу, или  едешь куда-то? Или просто так?
  –  Или просто так. Интересное есть что-нибудь? Что-то молодость вспомнить захотелось.
  – Ага. Старик нашёлся. Ты ведь всё ещё в городском штабе?
– Бери уже выше. В республиканском.
 – Ага. Ну, теперь, если неинтересное, ты пойдёшь дальше… гулять? А у нас сегодня задание простенькое: ловим леваков, попутновозов. Таксисты все, вроде о государстве заботятся, жалуются: из-под носа  пассажиров увозят, казне убыток. Ну, а свой интерес у них тоже есть, на чай-то они все получают…
 – Да брось ты! Нашёл, кому объяснять.
  –  Знакомьтесь, орлы! Сегодня на леваков обрушивается страшная сила:  Жора Григорян из оперативного штаба! Из республиканского, между прочим!
Орлы кивнули и неторопливо разбрелись вдоль фасада. Новичков, явно не было, каждый знал своё дело. Лениво прохаживался лысоватый Погос, постоянный штабной фотострелок. «Блиц» он убрал за спину и  непрерывно что-то жевал.
Полчаса до отхода поезда. БЛАГОВЕРНЫЙ…   Чёрт знает что! А гудки? Неужели показалось? Обидел её? Почему же тогда она… Ничего не понятно. Показалось или нет?
Взвизгнули тормоза. Обладатель соломенной шляпы вытиснул свой живот из машины и затрусил к поезду.
– Свободен?
– Куда поедем-то?
– До оперы. До лебединого озера.
–  Два рубля и садись.
 – Почему два? Обычно – рубль.
– Так то – днём. А сейчас вечерний тариф.
– Ладно. Только сначала вон до того угла. Там останови.
 –  …Здесь? 
 – Да. Ваши водительские права.
 – А-а, сволочи! – нога жмёт на газ, но Жорка кладёт сзади тяжёлую, накачанную штангой и культуризмом лапу на плечо:
– Не дури, сиди спокойно. Так. Профессионал, значит… Арутюнян Лёва…
– Ребята! Честное слово, первый раз! Шестеро детей, супруга…
СУПРУГА! Спокойно, Георгий, спокойно! Так всё-таки показалось или нет?
Про шесть детей оперативники слышали почти от каждого задержанного. Почему не пять, не семь? Шестеро детей почему-то нравились больше всего. На поверку потом, как правило, оказывалось\, что их, в лучшем случае, двое. А то и вовсе никого не было –  холостяки.
Шесть детей… У них с Лилькой детей нет. И чёрт его знает, – хорошо это или плохо. Вообще-то, стоит только захотеть…    Но тогда Лилькина аспирантура полетит. Со второй космической скоростью. Впрочем, Лилька и сейчас не очень-то готовится… Теперь со своей Аидой болтают, наверно. Залезли на тахту с ногами  и болтают. Ну и аллах с ними! Будь же мужчиной, в конце концов! Можешь ты не вспоминать о ней хотя бы час?

…Лиля сидела на тахте. Когда хлопнула за Жоркой дверь, ей сразу стало всё безразлично. Он как-то выключился из сознания. Были дела: постирала, вытерла пыль – и откуда  она только берётся – пришила пуговицы к рубашке. Сейчас она почему-то перестала  быть жоркиной рубашкой, потому что у неё был чужой вид, не его запах. Это была просто рубашка, у которой оторвалась пуговица. И Лилька её пришила. Намертво, как когда-то в клубе пришивала заплаты на паруса. Паруса были тяжёлые и грубые, игла-цыганка волдырила большой палец, но зато потом… Тянешь шкот, свесившись над шелестящей возле самого позвоночника водой… На берегу отставной мичман садился на пустой анкерок, кривил свой огромный рот, рассекавший лицо надвое, и наводил критику: разве так оверштаг проходят? Вот, помню, году эдак в одну тысячу девятьсот тридцать, дай бог памяти, втором…  Никто его уже не слушал, потому что истории мичмана порядком уже всем поднадоели. А ещё – в тридцать, дай бог памяти, втором никого из морских волков Комсомольского парка ещё в живых не было. Да и самого парка, кажется, тоже…
Лиля порылась в шкафу, достала затёртую книгу. С обложки насмешливо глянул капитан  Врунгель.  Жорка ещё тогда узнал, что она любит эту книжицу, и подарил на день рождения. Вот и надпись сохранилась: «Славному морепроходцу – Лильке». Морепроходцу. А досталась лужа-лужей в парке. Искусственное озеро было хоть и немаленьким, но это же не море… А до моря ой, как далеко, Лилька! Но это ничего, правда, Лилёк? Ведь у каждого своё море. Только надо к нему топать и топать по суше, в пыли или в последождевой слякоти. А потом когда-нибудь ты подойдёшь к обрыву и  видишь голубой шар, рассечённый надвое волосинкой горизонта…
В комнате стало совсем темно. Лиля свет зажигать не стала, а забралась с ногами на тахту. Чуть потрескивал рассохшийся паркет. Пульсировали часы.
  –    И за что только я этого упрямого идиота люблю? – подумала Лилька.

Мы расходились после того неудавшегося вечера. И опять всё было не то. Обычно прежде мы не прощались и уходили, когда захочется каждому. Просто уходили и всё. И никто тебя не уговаривал остаться, никто не тискал потной рукой твою ладонь, никто не умолял заглядывать ещё. Каждый знал, что придёт. Без приглашения и парадного трезвона в дверь.
Мы вышли все вместе и остановились у подъезда, не решаясь сразу вот так и разойтись. Кто-то посмотрел на небо и сообщил, что утром, наверно. будет дождь. Каждый высказался о том, любит ли он дождь или нет. Потом женщины стали запоздало ахать над янтарным браслетом сергеевой жены. Лилька долго и скучно разглядывала всех по очереди в упор, потом вздохнула и пошла к подъезду, из которого мы только что вывалились.
– Ты куда?
Лилька поправила волосы и сказала:
– Мама уехала. Я у Жорки переночую.
Все засмеялись, стараясь заштукатурить неудачную шутку…
А наутро они, тесно прижавшись друг к другу, защёлкали каблуками прямиком в ЗАГС, подавать заявление. Так, по крайней мере, они мне радостно и сообщили. ЗАГС был недалеко: в райсовете, рядом с любимым лилькиным Комсомольским парком, с парашютной вышкой и несколькими шлюпками у причала на озере.
Было воскресенье, я шёл с пустым мусорным ведром, а это такая плохая примета! Успокаивало только, что в примете значилась баба, а я уж никак таковой не был. Парочка шутливо от меня шарахнулась. В руках у Лильки была красная гвоздика – одна из тех, что стояли вчера у Жорки на тумбочке возле кровати.
Я смотрел им вслед, тихо завидовал. Вспомнился давний случай. Тогда Лилька почему-то объявила конкурс:
 –  Лучшее испытание терпения! Возведите 568 в шестнадцатую, скажем, степень! Что отворачиваетесь? Объявляю приз: кто сделает, того поцелую! Нет желающих?
Тут нужно напомнить, что в те времена в быту самыми сложными счётно-вычислительными устройствами были бухгалтерские счёты и  применявшийся в тех же бухгалтериях арифмометр «Феликс», который везде и всюду называли железным Феликсом… Так что задача, несмотря на кажущуюся  сегодня простоту, была очень трудоёмкой, требующей упрямства, терпения и ещё много  чего.
Потому-то и желающих с Лилькой целоваться, хотя об этом многие мечтали, так и не нашлось. Вопрос замяли.
Но уже на следующий вечер… 
– Вот, Лиль… Держи.
Жорка протянул ей  исписанный листок.
– Это ещё что?
 – 568 в двенадцатой степени. Больше не успел.
– А таблицами, линейками не пользовался?
 – Нет.
– Гений!
– Лиль, а…
 – Что?
 – Нет, ничего, ничего…

…А ещё, провожая пару взглядом, я вспомнил о том, что было накануне вечером.
За всё время они не сказали ни слова. Сидели у противоположных стен и изучали друг друга. Часа через полтора Жорка, наверно, что-то мысленно сказал, потому что Лилька встала и осторожно подошла к нему. Положила руку ему на плечо, и они рассмеялись. Затем Лиля села на своё место, и опять они стали изучать друг друга…

До отхода поезда – пять минут. Эта машина, наверно, уже последняя…  Пассажир вылетел,  кренясь под тяжестью огромной плетёной корзины, и метеором ворвался в пустой уже зал.
– Ну, что, браток, в Чарбах поедем?
– В Чарбах так в Чарбах. Садись, прокачу!
Погос, всё ещё продолжая жевать, медленно подошёл к машине и, остановившись в заранее намеченной точке, выхватил  из-за спины «блиц». Вспышка. Погос завернул опять на свою скамейку.
– Вы что, ребята?
– Права.
  – А у вас какие права?
Вид красной книжечки  охладил парня. Жоре не раз приходилось убеждаться в   мистической силе любой обложки красного цвета. Люди, а таких совсем немало, вытягиваются  внутренне перед Человеком с Красной Книжкой, и в эти секунды перед их извиняющимся взором мелькает воображаемое будущее, которое не сулит никаких радостей и удовольствий.
 – Только напрасно вы… Я же в первый раз.
Жорин напарник хмыкнул, да и сам Жорка хотел сказать, что про первый этот раз он за сегодняшний вечер слышит далеко не в первый раз, но почему-то промолчал. Напарнику сказал негромко:
–  Ты вези «урожай», всех задержанных, в штаб, а с этим парнишкой… Попробую я с ним поговорить.
 – Опять воспитывать собираешься? Смотри, как бы не вышло, как в тот раз, помнишь? Давай, я тебе на всякий случай кого-нибудь в помощь оставлю?
– Ничего. Управлюсь. Давай, двигай.

… Медленно  плывут фонари. Парень ведёт машину так, будто боится расплескать что-то.
– Машина-то чья?
 – Брата машина. Мы куда едем?   
 – Пока вперёд.
Интересно, о чём он думает? Жора искоса поглядывал на него, видел крутой завиток на виске, гармошку морщин на лбу. Наверно, сейчас одно твердит: вляпался, ох, вляпался… И надо же было этих гадов брать! За двумя рублями погнался… Нет, никогда больше, никого… Иди теперь, объясняй, что взял пассажира просто так. Дураком надо быть, чтоб поверить. Теперь – штрафная площадка, дома – скандал, машину – как ушей своих… Нет. если и придётся ещё сидеть за рулём, специально брать пассажиров надо. И деньги брать. Чтоб было хоть, за что… А этот тип тоже – делать ему нечего, что ли?
Жора усмехнулся своим мыслям. Не выйдет из тебя, Георгий, психолог, не выйдет! Это вроде как самому с собой в шахматы… Всегда выигрывает первое Я, а второе  Я остаётся в дураках, хотя оно, это второе, в то же время и первое… Этот  такой, вроде, домашний пай-мальчик может вполне оказаться порядочным жохом. Такие иногда попадаются. С виду – овечка-овечкой… В общем, надо в штаб его, а там будет видно. Нечего тут педагогическими экспериментами заниматься.
– Трудно было права  получить?
 – Ерунда. Дал взятку – дали права.
Та-а-ак… Наёжился. Сплошной вызов. Сейчас хамить начнёт.
– А ты со всеми так треплешься или со мной только?
– А я такой. Весёлый. Плакать не люблю.
…Плывут мимо фонари…
 – Знаешь, что положено за калым?
 –  А зачем мне знать? Моё дело – монеты собирать с фраеров. Я с таких, как ты, на книжке уже свою «Волгу» имею, мне такой тарантас, как этот, не подходит…
Хватит. В штаб. Лезу тут со своими дурацкими вопросами. А он , может, только и ждёт момента, чтобы дать тебе ключом по черепу. Как тогда…
Ну и день же выдался сегодня! То работа, то Лиля, то теперь ещё этот типчик…  Как же с гудками-то? Нет, разыграть, позлить – это вполне в Лилькином духе. Наверно, всё-таки, не говорила она с Аидой. Надо обязательно вспомнить, сосредоточиться…
Правильно. Всё верно. Были гудки. Сейчас сидит  дома одна и ревёт. ЖЕНА ревёт. СУПРУГА  ревёт. БЛАГОВЕРНАЯ… А-а, какая, к богу, разница!
   – Останови.
Жора вышел из машины, аккуратно прихлопнул дверцу. Парень  выглянул:
– Прикажете подождать?
Жора не  ответил.   Полез в карман, собрал оставшуюся мелочь и насильно  всыпал парню в ладонь.
  – Вот так. А теперь езжай, куда тебе там надо…
Водитель недоумённо переводил глаза с монет на растворяющуюся в толпе спину своего провожатого.
– Стой! Стой, тебе говорю! – парень догнал, тяжело дыша, протянул ему ладонь.  – Забери.
 – Добавь на книжку. Может, «Чайку» купишь.
Красный, потный, тот зажал монеты в кулак, чуть присел и неумело размахнулся. Жора сделал спокойный, академически-правильный уход, поймал руку на лету и выкрутил её за спину. Рядом остановились:
– Что случилось?
 – Так, шутим… – Потом тихо – парню. – Молодец!
Впервые за весь день неожиданно появилось ощущение  вернувшейся удачи. Что-то он сделал правильное, вопреки своим придуманным им самим же принципам… И потом –   ГУДКИ БЫЛИ!!! Жора повернулся – бежать к троллейбусу, – и столкнулся взглядом с шефом, со Стариком. Тот стоял с женщиной и явно нравился ей своей элегантной сединой и манерами. По теории вероятности попытку драки он видел. Сегодня только этого не хватало! Завтра при удобном случае скажет с брезгливой усмешкой: Георгий, бросьте вы эти дружинные замашки. Становитесь, наконец, солиднее. – И потом добавит – А вы как насчёт спиритус вини ректификати вчера, а?
Ладно, только бы удача не отвернулась, отбрешемся как-нибудь…
Подошёл троллейбус.

… Лиля размазывала в темноте слёзы по щекам. С ним что-то случилось. С ним обязательно что-то случилось. С ним обязательно что-то  всегда случается… Пришёл голодный, усталый, злой, а я ему с пепельницей…
Лиля встала, подошла к окну. Ткнулась лбом в стекло. Во дворе никого не было. Где-то там, сбоку,  стоит тополёк, который они с   Жоркой посадили в день свадьбы.  Он и сейчас ещё тоненький, гнётся от ветра, даже подпорки не помогают…
Куда же он  мог пойти? Может, вернулся, в подъезде сидит? Сходить посмотреть, что ли?..
 
…Такой вот, к примеру, может быть Сказка о Неудачном Дне.
      

 

ВОСКРЕСЕНЬЕ


… И никто, ни один человек на свете не знал, что это грядёт Любовь. И никто, ни один человек на Земле и в её окрестностях и провидеть не мог, что Память может быть вот такой – в   лёгком плаще и элегантной фетровой шляпе «Умрите от зависти, павианы!». И никто не видел, что на небе явилось три солнца. Одно – косматое  солнце детства, навечно застывшее в Памяти каким-то остекленевшим зимним невероятным днём, о содержании которого Память уже и не помнит. А другое солнце гремело раскатами по всем жилкам и переливалось от сердца к неловким ногам, затрепетавшим вдруг, как тогда – в дни Великой первой любви. И только потом – видное всем третье солнце, которое неярко, по-осеннему заглядывало под веки и зажигало пожаром окна всех ближайших домов.
А Память шла хозяином по бывшему когда-то её собственностью городу и, уже смирившаяся с утратой, жадно ощупывала вовсе незнакомые ей теперь предметы, уверяя себя в том, что это именно её, Памяти, достояние, и легко находя в себе оправдание таким притязаниям.
–  Вот, –  говорила Память, останавливаясь и глядя по сторонам, – нам твердят, что Время меняет всё. Но что может одолеть  Время? Посмотри, ничего не изменилось!

…Да, во дворе ничего не изменилось. Там же торчит перекошенный дощатый стол, те же скамейки, деревья… Вон и пшат, у которого ты когда-то сломал большую ветку и упрямо старался её приладить на место, прекрасно понимая бессмысленность этого занятия…
Он усмехнулся. Как будто вчера это было: такой же закат, расписавший полнеба, шахматы на столе, куча болельщиков вокруг. Рядом – остервенелое, потное сражение  у криво натянутой  волейбольной сетки: старики против молодых. Для них они тогда были стариками в свои едва за тридцать.
Из подъезда выскочил на трёх лапах рыжий пёс и, заметив во дворе незнакомую  фигуру, со служебным лаем бросился к ней.
Чужак даже попятился от такого дежурного рвения:
– Босый! Не узнал, аристократ собачий? Эх, ты-ы-ы! Где ногу-то потерял, на каких фронтах?
Уловив мирно-улыбчивые интонации, пёс резко затормозил и стал осторожно вынюхивать брюки незнакомца. Пахло табаком, мокрой шерстью, как будто смолой… Ничего особенного. И всё же… Незнакомец вёл себя, как свой. Босый неуверенно махнул хвостом и смущённо заковылял в сторону… Пришелец проводил его взглядом и вдруг отчётливо, ясно, восклицательным знаком перед мысленным взором грянуло: обман! кино! всё неправда! Деревья? А где великолепный орех? Волейбол? А где он, волейбол? Музыка, танцы, гитара и голоса, красиво поющие грустные песни… Даже Босый не может быть тем самым, тот был стариком уже тогда. А этот, – его потомок, наверно, уж очень похож…

Тише! Тише. Тише… Не торопись, когда в пыли забытых ящиков ты обнаружишь перламутровую шкатулку с воспоминаниями. Не спеши дрожащими пальцами стирать пыль с потускневшей радуги. Подумай.
Вот ты откроешь её, и призраки закружатся в немыслимом танце, и Время заслонит плотной пеленой  глаза. И в поклонах будут пред тобой сгибаться-извиваться пронумерованные, отсеянные,  отутюженные и подкрашенные воспоминания. Позвольте представиться – номер сто восемьдесят шестой! А я – три миллиона какой-то…
И будешь ты сидеть со шкатулкой в руках на полу, из-под двери будет нещадно дуть, ты отсидишь ногу и трезво отметишь вдруг, что прошло пять часов тридцать две минуты и что пора бы пожевать что-нибудь, кроме воспоминаний. И явится вполне себе разумная мысль о том, что всё прошедшее – уже ушло. Его просто нет. В одну реку нельзя войти… А Память всё не даёт покоя!

В подъезде темно. Совсем как раньше. Первый этаж, второй. Так. Направо – дверь, против которой ты однажды установил с помощью кирпичей с соседней стройки огнетушитель, и, нажав кнопку звонка, стремительно скатился вниз, сведя счёты за подножку в футбольной сумятице…
– Вам кого?
– Сергей дома? – спросил и сам удивился неожиданной нелепости вопроса: женщина, открывшая дверь, была чужой.
– Нет… Какой Сергей?
– Уехали, значит. Извините.
Он стал спускаться по лестнице, потом оглянулся. Женщина всё стояла в дверях, провожая его глазами.
Другой подъезд. Третий этаж.
– Азизовы ещё живут здесь?
  – Господи, откуда я знаю? В нашей квартире не живут.
Четвёртый этаж. У дверей – хозяин, который уже запер двери и собирается уходить. Каракулевый «пирожок», трость с  серебряным набалдашником…
– Вы не знаете, тут когда-то девушка    жила – Светлана.
– Не знаю, не знаю, молодой человек… Они давно уже уехали. Дочь их в Тбилиси училась, потом, после учёбы, приехала, но работала недолго. Они мне продали квартиру, а сами…
Если провести ногтем по старой побелке, то еле слышный скрипящий звук очень многих сотрясает не меньше какого-нибудь взрыва. Замысловатая линия на стене заставила старика передёрнуться, но он справился и почему-то тихо спросил:
– Хотите зайти?
Он отпер дверь, вошли. Пришелец всё знал до мелочей. От дверей налево, в той комнате наискосок – малюсенький декоративный, почти фальшивый балкончик. Там угол здания, скруглённый архитектором, и широкий карниз в обе стороны, по которому можно было при известной ловкости продвинуться и написать на стене то, что никто не увидит. Только, разве что, пожарные, не дай, господи. А сейчас? Сможешь?
…Здесь, где-то здесь, сейчас… Как в игре – горячо, холодно. Надо обнять ствол колонны и там, на наружной стороне, можно нащупать великие знаки, которых не стоят миллионы книжных томов, мириады взрывов в лабораториях, на полигонах, в сражениях:
К + С = Л 
Надо только обнять ствол… Тогда, давным-давно, он висел за перилами и долбил уже затвердевший  туфовый камень тупым ножом, чтобы никто, понимаете, никто кроме них двоих… Сейчас можно только нащупать те буквы. Они, конечно, будут ниже подсказанного памятью. Где-то здесь, – горячо, холодно…
– Вы что-то ищете?
Он  посмотрел на благолепного деда исподлобья, соображая – можно ли.
– Метку я здесь тогда оставил.
– А этого не ищите, молодой человек. Тут же реставрировали фасад. Это… Как это говорят – капремонт?

…Темнеет.  Моросит затяжной дождичек. Листья осыпаются на асфальт. Они почти не крутятся – падают тяжело и прилипают к тротуару, прибитые частыми капельками дождя. Чёрные голые ветки тянутся к задушенному облаками небу. Он поднял воротник. Закурить бы сейчас. Нельзя. Бросил уже лет пять назад. Вокруг головы почему-то плавало нечто из школьной ещё программы: о том, что погода подчёркивает состояние героя. Ни души вокруг. Только Босый Второй стоит посреди двора,  и так же, как его отец, лениво лает на серую тушу элеватора и прислушивается. Который год на своём собачьем недолгом веку он вызывает на бой этого странного Большого. И который год тот не отвечает…
Ох, вы, Ваше Величество Время! Сколько лет, сколько зим, на троих сообразим… И почему это людей тянет туда, где прошли их детство, юность? Ехали. Ехали. Собаку переехали… Конечно, всего этого можно было ожидать, но перед отъездом   не хотелось смотреть на календарь. Так не хотелось! Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе? Кстати, о дворе. Кто это там торопится?
  – Э! Задержись-ка на минутку.
Интеллигентный парнишка. Подходит медленно – перед ним незнакомец всё-таки, осторожничает – чуть согнуты руки в локтях, ступни держит параллельно… Знает самбо.
– Тебя как зовут?
– Меня? А, собственно, зачем… Погоди… Вы ведь жили здесь?! Не узнали меня. Я – Арташ!
Верно. Арташ. Мелочь голопузая.
– Ну, тебя узнать трудненько – вон какой вымахал. Небось, и школу – уже?
– Этой весной. Сейчас работаю.

…Шла Память по городу и видела всё вокруг отчётливо и близко. И казалось ей, Памяти, что так и должно быть, что такая она и есть – Правда. Но пришёл Тёмный Подъезд и оглушил шаляпинским  громовым хохотом. Но пришёл Неизвестный Старик и свалил наземь колонну, на который опиралась Память. И в моросящий дождь вышел на сцену Следующий и начал бить пулемётной скороговоркой – в грудь, в голову, навылет, разрывными, бронебойными, зажигательными:
 – Номер один – на стройке где-то в Сибири. Номер два – вернулся из армии и на следующий же день  попал под трамвай. Номер три – вышла замуж, двое детей. Номер четыре – вмешался в уголовщину, сидит. Номер пять – корреспондент центральной газеты где-то в Африке. Номер шесть…

…Арташ глянул на часы, чтобы   бежать – опаздывал на  ночную  смену. Последний вопрос вдогонку:
 – А Гурген-то где? Псих-Гурген…
 – Ах. да! Вы же не знаете. Тут же у нас чудо произошло. Гурген, чтобы занятие какое-то было, стал прирабатывать в магазине чернорабочим-грузчиком. Так вот он случайно упал с машины. Ушибся головой и стал… нормальным! Его даже учёные, говорят, после этого изучали. А мы…с тех пор мы  его и не видели. Он всё время чему-то учился, где-то работал. А ведь ему уже за пятьдесят было. И он, короче, через два года умер. Так и не узнали – от чего. Кто-то сказал – от счастья, что ему так сказочно повезло… Ну, всё, бегу!
…Пришелец поковырял ногтем мозоли на ладони и навсегда засунул в карман невидимую перламутровую шкатулку. С затвердевшей шляпы стекала вода и, несмотря на поднятый воротник, сползала по спине.

…Что? Ты спрашиваешь, – где же тут сказка? Сейчас, сейчас… 

  – Молодой человек!
Приезжий оглянулся. Старик смешно шлёпал по лужам домашними туфлями и стучал тростью. Он так и не пошёл никуда. Остался дома, а вот сейчас…
– Простите меня! Не только вас память обманывает. Она и со мной штучки выкидывает. Я же вам главное забыл отдать!
И протянул Кольке какой-то листок. Точнее –  конверт. С АДРЕСОМ! Со Светкиным почерком! Поперёк конверта  торопливо:
«Николаю С. , если он когда-нибудь зайдёт в эту квартиру».

И снова  взошли на небо три солнца.

Что? Это не сказка, – это правда? Да, если совсем-совсем честно, я ничего здесь не выдумал с Начала и до Конца. Идя к Концу, я вспоминал Начало.

А твоя сказка ещё придёт. Она у тебя только начинается.


Рецензии