Мёд поздних цветов. Часть 5. Плакун-трава
Недалеко от склада инвалидной команде пришлось по траве обходить перекошенную повозку, которая перегородила собой недавно вымощенную дорожку. Светловолосая девушка в синем платье и выцветшей на солнце косынке, не слезая вниз, удерживала заваливавшийся бочонок. Она при этом балансировала то одной, то другой рукой, чтобы не упасть самой: напуганная чем-то лошадь лихорадочно дергалась по сторонам.
– Помогите, дяденьки!
Екимов и Быкевич не сразу сообразили, что просьба была обращена к ним.
Конечно, фронт многих бойцов преждевременно наделял внешними признаками зрелого возраста. Быстрее появлялась проседь, и прорезались жесткие морщины. По обожженному лицу Быкевича к тому же сложно было определить, сколько тому могло быть лет. Также годы Екимова не поддавались подсчету сейчас, когда он в почерневшей от воды гимнастерке, освобожденной от ремня, и с длинными намокшими волосами на лбу был скорее похож на странника, усталого от прожитых лет и больших расстояний.
Туляк, с мальчишеской фигурой и небольшим ростом, остался за пределами внимания девушки. Но именно он помог в ее беде, применив фронтовые навыки ездового конной артиллерии.
Таджик прежде, чем приблизиться к напуганной лошади, спросил:
– Как зовут?
– Прасковья. Паня я.
– Конька твоего, милая, спрашиваю, как зовут?
Ответ девушки растворился в мощном хохоте Екимова и Быкевича.
Между тем Туляк заглянул в глаза лошадки. Ласковым на слух голосом сказал ей что-то по-таджикски, и та, взятая под уздцы, и послушно чередуя направления своих движений, выправила повозку и замерла в готовности продолжить путь к госпитальному складу. Бочонок приобрел устойчивость и, как могло показаться, сам по себе занял прежнее место.
Паня в случившемся винила только себя. Именно она, стесняясь появляться в госпитале с чудаковатым Феденькой и скрывая это, убедила Барсукова в своей способности в одиночку управлять Графиней. Неплохо все получалось в дороге, пока уже в госпитале перед лошадиной мордой не пролетела ворона, громким карканьем усилив лошадиные страхи.
Пока мед разгружался, взвешивался и оформлялся в бухгалтерской документации, инвалидная команда из остатков снарядных ящиков подлатала подводу.
Паня уехала, пообещав в другой раз с бочонками меда для госпиталя захватить еще и баночку этого пчелиного продукта своим сегодняшним помощникам.
Разговор девушки с Туляком, пожелавшим выяснить имя лошади, стал темой шуток за столом у Стасевича.
– А как ты заставил лошадь осадить назад,– спросил Екимов Туляка.
– Сказал ей на своем языке «волк». Пугливые верблюды сразу начинают пятиться.
– Но лошадь же не верблюд!
– А им знать не надо, о чем ты говоришь. Для них важен твой голос. Ты ведь не понимаешь, о чем соловей поет. Но разбираешь, когда его песня – радостная, а когда – тоскливая.
– Не прав ты, дитя гор, – вздохнул Екимов.– Что у тебя самого на душе, то ты и готов услышать в природе.
Следующего появления Пани в госпитале ждали не из-за обещанной ею баночки меда.
Но без меда тут не обошлось.
Заметив возросший интерес инвалидной команды к нему, и не зная, что не сам мед, а Паня была тому причиной, Вазелин решил «приземлить» рой одичавших было пчел на территории бывшего монастыря в улей, изготовленный им на немецкий лад.
Это была самая плохая поделка в жизни шваба. Строение своей основательностью и алюминиевым цветом было похоже на долговременную огневую точку из бетона, где пчелиный леток напоминал собой отверстие для стрельбы. Свое прошлое пренебрежение пчеловодством Вазелин объяснял тем, что покупка меда в Германии обходилась гораздо дешевле, чем его производство.
Паня явно была настроена против вмешательства в жизнь, пусть даже диких, пчел в эту пору года, когда, уже в теплом августовском воздухе уловив дыхание осени, они прекращали строить соты, требовали усиленную подкормку, которая помогла бы пережить предстоявшую зимовку.
Вазелин попытался сам выпилить заднюю часть дупла, где разместился рой, и подобраться к нему, минуя пчел-стражников на входе.
Неприятные для него результаты вылазки были наглядны: лицо после укусов представляло собой одну отечную, местами до синевы, маску. Припухший язык делал непонятной его немецкую речь даже для Борзого. Со временем Вазелин несомненно восстановил бы свои внешние черты. Но пчел после его неумелого вторжения, несомненно, ожидала бы верная гибель в дупле со сквозняками.
Паня решила изменить незавидную судьбу дикой семьи насекомых. Рамки из алюминиевого улья Вазелина, новенькие и не готовые по этой причине привлечь пчел, она забрала к себе в Веленку, а взамен привезла старые – вдвое больше числом и с обильными остатками вощины, одну рамку даже наполнила медом. По-деловому осмотрела окрестности, особенно у речных берегов Мокши, оценив их медоносный потенциал, который в это время года оставался только у плакун-травы.
Паня по-особому любила мед этих поздних цветов. Он имел терпкий вкус, яркий аромат и такой же цвет, вбиравший в себя последние жаркие лучи. В первый год войны был самый большой сбор меда с плакун-травы.
Сейчас же она, без всякой мистики, определила, что за оставшееся время цветения этих багровых свечек пчелы успеют натаскать себе меда на безбедную зимовку по новому адресу.
Только после этого она подошла к дереву с дикими пчелами во всеоружии – с накомарником, спадавшем с длиннополой шляпы, дымарем, легкой ловушкой для роя. Отстиранный, местами до белизны, комбинезон несостоявшейся трактористки должен был защитить Паню от пчелиных укусов и не менее острых взглядов мужского окружения при ее работе на лестнице.
Вазелин в равной мере с раненными красноармейцами был восхищен красотой девушки. Когда же дикие пчелы без гневного жужжания были легко переселены на новое место, шваб удивился ее мастерству. Одна деталь омрачала общую благостную картину: туфельки Пани имели скошенные от длительного ношения маленькие каблуки.
Немец указал пальцем на изъян ее обуви и укоризненно поцокал языком.
Паня покраснела. Она смутилась бы еще больше, возьми да расскажи всем историю, как «лодочки» итальянского фасона попали к ней. Эти туфельки она выпросила у своей второй по старшинству сестры Лиды, активистки военного завода, на время, когда та уехала в кирзовых сапогах на сельские поля под ярким лозунгом: «Хлеб – фронту!». Лида, получилось, занялась самым востребованным сейчас делом, а Паня вот решила пофорсить, чтобы обратить на себя внимание молодых красноармейцев, после выздоровления ожидавших отправки на фронт! Но заметил ее только пленный немец!
Туляк проследил за взглядом Вазелина:
– На рынке есть будка по ремонту обуви. Там за час новые каблуки поставят, – заметил Туляк.
– О чем он?– спросил по-немецки Вазелин.
– Да я бы и сам каблуки обновил, если бы нашел нужный инструмент,– сказал Вазелин после перевода ему Екимовым слов таджика.
Так получилось, что в центр Мокшана повозка забрала всю инвалидную команду и присоединившихся к ним военнопленных. Туляк занял место как большой знаток рынка и его людей. Вазелин был нужен в роли специалиста по ремонту обуви. Борзый же всегда сопровождал шваба, словно был его тенью.
Екимов также отправился с повозкой. Он не мог опустить немцев от себя, поскольку, в случае чего, ему пришлось бы ответить за них перед военным трибуналом. К тому же он был вроде как переводчиком при пленных. Быкевич, с мыслями о скором возвращении домой, хотел присмотреть на рынке подарок для жены и, еще не зная, кого она родила, подобрать вещи, удобные и подходившие одинаково как мальчику, так и девочке.
Но по дороге с возком произошло похожее, что случается с маломощным воздушным шаром: чтобы лошадка окончательно не грохнулась на землю, первыми спрыгнули вниз немцы, за ними, на полпути к цели, последовали Екимов и Быкевич. До будки, которую прежде занимал старый еврей Гершензон, на повозке доехали только Паня и Туляк.
В ожидании появления на рынке остальной команды, они попытались разговориться с хозяином будки.
Белобрысый и курносый мужик не мог быть Гершензоном. Он торговал скобяными товарами – всякими там красками, щетками, гвоздями и мылом. Между тем устоявшийся за десятки лет тяжелый дух резинового клея перешибал запах нового товара, явно указывал на то, что в прошлом, не меньше десятка лет, здесь располагалась обувная мастерская
Словоохотливым скобянщик стал только в разговоре с подошедшим Екимовым, выделив его как старшего над всеми. Так опытный продавец уже с порога определяет намерения и объем кошелька покупателя.
Оба отошли подальше от ушей остальной, очень странной своим составом, команды и зашушукались.
Налет таинственности был связан с тем, что в истории с бывшей обувной мастерской белобрысый торговец не раз упоминал Крулевского, начальника местного отделения НКВД.
Судя по рассказу, запыхавшийся от быстрой ходьбы чекист однажды сам пришел на рынок и за пять минут убедил Гершензона бросить свое прежнее занятие в Мокшане, незамедлительно, через Пензу, выехать поездом в Москву. В противном случае его сын, разработчик то ли танка, то ли корабля, то ли самолета, несмотря на заслуги и свою русскую фамилию, будет исключен из списка кандидатов на Сталинскую премию. Нельзя было допустить, чтобы в анкете и автобиографии для этого случая отцом возможного лауреата указывался местечковый лавочник- еврей.
Гершензону предстояло поселиться на государственной даче и жить дальше под той же чужой фамилией, что и сын.
Против своей воли покинувший Мокшан старый башмачник оставил на время свою мастерскую с оборудованием скобянщику, который прежде в любой сезон года иногда забегал сюда из открытого торгового ряда согреться или просушиться. Уже через день новый хозяин перевез станочки, машинки, пресс, другие приспособления для ремонта обуви в свой сарай.
К нему затем не раз приходили близкие и дальние родственники Гершензона с записками из Москвы о передаче имущества предъявителю. Скобянщик соглашался с требованиями и вел гостей к себе в двор, точнее, в свинарник, где хранились уже обильно загаженные чужие механизмы и инструменты.
Хранитель имущества Гершензона не цеплялся за оборудование. Готов был вернуть его. Но вместе с ним он мог лишиться помещения. А это уже не входило в его планы. Поэтому придумал хитрый маневр со свиньей. Замысел удался: гости исчезали быстрее, чем роса на солнце.
Свою предпринимательскую жилку новый хозяин продемонстрировал также Екимову, предложив ему без всякой оплаты забрать оборудование в госпиталь:
– Мне бы только справку с печатью получить в том, что имущество передано вам для обувной мастерской. Инвалиды могли бы перед выпиской приобретать там профессию, нужную для жизни. Такая артель к тому же могла бы зарабатывать деньги на общие расходы, жирок нарастить. Мне бы только получить справку, чтобы каждый раз не водить иудеев за собой по улице. Соседи уже подозревают, что я на дому синагогу открыл. Моей свинке к тому же свободнее станет. Растет свинка, простора требует.
Екимов под диктовку скобянщика черканул для Мурашова список готового для передачи оборудования, попросил заранее отмыть станки и машинки, если начальник госпиталя примет неожиданный дар.
Из всего того, что затем Екимов рассказал своей инвалидной команде, немцам и Пане, девушка поняла одно: ее туфли останутся без ремонта.
Вазелин также сожалел, что не смог проявить свои навыки в починке редкой для этих мест итальянской обуви.
А то, что они, навыки, у него были, при том – довольно неплохие, немец продемонстрировал уже скоро, когда с помощью собственного примера, жестов и нескольких заученных им русских матюгов наладил работу сапожной мастерской в бывшей монастырской келье. Успешным подмастерьем у него стал Туляк, который в довоенной жизни реставрировал древнюю восточную посуду несколько похожим образом, что сейчас требовался для ремонта обуви. Вазелин же прилюдно, в большей мере – жестами, принижал работу таджика: мол, из всего того, за что тот брался с ремонтом – за сапоги ли, дырявые калоши, в итоге получались азиатские чувяки с загнутым кверху носком.
Но когда Мурашов оформил при госпитале товарищество башмачников, Вазелин первым высказался в пользу маленького Туляка в роли главы этого подобия артели. Свое прошлое брюзжание он объяснил Екимову цеховой традицией немецких ремесленников всячески поносить равных себе. Для начальника госпиталя таджик был интересен еще и тем, что, комиссованный по ранению, он не собирался возвращаться в свои дальние горы, и с ним можно было смело строить долгосрочные планы на работу мастерской.
Мокшанцы, в желании продлить жизнь старой обувки в преддверие осенней слякоти и холодов, не имея дохода для новых приобретений, потянулись в госпиталь с заказами. Но Паня, сдавая сюда мед, в мастерскую не заходила: к тому времени она уже вернула туфли сестре Лиде.
А новую пару ей вдруг купил отец.
В мокшанском сельпо Паня сразу выбрала понравившуюся модель. Между тем Шугай заставил дочь перемерить в этом магазине чуть ли не всю женскую обувь и каждый раз вроде как для пробы, насколько она удобна на ходу, просил пройтись по торговому залу мимо кабинета Татарова, дверь в который всегда была наполовину приоткрыта.
Через неделю Шугай там же оплатил Пане платье в горошек и серебристую блузку. С такой же периодичностью при непременных примерках и демонстрацией перед приоткрытой дверью кабинета Татарова появились затем и другие обновки. Приобретенные в магазине потребкооперации обувь и одежду Шугай не позволял Пане носить, а тут же опускал на дно освобожденного прежде от другой одежды сундука с замком.
Он постарался, чтобы Паня узнала о причине его щедрости. Но не в открытом разговоре с ним, а окольным путем. Попросил Паню прибраться в зале. А сам зашел за занавеску, где лежала больная мать, и скоро повел громкий разговор о недавних покупках.
– Нельзя ли тише, отец? – попросила мать.– Не ослабла я еще на уши.
Но предназначенные Пане слова звучали по-прежнему зычно:
– В сундук все прячу, чтобы не потрепала одежду прежде времени.
Что это будет за время, сразу и объяснил. Но опять же речь повел кругами:
– Встретили в магазине Татара. Обрадовался нам. Сияет как новенький червонец. Если судить по порядку в сельпо,– хозяйственный мужик. Все еще в холостяках ходит, – громче прежнего сказал отец. – Какой-нибудь дурехе счастье в руки упадет!
Выждав время явно с тем, чтобы Паня нарисовала себе радужную перспективу будущей жизни, Шугай продолжил:
– А помнишь, мать, как ты мне когда-то Татара нахваливала. Чем, мол, не жених для нашей Пани? Теперь я бы занял твою сторону. И правда, человек – не на много старше дочки, имеет свою стать и капитал.
Паня подхватила еще не полностью опустошенное ведро и выскочила за дверь, успев крикнуть:
– Я за водой на колодец!
О хитростях отца догадалась не только она.
Приехав в Мокшан по телефонному звонку Береговой, Паня допустила оплошность, посчитав, что срочность вызова, позволяет ей с одного стука, не дожидаясь приглашения, открывать дверь.
Появление Пани не смутило Береговую. Та заговорщицки подмигнув девушке, неторопливо встала с колен Татарова, также неспешно стала застегивать блузку. Паня из разговоров в райзо уже знала, что Береговая отказалась от своих прошлых отношений с начальствовавшими орденоносцами, серьезно увлеклась кооператором с лучезарной улыбкой молодого красноармейца, который с плакатов, расклеенных по всему Мокшану, призывал приобретать облигации государственного займа для военных нужд.
Татаров также не был смущен неловкой для Пани ситуацией:
– Почему не в моих нарядах? – он прервал молчание, установившееся в кабинете.
Развернулся к Береговой, которая уже восстанавливала прическу Шпильками:
– Это, Елизавета Романовна, у меня – постоянная покупательница. Дочь Репина-старшего. Вдвоем с батюшкой приходят. Он ей сам дорогие вещи подбирает.
Береговая подошла к Татарову, продолжавшему сидеть на стуле, положила ему руку на плечо. Это сделало их похожими на позировавшую перед фотокамерой семейную пару.
– Замуж, судя по всему, папа собирается дочку отдавать, – Береговая засмеялась и, наклонившись к кооператору, заглянула ему в глаза.– Не за тебя ли?
Вроде бы и в шутку было сказано. Но отношения между ней и Паней с этого момента ухудшились.
Во взаимных симпатиях Татарова и Береговой также не было уже прежних искр. А скоро все могло вообще разладиться...
На подведение итогов проверки пензенской потребкооперации приехал московский гость из Центросоюза.
Совещание проводилось недалеко от лермонтовских мест, что ожидаемо должно было повлиять на повестку дня. После обеда, завершавшего официальную часть, предполагался культпоход по аллеям музея-усадьбы Тарханы.
Особенно радовалась этому обстоятельству дочь сановитого москвича.
Она бы давно покинула скучное мероприятие. Но вынуждена была находиться недалеко от отца с отчетами и статистикой в своем портфеле, поскольку занимала в главной конторе советской потребкооперации нерядовое положение.
Ее внимание привлек руководитель Мокшанской потребкооперации, когда направляясь к трибуне для выступления, он широко и красиво размахивал правой рукой, не придавая никакого движения другой руке, будто ею придерживал эфес незримой сабли. Большое сходство с портретным поручиком Лермонтовым девушка нашла в Татарове, разглядев со своего первого ряда его лицо с узкой полоской усиков, усталым взглядом темных глаз из-под широкого лба. Врожденную смуглость кожи докладчика она легко приняла за южный загар, приобретенный в военных лагерях.
После выступления Татарова она больше не следила за ходом совещания, а в рабочем блокноте рисовала горы, знакомые ей по поездкам в санатории Кавказа.
Заметив, что Татаров уже за обеденным столом под открытым небом занял самое дальнее место, она подсела к нему:
– Не выпиваете вообще?– она кивнула на пустой бокал и рюмку, явно наполненную минералкой с пузырьками.
– Видели бы вы меня в других компаниях! Но сегодня я за рулем, – кивнул Татаров в сторону площадки служебных автомашин и одного красного мотоцикла, который молодой гостье, в силу уже владевшего ею настроения, казался изящным скакуном среди громоздких конных экипажей.
Застолье затянулось. Культпоходу по лермонтовским местам была найдена замена: на машине доставили музейную смотрительницу. Опытная в этих делах женщина, уже зная профессиональный состав гостей, познавательный рассказ начала с истории прошлого названия села.
Выходило, что местные крестьяне были первыми на Руси кооператорами. Они «тарханили», или, иначе, занимались помимо земледелия производством, скупкой и перепродажами меда, дегтя, овчины, всего того, чем были богаты дореволюционные Тарханы.
Музейная дама попросила воды, но таким манером, что ей догадались в стакан налить водки. Московского гостя она повеселила своей притворной реакцией на подмену напитков. Ничего иного кроме песен от нее затем уже нельзя было услышать.
– Жаль, что не успеем посмотреть, – столичная поклонница творчества Лермонтова с явным сожалением вздохнула вдогонку своим культурным планам.
– Почему?– удивился Татаров, явно выражая свое несогласие.
– Вы меня умыкнете, как Печорин черкешенку Бэлу?– с любопытством в голосе спросила она. – Не удивляйтесь, но меня, кстати, также Беллой зовут. Через две буквы «эль».
– Если Ваш отец мне Вас доверит, то на мотоцикле быстро обернемся.
– Никакой романтики. Никакой погони.
– Зато останусь при работе и завтра вас снова увижу.
– Нет, не увидите,– улыбнулась Белла, на лице которой тут же обозначились морщины, выдавшие ее возраст уже не девичьей поры. – Ночным поездом возвращаемся в столицу.
Московский высокий, по должности, гость не удивился, напротив, будто обрадовался просьбе дочери:
– На все про все – вам, голуби мои, даю два,– игриво взглянув на смотрительницу музея, по-прежнему остававшуюся в центре внимания кооператоров, себя же он и поправил, – Нет, три часа.
Поманив к себе пальцем Татарова, он тем же пальцем постучал по циферблату карманных часов:
– Не опаздывайте, – и уже заговорщически тихо добавил,– Раньше также вас не жду.
Татаров и Белла вернулись в назначенный час. Они были словоохотливы, не без восторга дополняли друг друга. Но интерес участников затянувшегося застолья к впечатлениям о поездке на мотоцикле пропадал уже на первой истории про гусей, которые были куплены и запущены в пустовавший прежде пруд в мемориальной усадьбе.
Только отец Беллы, пребывая в состоянии сладостной дремы и стараясь не разбудить заснувшую на его плече смотрительницу музея, спросил:
– Сколько гусей?
– Два! – в один голос ответили путешественники.
– Вот и хорошо. Значит, сладили.
Известие о переводе Татарова в Москву дошло до Береговой прежде, чем сам кооператор приехал к ней объясниться в конце рабочего дня.
Как говорили затем в райзо, разговор между ними был спокойный и Береговая даже вышла проводить позднего посетителя до его мотоцикла. Нашелся очевидец сцены прощания между ними, когда внятно прозвучала просьба Береговой к Татарову прокатить ее по улицам Мокшана в память о прошлой любви.
– Именно так и было произнесено гражданкой Береговой Елизаветой Романовной? «В память о прошлой любви»? – уточнил для записи начальник РО-НКВД Крулевский.
– Не сомневайтесь, – заверил допрашиваемый. Для подтверждения возможностей своей памяти он тут же назвал номер мотоцикла.
Крулевский ради любопытства заглянул в первые листы материалов с осмотра места дорожной аварии с гибелью двух человек и хмыкнул: номер разбитого транспортного средства указан был верно. В протоколе слова о любви он подчеркнул.
О происшествии он, как было положено, уже доложил своему пензенскому руководству: совсем нерядовой случай, когда одновременно гибнут совсем не мелкие фигуры в масштабах района. Более того в кармане Татарова был обнаружен подготовленный рукой Беллы и за подписью ее отца приказ на бланке Центросоюза о переводе туда руководителя Мокшанской потребкооперации. Надо было понимать, что речь следовало вести о трагической гибели Татарова уже как московского чиновника.
– Посмотри внимательно, а нет ли там признаков диверсии? – порекомендовали из Пензы, но сделали это жестко в стиле постановки задач.
Переход на любовную линию во многом облегчил работу Крулевскому. На каком-то этапе дознания он вызвал к себе Паню. Надо было проверить версию о том, что возможной причиной несчастья стала безумное соперничество женщины, на десять лет старше Татарова, и девушки, на пятнадцать лет его моложе.
Паня уже не так остро, как в первые дни после случившегося, воспринимала гибель знакомых ей людей, спокойно отмела от себя все подозрения. Она, уже имея опыт общения с начальником НКВД, с усмешкой встретила его первую попытку применить свои прошлые артистические навыки. Молча подписала протокол, на обратном пути чуть задержалась у камеры.
– Вы так быстро уходите?– спросил ее на выходе дежурный, знакомый ей знаток творчества Шекспира.– Я уже чайник поставил по привычке. Когда женщина приходит к начальнику, он всегда шекспировский чай просит. А сейчас, наверное, не до этого. Такая трагедия! Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте.
Паня прервала его монолог, кивнула в сторону камеры:
– А где сейчас звездочет?
– Где и должно ему быть,– дежурный поднял глаза к засиженному мухами потолку, – Звезды считает.
Б Е Д А
Когда-то Екимов верно сказал Быкевичу о том, что Непрядино не будет упомянуто в сводке Левитана. Освобождению же городов Брянск и Бежица, которые лежали километров на двадцать дальше родной деревушки бывшего разведчика, диктор затем посвятил много времени с перечнем отличившихся войсковых соединений.
Екимов написал письмо Марьяше, втиснув в пару строк повествование о своей военной судьбе до госпиталя. О покалеченной руке предусмотрительно умолчал. Но куда больше места на листе заняли вопросы о пережитом его женой и детьми, родными ему стариками за время фашистской оккупации.
Ответ пришел ближе к Покрову из сельсовета, границы которого охватывали и Непрядино. Своим содержанием заверенный печатью текст, по сути, вместил в себя шесть похоронок.
В письме сообщалось, что еще в начале сентября первого военного года немецкие самолеты, возвращаясь после налета на колонны отступавших к Орлу красноармейцев, одну бомбу сбросили на Непрядино. Она попала в его дом. От взрыва и пожара погибли все – его жена и трое детей. Сельсовет привел сведения о каждом из них с указанием даты рождения и смерти. Были указаны также имена очевидцев трагедии.
Внизу бумаги уже карандашом и другим почерком было дописано, что его мать с отцом, не пережили горя, сошли в могилу до завершения той же осени, уже под немцами. На его брата, Романа Фроловича, похоронка пришла уже на днях, после освобождения Непрядино. Извещение оставлено в сельсовете, поскольку передать или переправить его некому.
Ночью во сне Екимов, впервые после первых боев под Смоленском, не увидел кошмаров войны.
Просыпался, в лунном свете у окна без штор перечитывал письмо о трагической судьбе его семьи – вдруг там все напутали, а все родные, живые и здоровые, продолжают ждать его возвращения с фронта! Екимов вновь засыпал в надежде очутиться в иллюзорном мире за пределами его сознания, чтобы какие-то мгновения сна прожить вместе с любимыми им людьми, сохранившими свои довоенные образы. Но каждый раз он будто проваливался в черную пустоту монастырского колодца, и каждый раз заставлял себя проснуться, силой воли прерывая падение, пугавшее своей бесконечностью.
Утром Екимов, еще до столовой, зашел в жилой врачебный отсек к начальнику госпиталя.
–Здравия желаю, товарищ полковник,– сдавленно поприветствовал он Мурашова.
Полковник в майке, темно¬-синих бриджах и сапогах стоял у зеркала. Он повернулся на голос Екимова, продолжая давить пальцем на распылитель одеколона. Густая струя «Шипра» пролетела мимо только что побритого лица.
– Ну, ты, Разведка, не штурмуй меня так. Не «языка» берешь. А если бы я из руки еще бритву не выпустил? Сам себе без носа мог оставить! На чем бы я тогда очки держал?
– Вот, возьмите, – Екимов протянул письмо.– Прошу разрешения отбыть домой.
– Это что? Рапорт? – Мурашов кивнул на листок.
– Вот, возьмите, – не опуская руки с письмом, повторил Екимов.
Он не был в состоянии сейчас пересказать горькие строки.
Но и Мурашов не поспешил с чтением исписанного листа бумаги с печатью.
Надел и на все пуговицы застегнул китель с погонами. Заняв место за рабочим столом, из одного бокового кармана он извлек серебряный портсигар с гравировкой благодарности за службу от имени царского генерала Брусилова, из другого – футляр с очками, которые тотчас были использованы по своему назначению.
После того, как Мурашов узнал из письма историю семьи Екимова, очередь дошла до портсигара. Седой полковник вытащил простенькую папиросу, размял ее пальцами и закурил:
– А я сразу, Тихон Фролович, по голосу заметил, что ты с бедой ко мне пришел,– он выждал паузу. – Ни семьи, ни дома … И кто же тебя на родине ждать будет?
– Уже и некому ждать,– тяжело вздохнул Екимов.– На могилы схожу.
У меня теперь там все в могилах, как тот огород.
– Святое дело, потому препятствовать не буду,– Мурашов углом портсигара постучал по письму сельсовета, которое все еще лежало перед ним на столе.
Взгляд начальника госпиталя вновь задержался на лице собеседника.
– В таком состоянии я тебя, Разведка, сейчас никуда не отпущу. А то еще во Владивостоке окажешься. Еще хуже – дальше первой станции не уедешь.
Мурашов вышел из-за стола, аккуратно тронул обездвиженную руку Екимова:
– Считай, с одной рукой и таким багажом. Через день сопроводительные документы у меня заберешь. Туда и обратно. Вернешься – тогда вместе решим, что делать тебе дальше.
Из сейфа он достал совсем немаленькую емкость спирта.
– Иди к себе. Помяни родных с ребятами. Но только так, чтобы все не превратилось в попойку. Буду спокоен, если сержанта Белокопытова с собой возьмете, – подумав, доктор вновь отправил спирт в сейф.– Впрочем, с Белокопытовым я этот сосуд вам и передам.
Мурашов открыл окно, руками выгнал табачный дым наружу.
– Пойдем пока на кухню пробу с завтрака снимем. Придут германцы,– полковник называл немцев так, как они именовались в солдатской среде старой русской армии, – так я их сам на воротах встречу. Старшему конвоя скажу, что сегодня для них нет работы. И завтра не будет.
Мудро затем добавил:
– Для их же блага.
Местом для поминок, горьких и поздних, если учесть, что с момента трагической гибели семьи Екимова уже прошел год, была выбрана поляна рядом со скрытой от лишнего взгляда часовенки. За природой здесь явно продолжала ухаживать человеческая рука. Перегнувшаяся к земле плакун- трава, черная от дождя и первых ночных заморозков, а также мелкий березняк обрамляли полянку и не допускались на нее. На узловатом стволе яблони, свидетельнице былой монастырской мощи, были видны приметы не такой уж старой обрезки сухих суков и новых побегов.
От последнего урожая на ветвях еще оставались антоновские яблоки, своим ярко-желтым свечением приятно для глаза нарушавшие гармонию тусклых красок поздней осени.
На закуску яблоками надеялась инвалидная команда, когда пришла сюда с небольшим свертком со снедью, натасканной со стола за завтраком, и колодезной водой для разбавления спирта.
На санитара Белокопытова был навьючен брезент, который, расстеленный на отсыревшей земле, должен был послужить столом для печальной тризны. Сержанта за глаза называли Конем. Частично повлияла фамилия, но в большей мере свою роль в этом играло сравнение его с тяжеловесом, когда он на своей спине разносил по палатам красноармейцев, буйных на голову или беспомощных после хмельного возлияния, санкционированного прежде Мурашовым в силу жизненных обстоятельств, таких, как в случае с Екимовым.
Каждого из погибших своей семьи Екимов предлагал помянуть отдельно, указывая степень родства и полное имя.
С каждым разом вставать с брезента становилось труднее. После того, как печальной очередью прошли его дети, Екимов обвел всех тяжелым взглядом, начал было шевелить губами, но ни одного слова не слетело с губ. С кружкой в руке он развернулся от поминального застолья, медленно прошел вглубь поляны.
Возникшее молчание было тягостным и для Быкевича, которого трагическая история товарища по госпиталю невольно заставила постоянно думать о собственной семье:
– Никому писать не буду, когда Левитан скажет: «Освободила, Быкевич, Красная Армия твои родные Быкевичи». Кому надо, тот меня найдет. А сам не буду никого торопить, себе беду звать, – произнес белорус и продолжил, глядя на застывшую невдалеке ссутулившую фигуру Екимова. – Если бы такое случилось со мной, не пережил бы точно.
Инвалидной команде помощь Коня не понадобилась. Ее бойцы на обратной дороге к госпиталю поддерживали друг друга так, что правильным было бы сказать тогда, переиначив сказку: «Битый битого везет».
Екимов остался, предупредив, что некоторое время проведет в одиночестве.
Внутри темной часовенки, не отходя далеко от порога, он как мог, не зная молитвенных слов, высказал сокровенные просьбы к Богу распространить свое покровительство на души, вознесшиеся к нему из Непрядино.
Затем Екимов, подложив под себя пилотку, сел под яблоней, плотно прижавшись спиной к ее стволу. Запрокинув голову, стал смотреть на нависшие над ним ветви, находя в разных по размерам и зрелости яблоках сходство с образами своих безвозвратно потерянных родных.
Прохлада осеннего дня приятно студила мокрые от пота волосы. Спадал былой жар, притуплялась боль утраты, исчезали постоянное беспокойство, неясная тревога, а образовавшуюся пустоту уже ничто не занимало и не препятствовало тем самым подступавшему сну.
Навыки разведчика, приобретенные на фронте, подвели Екимова: он продолжал безмятежно спать, когда через поляну прошла Паня. Пробудился же после того, как из часовенки донеслась молитва с поминовением усопших, и неожиданно для русского слуха прозвучало имя Джека.
Одной свечки было мало для полного освещения последнего монастырского места для молитвы. Но и ее, очевидно, хватило Пане распознать в человеке, напугавшем девушку своим появлением, знакомые черты Екимова.
Каждая сторона сразу же попыталась объяснить случайность встречи.
Екимов рассказал в нескольких словах о трагической судьбе своей семьи.
Паня попросила назвать родные ему имена и успела вставить их в свою молитву до того, как догорела свеча.
Уже на обратном пути к госпиталю Паня рассказала о своих причинах прийти в часовенку. Все свела к своему желанию после того, как сдала мед на госпитальный склад, побывать в сохранявшем свою святость месте и помолиться, чтобы были услышаны Богородицей просьбы о присмотре за душами Паниных двоюродных братьев и их помощника с американским именем. Девушка в своем рассказе умолчала о том, каким ярким, как закатная звезда, способом, оказавшимся для него смертельным, Джек решился доказать силу своего чувства к ней.
– Вы верите в Бога? – испытующе взглянув на своего попутчика, спросила девушка.
– Просто не ответишь. На фронте каждый день товарищи рядом гибли. У смоленских деревень их в накат хоронили. Так много было. Перестилали ряды соломой и хоронили под одной пирамидкой. Какой-никакой, но я в том пекле уцелел. Будто взял меня кто-то за уцелевшую руку и вывел оттуда. Почему не поверить в это чудо и не объяснить его делом Бога? Но вот летит всего одна бомба и попадает только в мой дом. Семья была, и нет ее! Почему же Бог, будь он рядом, не спросил меня? А ты готов был бы их собой заменить? Я собственное спасение никогда бы не поставил выше спасения своих родных.
Паня поймала себя на том, что и сама прежде пыталась к вопросу о вере подойти через собственное восприятие справедливости, добра и зла всегда смирялась перед разоружавшей мудростью своей матери «На все воля Божия» и суждения с налетом деловитости помощника по пасеке Дичка, профессионального служителя церкви в прошлом.
Его изречением Паня ответила и Екимову:
– У Господа нашего на каждого свои планы – и на человека, и на пчелу.
Эти слова Екимову не раз вспоминались в предпринятой уже следующим днем поездке с намерением добраться через Москву до места, где заканчивалась исправная железная дорога, и начиналось осеннее беспутье до самого Непрядино. Таким должен был быть маршрут.
Между тем через двести километров от Пензы, на мордовской станции Зубова Поляна, путь Екимова прервался. В горячечном бреду и с критическими показателями термометра он был снят с поезда. Перед водворением в тифозный изолятор Екимов был опрыскан раствором едкого мыла и обсыпан с головы до ног желтым порошком далматской ромашки.
Изолятор был частью местного военного госпиталя. Это медицинское учреждение за полгода до этого переквалифицировалось с лечения красноармейцев на уход за раненными и больными немецкими пленными, среди которых встречались зараженные сыпным тифом. Носители заразы выявлялись часто среди населения оккупированных прежде территорий. Целенаправленно осуществлялся медицинский контроль также в поездах столичного направления.
После нового назначения госпиталя его начальником по-прежнему оставался капитан Шувалов. Тот некогда был в подчинении Мурашова. Капитан, которому передали красноармейскую книжку Екимова и сопроводительные документы за подписью Мурашова, по телефону предупредил начальника Мокшанского госпиталя о помещении в карантинный блок его бойца с подозрением на сыпной тиф.
Мурашов состояние Екимова объяснил пережитым им нервным потрясением после гибели семьи. Могло его и в тамбуре просквозить. Одновременно Мурашов попросил направить Екимова назад в Мокшанский госпиталь попутным транспортом.
– Но только не железной дорогой, чтобы у него мысли не появлялось продолжить прежний путь на Москву. Я нашего больного сам долечу.
Когда Екимов вернулся в госпиталь к Мурашову, там уже было не до него.
Инвалидной команде Екимова вновь пришлось плотно заняться похоронными делами. Смерть, нежась на берегу Мокши, явно пресытилась мелкой живностью и вновь вернулась в госпиталь после интенсивной доставки раненых с Белорусского фронта.
Переправы и многодневный штурм крутых берегов белорусских рек с несколькими линиями вражеской обороны ослабили приобретенный после Курской битвы натиск Красной Армии. Та же армия генерала Федюнинского, освобождавшая города Орел, Брянск и Бежицу, в ходе боев только за одну деревню на подступах к Гомелю была настолько обескровлена, что вскоре попала под расформирование.
Мокшанский госпиталь почти каждый день принимал новые партии раненых. В основном это были еще неопытные новобранцы из молодежи, пережившей немецкую оккупацию и призванной на службу полевыми военкоматами. Сотрудники этих образований при штабе армии, как могло показаться, бежали впереди наступавших войск с тем, чтобы новобранцами как можно скорее возместить потери в живой силе. Из-за неурядиц с подвозом форменного обмундирования и вооружения командиры иногда могли поднять в атаку людей, еще не скинувших с себя деревенские кожушки, и с одной винтовкой на двоих.
Фото из открытых интернет-источников.
Свидетельство о публикации №225012400186