Родиться чипиленьо. пер. с исп

Эдуардо Монтанер Ангиано


Самое странное, что могло со мной случиться, — это мое рождение. Не в том, как я появился на свет, а в том, что я родился в языке, в культуре, в мире, который говорил не со мной. Уже младенцем я сделал свой первый выбор: молчать. Я отказался от языка моего отца, языка моего города, и это молчание — длилось двадцать пять лет.
Одноклассники думали, что я языка не понимаю, и болтали обо мне в открытую, будто я был пустым местом. Для них этот язык был щитом, скрывающим их мысли от чужаков. Но я не был чужаком. Я был "нами", задушенным "нами". Я был больным ребенком, который не мог найти себе место: не чипильонцем, потому что я не говорил на их языке, не ковбоем, потому что не принадлежал к их миру. Даже в моей крови было разделение — черты предков с материнской стороны и чипильские корни, которые я так и не впитал.
Я был здесь, но меня здесь не было. Я жил в Чипило, но Чипило никогда не жил во мне.
Неожиданностью стало то, что отец, как будто ему было все равно, говорю я на его языке или нет, заставил меня работать на конюшне. Там не было места для слов. Мир отца оказался жестоким, пахнущим навозом и потом, полным щепок, колючей проволоки, корма и кровавых ссадин. В этом мире не звучала музыка. А мир матери был бегством. Убежищем. Когда удавалось улизнуть, я забирался туда, где мама вязала и тихо напевала, а по радио шли мыльные оперы. Я слушал их с упоением. Особенно ту странную, тревожную музыку, которая звучала, когда в сюжете появлялись злодеи или грозила беда. Но как только до меня доносился крик отца, музыка растворялась, и я снова возвращался в мир, где не было места воображению.
Материнский язык, кастильский, был языком сценариев и книг, простых, но завораживающих. Он был окном в мир, где я мог задавать вопросы. А в мире отца не было вопросов. Там все было слишком реальным. Слишком телесным. Слишком животным. И только позже я понял: язык отца был не только звуком, он был их всем. Flatus vocis, как я теперь понимаю, — это был крик и молчание, одновременно заполняющее и опустошающее. Этот язык был их мастерством, но он не мог быть записан. Или так говорили все, кто его знал. Это казалось мне обманом.
Тайком я пробовал записывать слова, которые слышал. Те самые слова, которые, как утверждали, нельзя записать. Да, некоторые звуки не существовали в испанском, но для меня это было не препятствием, а вызовом. Вскоре я написал свои первые рассказы на венецианском и показал их кузине. Ее смех все еще отдается эхом в моей памяти. "Ты просто пишешь, — сказала она, — но это не наш язык".
Все это началось из-за лингвистического конфликта, корнями уходящего в мою смешанную кровь. Было бы проще, если бы я был обычным мексиканцем, говорящим на испанском, или чипильонцем, рожденным в этом языке. Но я был никем. "Если бы ты был кем-то одним, ты бы ничего не заметил", — сказал мне однажды Марио Бельятин. Но я замечал все.
В подростковом возрасте я искал спасение в японской литературе, в этом странном и загадочном мире, который казался таким далеким, но удивительно близким. Потом я вернулся к своим корням, пытаясь выразить себя на венецианском и испанском. Это был мой голос, который стремился вырваться наружу в городе, где собственный голос и чувствительность, как и любое творчество, все еще считались вне закона.
Я думал, что защищаю материнский язык, ее мир, ее идеологию, застрявшую среди чужаков. Но я ошибался. Все было наоборот. И когда я это понял, было уже поздно. Моя жизнь — это результат колонизации, и хотя я не оправдываю ее, я не могу отрицать: я — ее разрозненный продукт.
— Почему вы здесь?
Этот вопрос звучал так часто, что стал фоном для всей нашей жизни. Его задавали мексиканцы со всех концов страны — и продолжают задавать. 135 лет прошло с того дня, как наши предки ступили на эту землю, приглашенные  мексиканским правительством, чтобы стать поселенцами, частью великого колонизационного проекта.
Причина в том, что Мексика провалила свой федеральный колонизационный проект и забыла этот эпизод национальной истории, упустив из бесплатных учебников, например, параграф, объясняющий, как шесть итальянских колоний были основаны в 1881-1882 годах  под командованием президента Мануэля Гонсалеса. Мексиканское правительство намеревалось ввезти в страну 20 000 итальянских поселенцев, но в итоге ввезло чуть меньше 3 000. Что они могли сделать перед лицом миллионов туземцев? Кроме того, налицо варварская неумелость, убогое планирование и, конечно же, коррупция, начиная с покупки земли, на которой должны были поселиться переселенцы.
В конце концов, из 532 первых поселенцев всего через год осталось чуть больше трехсот.
Но мы выжили. Наш язык, как и наш город, существует. UNESCO говорит, что он уязвим, что он под угрозой исчезновения. Они пишут в своем Атласе, что этот язык звучит в Италии, Хорватии, Бразилии. А еще в Чипило. Но наше государство не признает нас. Мы — ошибка в истории, этническая группа без имени, люди без закона.
Это странное чувство — быть двуязычным мексиканцем в стране, которая не хочет тебя видеть. Ты родился здесь, ты вырос здесь, ты умрешь здесь. Но тебе приходится снова и снова объяснять, почему ты здесь. Снова и снова слышать: «Возвращайтесь домой. Это наша страна. Вы здесь чужие». Слышать и молчать. Или отвечать, зная, что твой ответ утонет в волнах невежества и злобы.
«Послушайте их: они говорят на своем маленьком диалекте, хотя едят хлеб, выращенный на  мексиканской земле». Эти слова звучат на наших улицах и рынках. Иногда их повторяют чиновники. Иногда академики. «Вы говорите на своем языке из тщеславия», — заявил однажды директор INAH. А еще есть диагнозы. Исторические. Расовые. «Смесь не удалась: дети мексиканцев получаются коричневыми». Эти слова оставляют на коже ожог, как от веревки, которая раз за разом режет плоть.
Но язык — это веревка, которая нас связывает. Мы держимся за нее, за каждое слово, каждую фонему, даже если нам говорят, что наш язык скоро умрет.
Нас обвиняют в том, что мы не ассимилировались. Не растворились. Не забыли. Не предали свой язык, свою память. Это наш грех. Мы интегрировались, но не сдались. Мы вписались, но не стерлись.
Ирония в том, что те же самые люди, которые презирают нас за нашу идентичность, смотрят свысока на своих соотечественников за то, что они утратили свою. Средний мексиканец недоволен всеми. Он презирает индейца за его традиции, но и эмигранта за то, что тот потерял свои корни. Мы, чипильонцы, стоим между этими мирами. Не итальянцы, но и не мексиканцы. Мы чипильонцы. Союз культур, языков, а для метисов — и кровей.
Быть чипильонцем — это клеймо. Клеймо, сродни тому, что носят коренные народы. Но наше клеймо имеет оттенки: иногда оно смягчается, иногда становится тяжелее. Мы слишком итало-индейцы, чтобы быть мексиканцами, и слишком белые, чтобы быть индейцами.
Наш взгляд на мир так же уникален, как взгляд любой коренной этнической группы. Есть что-то, что понимаем только мы. Что-то, что живет внутри нас, как тайна, и что невозможно объяснить другим. Даже общение с венецианцами из Италии оказывается неполным. Мы разделяем язык и происхождение, но нас разделяет сама история. Они живут в своем мире, мы — в своем.
С другими итальянскими колониями у нас еще меньше общего. Они утратили язык и сосредоточились на фамилиях, создавая сленг из своих генеалогий. Мы же не могли забыть свое происхождение ни на день. Язык всегда был рядом. Он напоминал нам, кто мы есть. Он давал нам место в мире, пусть и странное, неоднозначное, ни к чему не привязанное.
Но сегодня это место рушится. Боль от осознания того, что никто — ни государство, ни общество, ни история — не защищает нас, непередаваема. Она растекается по душе, как чернила на мокрой бумаге, порождая экзистенциальную неуверенность.
Мы живем на 600 гектарах. Остров посреди урбанизации. Каждый день этот остров уменьшается. На нас наступают, нас вытесняют. В нас вторгаются. Ломас-де-Анхелополис, блестящий и дорогой анклав Пуэблы, вырос рядом с нами, как дерево, забравшее себе все солнце. Мы боимся, что однажды нас просто не станет. Что нас раздавит город. Или хуже — мы сами раздавим себя, позволив культуре стать товаром.
А внутри нас уже звучит эта потеря. Как эхо пустоты. Как слово, утратившее свой смысл. Онтологическая аномия, говорят ученые. Потеря антропологического "я". Но для нас это не слова. Это реальность, которая каждым днем становится все ближе.
Чипило живет в состоянии «ни здесь, ни там». Это не утопия, но и не антиутопия. Это место, которое философ Слотердайк назвал бы uterotope — символическим возвращением в утробу матери. Утроба, где коллективное «мы» пытается выжить, создавая собственный мир: свою космогонию, свой обязательный миф, свою первую негласную конституцию. Здесь слова — это клей. Без языка ничего бы не получилось. Язык — это тот самый фонотоп, который держит наши миры на плаву, пещерное «мы-мы».
Немецкий исследователь, изучая нас, назвал свою книгу так, как мы говорим: Qua parlоn fa nuatri — «Здесь мы говорим так, как говорим». В этих словах и есть всё: наше прошлое, наше настоящее и, возможно, наше исчезающее будущее.
Но начало не было лёгким. Основатели Чипило нашли землю, которая больше походила на проклятие, чем на обещание. Песчаную, бесплодную, голодную. Они обрабатывали её, удобряли потом и отчаянием. Правительство, которое пригласило их сюда, хотело видеть виноградники. Оно мечтало о мексиканском Просекко. Но что можно вырастить на земле, которая не может удержать себя?
Поселенцы не сеяли виноград. Они выбрали люцерну. Они выращивали скот. Они делали сыр и масло. Они вернулись к тому, что знали лучше всего — к доальпийскому молочному хозяйству. Их жизнь стала автаркичной. Они замкнулись на себе, чтобы выжить. Каждый день они уходили в эту символическую утробу,  как назвал это Слотердайк.
Сегодня Чипило живёт своей жизнью. Люди пьют кофе, ходят на рынок, смотрят телевизор. История молчит. Язык ещё дышит. Его всё ещё называют талианским или просто диалектом. Эти усечённые гласные в слове taliаn звучат как нечто недосягаемое, как прошлое, которое тянется через века.
Мы думали, что наши слова произошли от итальянского, но нет. Их породила Латинская империя, затем латинизировали венецианцы, а теперь время пытается их стереть. Этот «расовый порок», как кто-то сказал бы, стал нашим самым большим богатством. Мы боремся за него.
Никто из тех крестьян-основателей не представлял, что именно язык станет чудом, если чудеса вообще существуют. Они мечтали о более осязаемом: о еде, о доме, о лучшей жизни для своих детей. А получили то, что невозможно потрогать.
Мне потребовалось много времени, чтобы понять музыку нашего мира, его вымысел, его тайную гармонию. Патерно-коммунальный мир, который живёт не на поверхности, а под самой очевидной реальностью, как семя под слоем земли. Его секрет прост и сложен одновременно: он существует, пока мы помним о нём, пока говорим.
Иногда мне кажется, что всё услышанное на венецианском, всё сказанное, всё написанное исчезнет, когда умрёт наш язык. Словно его никогда и не было.
Это лингвистический солипсизм — страшная пустота, в которую не хочется заглядывать. Мы говорим, чтобы заполнить её, чтобы сопротивляться забвению. Мы рассказываем наши истории, чтобы они жили, чтобы наш язык дышал.
Теперь мы сражаемся с лингвицидом. Нам говорят, что язык умер. Но мы знаем, что он ещё жив, пока мы говорим. Qua parlоn fa nuatri.


Фото автора.


Рецензии