К. Д. Носилов. Из рождественских воспоминаний

Константин Дмитриевич Носилов (1858–1923)

Из рождественских воспоминаний

Набросок


Это было давно, еще в восьмидесятых годах, в дни, счастливые дни моей юности, когда я беспечно бродил и жил среди дикарей на Северном Урале.
Вот пора моей жизни счастливая, когда я жил, казалось, не думая, казалось, только изучая, любуясь одной природой. Сегодня — в юрте лесного вогула, завтра — в его долбленой лодочке на просторе его лесной, дикой, молчаливой, таинственной реки, послезавтра — в его лесах, в погоне за диким зверем, через несколько времени — у бродячего, со стадом оленей, самоеда, молчаливого; после — среди синеющих гор седого Урала. Охота, песни, дикари, катанье на быстрых оленях, шумные вечера с дикой пляской вогулов при звуках их первобытной музыки, медвежьи праздники, поклонения божествам, чарующий и в этих лесах взгляд смуглой грациозной дикарки... Жизнь, полная новизны, отсутствие газет по целым месяцам, запачканные, но милые дневники, и любовь, любовь к природе! Любовь, захватывающая все; любовь, освещающая своим ярким светом всё окружающее; любовь, сохраняющая и душу, и мысль от жизненных разочарований; любовь, толкающая тебя к одному светлому, чистому, ко всему возвышенному, святому на свете...
Что вспоминать!..
Случилось так, что на этот раз мне привелось провести Рождество в седых горах Урала.
Не помню хорошо: наскучило ли мне коротать долгую зиму в скучных юрточках, в темных заваленных снегом лесах, душа ли запросила после этого простора, или это было прихотью, но помню, что среди зимы я как-то очутился на Урале.
Там жил одинокий старик самоед с своею старушкою и маленькой внучкою, ловя рыбу. Говорили, что он шаман. Но я не боялся уже тогда шаманов, зная их по опыту, потому что это были не эксплуататоры народного суеверия, а просто люди чуткой, восторженной души, люди какого-то святого, особого взгляда на всё окружающее.
Старика этого я встретил еще за год пред тем, бродя по Уралу; он как-то невольно, одной уже своей одинокою жизнью привлек мое внимание; помню, он позвал меня к себе, помню, он соблазнил меня рассказами о рыбе, жизни этих таинственных животных вод Урала, которые поразили меня условиями своей жизни, и вот я воспользовался, вспомнил старика и разыскал, явился к нему на Урал.
*
Я застал его у какого-то лесного горного озера, кругом которого стояли высокие, неизвестные, снежные горы. У него был тот же старенький чум, дыроватый, просвечивающий, та же старушка; маленькая, только более подросшая, теперь семилетняя внучка Кети.
— Что мы будем есть? — встретил меня этот старик, когда я неожиданно зимой появился перед чумом.
— А что, — спрашиваю, — разве не ловится рыба?
— Ловится, — говорит, — да лёд больно толстый, не можем продолбить со старухой…
Я усмехнулся его опасению, уверяя его, что у меня на это хватит силы.
В чумишко втащен был мой чемодан и ружье, мне улыбалась, как знакомому, веселая смуглая Кети, и я поселился, отпустив подводу.
В тот же день я уже усердно долбил лёд на горном озере так, что только в стороны летели брызги. Потом для меня настал рыболовный сезон, и я, как дикарь, погрузился в новое для меня занятие, в новые ощущения незнакомой рыбной зимней ловли.
Трудно было только долбить: лёд был толстый, в сажень толщины, на этом холодном Урале синий, растрескавшийся; чтобы пробить отверстие для рыбы, нужно начать чуть не сажень ширины; уходишь с ломом по самый пояс в эту ледяную, холодную могилу; лёд трещит-потрескивает, предупреждаючи: вот-вот смотри, обломишься и полетишь в глубину горного озера, а глубина его, по словам старика, в 50 и больше сажен.
Но пробита эта ледяная, глубокая яма, ударишь в последний раз, фонтаном бросится вода, и выскочишь, и сердце радуется, что озеро обнаружило, показало свои воды.
Через минуту уже перед тобой живая, клокочущая изумрудная вода, чистая; стенки ямы отсвечивают кристаллами, а там, в глубине, темное отверстие, как окно к новой, неизвестной, таинственной подводной жизни.
Как дрожат руки, распутывая длинную леску с блестящею блесною; как торопишься насаживать на острый крючок белую кишечную насадку; как опускаешь всё это бережно на эту таинственную глубину, как ждешь, когда грузило коснется голого камня!
Коснулось. Остановилось. Налаживаешь глубину, потряхиваешь, играя блесною, и замираешь в ожидании клёва.
Вот кто-то осторожно трогает, волос шевелится на голове, даже дыхание приостанавливается; вот кто-то подбросил удочку с блесною, как бы играя, исследуя блестящий новый предмет. Пробуешь потянуть вверх — ничего. Но вдруг стремительный бросок, короткое удилище дёрнуло, слышно что-то тяжелое на уде…
Торопливое вытягивание длинной, в несколько сажень лесы; то и смотри, тонкая леса оборвется о края острого льда внизу самой луны; тяжелая рыба повела, завидев свет, уже в сторону... Еще больше забот, волнения, страсти; руки уже дрожат, стараешься уже без шапки, которая летит, словно мешая на голове, в сторону; одна нога уже замочена; рукав точно так же; но уда крепка, движения, уловки рыбы уже известны по опыту, и вот и она сама, невидимка горного озера, с красным брюшком, темно-зеленой спиной и с белыми, как у орхидеи, сочными губами.
Что за прелесть она, эта неизвестная горная форель! Что за красота ее красная, как сафьян, с искорками, мягкая, гладкая, блестящая шкурка; что за перышки синие, которыми она тихо пошевеливает; что за окраска спины: темно-зеленая, рябчатая, как будто покрытый лишаями темный уральский камень! Какое-то новое, неописанное еще наукой существо горных вод, что-то необычайно красивое и стройное; какой-то самоцвет этих гор, живой, трепещущий теперь на белом снеге.
Так и хочется взять и снести его таким блестящим, красивым в музей; так и хочется сохранить его в неприкосновенном виде. Но, увы, краски уже начинают темнеть, жирная рыба начинает портиться даже на холодном воздухе, белые губы синеют, красный сафьян начинает темнеть, яркие красные перышки начинают стушевываться, и через десять минут — рыба уже другая, от света, от солнца. Кожа ее стала словно желатиновая; фотографическая чувствительная пластиночка, которая не выносит и недолгих ярких лучей света.
А темная глубина неизвестного озера тянет уже снова к себе; страсть снова уже захватывает, и в тебе просыпается не натуралист, а дикарь с его неодолимой страстью. И удишь целый зимний день и наслаждаешься; всё окружающее забыто; мысль поглощена всецело этим занятием, и в досуги, минуты выжидания, уже рисует тебе картины подводного горного царства.
Нет, что ни говорите, читатель, хороша жизнь дикаря, и счастлив тот человек, в котором еще не заснули его страсти!
А потом незаметно подкравшийся вечер; довольный разговор со стариком при виде наловленных рыб; радостное отправление с тяжелой ношей к темному чумовищу. Вон и оно, с синим дымком, в сумраке которого поблескивают красные искры.
А Кети, маленькая Кети, уж ждет. Она замерзла, выскочив и перебирая ножонками; от нетерпения уже бежит с своею маленькою собачкою и радостно заглядывает в наши полные рыбой подолы.
А потом лезем, как во дворец какой сияющий, в освещенный костром чум, и сразу тепло, и запах варева; сразу милая, уютная обстановка. Как хорошо погреть руки у огня, как хорошо заглянуть в темные, сияющие довольством глазки Кети!
Она соскучилась уже о нас, она жмется уже к своему дедушке; она летит ко мне и вешается в каком-то исступлении на шею.
Мы с ней друзья. Мне кажется, что она полюбила уже чуждого ей странника, более чем его черствые былые сушки; она уже усаживается вечерами на его половине, на теплой шкуре дикого оленя, она уже не сводит глаз с него ни днем, ни вечером, ни ранним утром. И только что, бывало, раскроешь дневник и займешься в нем писанием, она уже тут, следит глазами за таинственными линиями; только что уткнешься в книгу, она уже тут и вглядывается, зорко вглядывается в неизвестные, таинственные письмена; только что раскроешь ящичек с барометром, она благоговеет.
Но лучше всего она бывает в утренние часы. Я еще сплю, а она вынырнула из теплого мешка своей старой бабушки и греется, раздетая, у самого костра на средине. Бабушка только покачивает головой, видя смелость девочки; дедушка смеется, говоря, что он продаст ее за первого убитого медведя барину, а она летит, покрасневшая от стыда, на половину бабушки и прячется скорее в одеяло.
А вечером Кети слова уже у меня на коленях и мурлычет свои импровизации-песенки или слушает вместе со мной длинные сказки старика про былых самоедских тундровых героев.
Длинны эти сказки, как длинна северная зимняя ночь; тихой жизнью северной снежной тундры веет от них; герои и героини, сражающиеся с луками, гоняющиеся с ними неделями, то жестокосерды, то добры, и в воображении встает, как живая, былая жизнь дикарей, полная довольства, обеспеченности и силы.
И не заметишь, как Кичиги  уже встали над самой головою; и не заметишь, как время уже за полночь, и тихо уснула на коленях маленькая Кети.
*
И так, между страстью и этой маленькой Кети, между коротким днем и долгим вечером незаметно пролетало время. Я позабыл уже совсем и родину и близких друзей, как однажды, записывая метеорологические данные, вдруг вздумал подсчитать с нового стиля, какое число теперь старого.
Я ахнул тихонько в душе, когда узнал, что подкрался уже рождественский сочельник. И странно: как только я узнал, что завтра Рождество, какая-то невыносимая тихая грусть спустилась мне на сердце, и думы унеслись в другую сторону.
Кто жил в чужой стороне, тот знает как грустно бывает в эти праздники; хотя, не скажу, и на родине, среди своих друзей эти серенькие дни зимнего праздника веют какой-то тихой грустью. Во всяком случае, это не восторг пасхальных дней, не радость души, радующейся весне, обновлению милой природы.
Мое настроение, кажется, сразу заметила Кети, заглядывал упорно в мои отворачивающиеся глаза; потом скоро заметил это и старик, ее дедушка.
— Что-то приутих наш гость сегодня вечером... Не сказать ли ему новую сказку?
Против обыкновения я ему на это не отозвался.
Потом заговорила грустно бабушка.
— Верно, надоело ему наше бедное житье и наша Кети...
Я взглянул на Кети, она чуть не заплакала, блеснувши уже слезами.
Нельзя было таить больше от этих добрых людей, что таилось на душе и в думах, и я сказал старику, что завтра великий праздник.
Старик знал только одни медвежьи праздники, когда самоеды собираются пировать и маскируются, отплясывая разные танцы, и не понял, о чем я говорю, о каком празднике. Тогда я сказать ему, что родился Спаситель.
Не слыхал старик и о Спасителе, и спросил меня:
— Какой Спаситель?
— Бог, дедушка. По-твоему Торм, что живет высоко на небе, — пояснил я ему, насколько было это возможно.
— А-а-а, — только протянул мой старик и передал это старухе. Потом прибавил:
— Я сказывал много тебе про наших богов, что превратились в горы после того, как между собою поссорились, — скажи и ты нам про своего Бога.
— Да ведь ты крещеный, дедушка? — спрашивал я его.
— Как же, крещеный, и Кети крещеная, и старуха тоже.
— Ну так как же ты не слыхал про Бога своего, когда ты крестился?
— Не говорили мне при крещенье попы, хотя крестили уже бородатого; не говорили и после, — спокойно он ответил. — Выкупали меня в мороз, надели крест — и всё!
Каким-то укором тяжелым отозвались эти простые слова, и я даже смутился за нашу церковь.
— Ну, я расскажу тебе за попов, как родился Спаситель! — и я заметил, как старик подбросил перед этим свежих дров в костер, и подвинулась и уставилась в меня глазами маленькая Кети.
И я стал рассказывать, как мог и умел, про рождение Спасителя: про тихий с белыми домами Вифлеем, про пещеры каменные, подобные пещерам Урала, про бедных пастухов, подобных этим дикарям с их оленьими стадами, про раскрывшееся небо, подобное северному сиянию, про пение ангелов, про славу Бога...
Если бы вы видели, читатель, как внимательны были мои слушатели; если бы вы видели, как блестели слезы у них на глазах при виде Младенца на соломе!.. Что-то высокое, материнское вдруг вскипело на душе старой женщины, когда она узнала, в какой обстановке родился Спаситель!
Волосы шевельнулись на голове, какая-то дрожь пробежала по телу, когда я рассказал про пение ангелов, про поклонение волхвов, подобных этому старому шаману, словно нас всех четверых, занесенных в этих снегах, забытых в этих горах, коснулось какое чудо...
— Нет, ты расскажи нам, — не унимался старик, когда я замолк, окончив краткое повествование, — еще, как жил потом на нашей земле этот Бог, какие чудеса он делал, куда девался!
Кети, маленькая, притихнувшая Кети еще ближе подсела ко мне, старик еще подбросил дров, словно желая в чуму что увидать, и я начал рассказывать про жизнь Спасителя, про детство Его, про Иоанна Крестителя, к которому Он пришел креститься, как крестятся эти дикари нашего Севера, про его чудеса, про его скромных апостолов, из таких же рыбаков, чистых душой и жизнью, как вот этот старик, про страдания, страшную смерть и воскресение и явление смущенным апостолам в Галилее…
Рассказывал всю ночь, долго рассказывал, и маленькая Кети уже спала у меня на груди, теплая, как родившийся младенец.
Когда я кончил, старик воскликнул  своим старческим голосом:
— Это Бог, что вознесся на небо! — и даже перекрестился.
Эти слова поразили меня, как нечто неожиданное. Я понял, что пробудил неожиданно дли себя чистую, святую веру.
*
Старик задумался, повесив свою голову. Я вышел на воздух. Вышел — и поразился еще более, взглянув на небо. Оно сеяло ярким, каким-то особенным  северным сиянием, словно там, в небесах, сияло, как в храме, и пели ангелы, сияющие своими одеяниями, славя Бога.
Я крестился и смотрел на это разверзшееся небо Севера; я крестился и прислушивался, но там была мертвая тишина природы. Какие-то световые тени мелькали порой, словно блестящие одеяния ангелов, словно самая картина торжества небесного была скрыта.
Потом затихло всё, на небе остались только светлые пятна. Я сел на камень берега, и в мне проснулись новые мысли.
Передо мной встала, как наяву, живая, когда-то давно виденная картина. Такой же вот чум дикарей; такой же вот костер, пылающей посередине, и группа дикарей, слушающая внимательно, словно пораженная, и американский миссионер, стоящий в сутане, опоясанный веревкою, видимо рассказывающий о Боге... Простая маленькая иллюстрация в каком-то журнале заграничного издания, но поразившая меня, тронувшая за сердце.
Я не понял хорошо тогда ее, она только как-то врезалась в моей памяти, но зато теперь она стала для меня понятной.
Какой великий, святой это подвиг! Как мне хотелось тогда ему последовать!.. Но я назавтра уже снова удил...
На завтра был серенький день; какая-то изморозь в виде острых игол валилась с серого низкого неба; бледное солнце стояло с рукавичками, и словно не было Рождества, не было даже этой памятной ночи...
Так просыпается иногда человек; блеснет в нем на минуту мысль и чувство, и снова уже он заснул, погрузился в серую действительность.
Не Младенец ли, родившийся в эту ночь в святом Вифлееме, нашептывает нашему сердцу это великое, трогательное, святое в эту ночь? Не ангелы ли, поющие на небесах, пробуждают в нас милые, чистые чувства?

К. Носилов.

(Иллюстрированное приложение к газете «Новое Время». 1905. № 10696 (24 декабря/ 6 января 1906)).

Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой.


Рецензии