Телеграмма рассказ
Светлой памяти Игоря Павловича Распопова
и Анатолия Михайловича Ломова
Ранний звонок застал меня за последними приготовлениями к поездке на дачу – приснопамятные шесть соток с гамаком между старыми яблонями и с неказистым строением три на четыре.
Ничто не предвещало нарушения планов. Собирались, правда, с другом давно. Да все откладывали. То он жену с дочерью на юг отправлял, то у меня отчет (сидел как проклятый), то у нас обоих ученый совет с ворохом бумаг. Одним словом, преодолев все преграды на пути к вожделенному отдыху, вспомнили, что «понедельник начинается в субботу», и твердо решили ехать, чтобы никто ничего не успел придумать на наши седые профессорские головы.
Герман и впрямь совсем седой, а обо мне еще можно сказать: «Шевелюра с проседью». Только так и проявляет себя разница в двенадцать лет, хотя по деревенской привычке приватно величаю друга «Петрович». А он подыгрывает мне обращением «Степаныч».
Какой-то надтреснутый голос:
- Не разбудил?
- Шутишь? Через полчаса за тобой на машине буду.
- Приходи сейчас.
- Сейчас?
- Дело есть. Всё потом. Без машины.
- Петрович, ты что? – заволновался я.
Год назад так напугал нас инфарктом, что можно было предположить, что угодно.
- Приходи, старик. А в гараж не надо. Всё объясню. Приходи.
Мучимый догадками, я поплелся, как приговоренный. Может, кто-нибудь умер? Но кто? Матери Петрович не помнит. Отец погиб в войну. Сын узнал об этом на фронте, куда попал обманом, приписав себе почти полтора года. Военком был мужик невредный. Рассудил по-отечески: «Наши фрица от границы погнали. Пусть мальчишка по Россее-матушке пошагает. Сытее будет. Возмужает. Мир посмотрит. А повоевать по-настоящему, Бог даст, не успеет».
Домой рядовой Старостин не вернулся. Вдова отца жила с сестрами у родителей. Бездетная сама, дохаживала за стариками, помогала с племянниками, в колхозе загибалась за трудодни, а пасынку, хотя и любила, не стала по-настоящему родной. А ведь звал ее «мамаля». Это и мама, и Аля одновременно. Малышом метался в жару – вот и звал маму. Малой-малой, а понимал, что не мама обертывает уксусом как будто пергаментную кожу. Звал маму, а поила с ложечки она, Аля ; младшая дочь в большой крестьянской семье. Не побоялась – девушкой вышла замуж за соседа с трехлетним мальчонкой на руках.
Тётка Петровича в Питере померла? Но что за тайна? Виделись редко, переписывались по праздникам. Это она сама нашла его после войны. Даже на родину бывшего мужа сестры наведалась городская интеллигентка. Одинокая сама, всё искала своего обожаемого Германа. И нашла-таки в общежитии МГУ, где студент Старостин грыз гранит юридической науки вместе с другими фронтовиками и безусыми штатскими. Что за тайна, если 80-летняя старушка преставилась? На природе бы и помянули.
Герман открыл дверь:
- Привет, старик. Свари кофейку. А я пока шахматишки расставлю.
- Тебе плохо? – Ничего другого нельзя было предположить. – Почему молчишь? Я же не железный. Нитроглицирин принимал? – Не мог удержаться я от расспросов.
- Как мне, не знаю. Не пойму. А принимал я сегодня почтальона. Вот. – И он показал на сложенный вчетверо бланк телеграммы.
Лаконичный текст кого угодно мог ввергнуть в транс, если прожить жизнь с твердой уверенностью, что ты сирота. «Буду проездом 29-ого. Харьков–Воронеж. Вагон 7. Мама».
- Не может быть. Ошибка. Адрес перепутали. Какая мама? – строил я догадки.
- Она, ; вздохнул Петрович. – Я уже в Питер звонил. Тётя Лиля призналась, что она адрес мой просила. Мол, написать хочет. Лиля отговаривала. Так она конверт без спросу взяла.
- Но какая мама, если она умерла в твоем детстве? – Не унимался я.
- Моя … Моя мама, ; как будто пытался научиться выговаривать само это слово и даже целое сочетание без пяти минут дедушка.
- Ты курил?! – Предпринял я новую попытку вывести из оцепенения Петровича, уставившегося в одну точку на стене. Хотя полная окурков пепельница была более, чем красноречива.
- Со мной всё в порядке. Не бойся. Просто не знаю, что делать. Оказывается, она едет от дочери домой – в Москву. Живет с пятым мужем. Шесть лет назад сочеталась. Это-то в семьдесят три! А от нас ушла в двадцать два. Все годы от сестры знала обо мне. Как говорится, следила за успехами издалека. Лёшка! Ты что-нибудь понимаешь? В жизни этой что-нибудь понимаешь? – Вопрошал как-то обреченно седой доктор наук и настоящий профессор.
- Не кипятись, Петрович. Если это она, то почему столько лет молчала? Скрывалась что ли? И зачем ей всё это сейчас? Встреча какая-то? – пытался начать соображать я. – Добровольное заблуждение. Пример в статью вставлю. Из бытовой сферы. Для разнообразия.
- Лиля говорит: увидеть хочет. Проститься. Ты никогда не задумывался – «проститься» и «простить» близки по сути? «Проститься» как будто прощения попросить у самого себя, а не только «расстаться».
- Эк тебя в лингвистические изыскания потянуло. Не изводись. Вот приедет – встретим. Там разберемся, – стал я вырабатывать диспозицию. – А сейчас давай махнем ко мне ; на дачку.
- Нет, уволь, – узнаваемо уверенным стал дорогой голос. – Готовиться надо. Куда я её дену, когда приедет? Надо дома убрать. Зарос я тут грязью за две недели холостяцкой жизни. Без девчонок своих. Делать-то что-то надо.
Да... Не так мы собирались провести выходные, когда накануне бороздили рынок, запасаясь продуктами.
Вдруг Герман протянул мне старое фото, где на фоне заснеженного столичного телеграфа я различил то ли мальчика, то ли девочку лет трех–четырех да мужчину в галифе, а рядом - красотку в черной шубке и с белой муфтой.
- Мамаля прислала лет 30 назад. В отцовых книжках нашла.
- А это кто? Твои? – поинтересовался я.
- Мои. В 29-ом. Отец служил. Она пела в филармонии. Только будущей весной в Саратовскую консерваторию подалась со скрипачом. Бросила нас. Как пустой чемодан без ручки. Мне кажется, даже помню. Отец на мои расспросы сказал так обречённо: «Она больше не придёт. Одни мы». Соврал бы тогда что ли. А вот Лиля врала, что она умерла в 43-ьем от пневмонии. Теперь и не знаю, верить ли, что с фронтовой бригадой выступала, что скрипач спился и умер перед войной. Ничего не понимаю.
- И не надо. Не рви душу на портянки, ; пытался я утешать.
- Отца жалко. Не прожить ему было одному в городе со мной. Вот и подался на родину. Сколько помню себя до 16 годов, потерянный он какой-то был. Хорошо, мамаля понимающая оказалась, терпеливая. Заприметила соседа с мальцом. Потом рассказывала: понравилось, как тот со мной обращался. Как мужчина с мужчиной. Только видно было, тяжело одному с мальчишкой. Вот и стала захаживать, помогать по-соседски. Молвы не побоялась. А потом отец женился. Да и со мной она ласкова была. Только отец все больше молчал. А я думал, кто мне эта улыбчивая Аля. Знал: не мама. И родители её меня привечали. Только Гераськой звали. Обижался я, дурачок. Все хотел доказать: Герман как будто герой. А им невдомек, что за имя странное, заморское. Мамаля. Та Герой звала. Так то не обидно.
За разговорами незаметно влился в раскрытое окно душный июньский вечер. Пошли побродить. Но мысль о завтрашнем не отпускала. Ко мне добрели после дешёвого кабака, где как-то скучно посидели под песню про арлекина, которому «надо быть смешным для всех». И я вдруг понял, кожей ощутил, как это противоестественно не быть самим собою, а ломать себя, подстраиваясь под обстоятельства.
Поезд «Харьков–Воронеж» опаздывал. Стояние на солнцепеке изматывало и до того натянутые нервы. Герман курил одну за другой, периодически задавая сам себе один и тот же вопрос:
- Каким проездом буду? Поезд-то прямой.
- Значит, пересадку делает, ; как можно более спокойно отвечал я. – Сейчас разберемся.
Вот и перрон уже опустел, а никто похожий на гостью из прошлого не появлялся. Мне даже показалось, что Петрович приободрился, как будто повеселел при мысли, что кто-то что-то и впрямь напутал. Но я ринулся в вагон вслед за проводницей, которая уже собиралась закрыть дверь.
Моя решительность была как нельзя кстати, потому что в одном купе я обнаружил благообразного вида даму почтенных лет. В шёлковом летнем берете и с видавшим виды ридикюлем, она казалась сошедшей с довоенной киноафиши.
- Елизавета Георгиевна? Как Вы доехали? – Спросил я, разглядывая пассажирку, которая, похоже, не собиралась на выход, а только во все глаза смотрела на меня.
- Забирайте бабулю, ; скомандовала проводница с веником и совком. – Мне убираться надо.
Вот и убиралась бы куда подальше, ; подумалось невольно, но, беря в руки скромный багаж нашей мамы, я тоже дал четкие указания:
- Пойдёмте. Нас ждут.
Ступив на перрон, я отдал нетяжелую поклажу Герману, а сам подал руку даме. Знойным пыльным полднем ее сухонькая, какая-то по-детски маленькая ладонь показалась неправдоподобно, обжигающе, холодной.
- Здравствуйте, ; почти официально и как будто в никуда сказал Петрович.
- Здравствуйте, ; отозвалась нежданная мама. – Елизавета Георгиевна, ; и протянула руку.
Она держала её на весу, пока я не догадался взять нашу маму под локоть и не скомандовал: «Вперед!»:
- Мы сейчас поедем на такси. Посмотрим город, пообедаем на катере, полюбуемся на искусственное море.
- Нет-нет, - запротестовала старушка. – Я только так. Посмотреть на Вас, Герман Петрович, - пыталась улыбнуться она. – Поговорить. У меня поезд в 21.10 на Москву, а вещи можно оставить в камере хранения.
- Прекрасная мысль! Герман, мы тебя ждем на стоянке. Действуй! – руководил я, чувствуя ответственность за происходящее.
Но тот неожиданно уверенно зашагал впереди нас, нанял такси и, открыв дверцу, предложил как снег на голову свалившейся маме занять штурманское место рядом с водителем.
Недальний путь преодолели быстро, подъем на третий этаж – легко. А вот дальше предстояло самое сложное.
- Ну, здравствуй, дом, - осматривалась Елизавета Георгиевна.
Мы расселись за длинным столом, который превращался в обеденный только по большим праздникам. Когда хозяин переносил вороха рукописей, дипломных и курсовых на раскрытый секретер.
- Как Вы доехали? – Спросил Герман. И в голос его вернулась та, уже знакомая мне, надтреснутая интонация.
Пауза затянулась, а мать всё вглядывалась в неизвестные черты.
- Вот здесь мы живем, - Герман уставился на пишущую машинку, временно переселённую на подоконник.
- Не надо обобщать, - балагурил я. – Герман Петрович живет здесь с семьей, с женой и дочерью. Они в отъезде. А я совсем другое дело. Я коллега и друг. Алексей Степанович Журавлёв. Любить не про;шу. Но прошу жаловать.
- Очень приятно, - сказала наша мама, глядя по сторонам. – Уютно. Я так и представляла. Книги от пола до потолка. Картины, фотокарточки. Настоящий интеллигентский дом. Не то, что нынешние. Новомодные, с пошлыми фотообоями во всю стену. Я, собственно, ненадолго. Давно собиралась… Да все откладывала. То заботы, то хвори. Простите, Герман Петрович, что нарушила Ваш покой. Но не по-людски было бы не проститься. Может быть, Вам Лиля обо мне рассказывала, писала. Я ее просила…
Слушая эту самооправдательную речь, я чувствовал, что для сына это слишком большое испытание: больное сердце просто может не выдержать. Поэтому неожиданно для самого себя нашёлся:
- Да–да. Только, чтобы не терять времени, которого у нас и так мало, давайте попросим хозяина заварить чай или кофе. Что Вы предпочитаете к эклерам?
- Конечно, с удовольствием, только можно сначала води;чки. Я с собой привезла, которую пью, - последнее, что услышала принимающая сторона, с облегчением отправляясь на кухню.
Он заваривал чай три часа, а я, подливая минералку в высокие стаканы себе и собеседнице, терпеливо слушал исповедь целой эпохи грёз и разочарований, трудов и дней, мороки и прозрения. И о том, как первый раз вышла замуж за Петра Степановича Старостина, простого парня, красноармейца, проявившего в ухаживаниях недюжинную изобретательность и настойчивость. И о переезде из Ленинграда в Москву. И о неустроенной жизни семьей в столице. И о страданиях не столько от бытовых неурядиц, сколько от нервных срывов хлебнувшего горя и панического страха мужа. И о том, как выхаживала после скарлатины дочку (Гретой назвала, чтобы было похоже на имя первенца). И о том, как похоронила трех мужей и вышла замуж за пятого – вдового соседа по коммуналке. И о том, как после войны наведывалась в один московский переулок посмотреть на подслеповатое окошко в первом этаже, на которое боялась оглянуться в слякотном марте 29-го, когда уходила от мужа и сына в новую, менее пугавшую, жизнь.
Она говорила… говорила... А я иногда вставлял словечки «да», «когда», «где», «понимаю», ловил себя на мысли, как хорошо, что всего этого не слышит Герман. И в какой-то момент подумалось, что давно не навещал отца. Обиделся я что ли? Через полгода после маминой кончины тот женился на однокласснице. А может, это любовь? Впервые закралась мысль. Точно. Надо проведать родителя. А то, когда батя приезжал подлечиться в городской больничке, так по-настоящему и не поговорили.
Неожиданно Елизавета Георгиевна замолчала. Я первый раз не нашелся, что сказать, как продолжить разговор, если так можно назвать горестный монолог.
- Но что я всё о себе и о себе? Мне же хочется знать, как он ; Герман. Расскажите о сыне, - жалобно так попросила.
И я пустил в ход всё свое адвокатское красноречие, чтобы порадовать старушку. Ничего не утаил. Что знал, то и рассказал. И про фронт, и про учебу, и про женитьбу на женщине с ребёнком, и про то, какой Петрович настоящий педагог. Учебник с министерским грифом выпустил. И как 16 лет заведует кафедрой – в первой пятерке лучших в стране. И о том, как любят его ученики, и даже коллеги, и как студентки влюбляются безнадежно – платонически. И даже теорию толкнул, проверенную самолично на практике. О том, как больной, чтобы вылечиться, должен быть немножко влюблен в доктора, а ученик, чтобы выучиться, – в учителя. Конечно, лучше, когда это ученица. Тогда и любовь может быть нешуточной. Елизавета Георгиевна слушала внимательно, кивком давая понять – что-то и так знает, а мои разглагольствования прервала вопросом:
- А здоровье? Инфаркт?
Пришлось рассказать в пределах допустимого для сердца матери.
До поезда оставалось полтора часа, когда какой-то излишне сосредоточенный, серьезный, почти суровый Герман принес на подносе чай с пирожными.Елизавета Георгиевна хвалила остывший напиток, рассказывала, как научилась пить его холодным в Венгрии, куда после войны с мужем-интендантом её занесла судьба.
Не могу объяснить этого, но, страдая за друга и вместе с ним, я испытывал какое-то непонятное облегчение и несомненное удовлетворение от незапланированной встречи. Как будто решил сложнейшее уравнение с одними неизвестными.
«Мы выдержали», - думал я, поглядывая на часы в ожидании такси.
Вокзал был более оживленным, чем днем. И нам пришлось приложить усилия, чтобы, лавируя в толпе, пройти в конец длинного перрона.
Внеся в купе багаж отважной и ставшей мне в какой-то мере понятной мамы, разместил его под сиденьем и смотрел в окно. Они молчали, глядя друг другу в глаза. Уже из тамбура увидел, как церемонно поклонился Герман поцеловать руку той, кому обязан жизнью. А она, держа ладонь над его головой, как будто боялась прикоснуться к седой макушке.
Я подал руку Елизавете Георгиевне, садившейся в вагон со словами: «Спасибо. Спасибо. Храни Вас Господь. Вы настоящий друг. Прощайте» – и спрыгнул с подножки под душераздиравшее «Прощание славянки».
Они говорили без меня. Я это видел. Говорили без слов. Петрович после отхода поезда с облегчением выдохнул:
- Я ей всё забыл. Всё…
Дома же лег и промаялся целую неделю. Давление. Сердце. Голова. Я навещал его каждый день. Пару раз ночевал. Гипертоническим кризом не шутят. Слава Богу, всё обошлось. Вернувшиеся с курорта жена и дочь ничего даже не заподозрили.
А ещё через полгода, в день рождения друга, меня оглушило рыданиями в телефонной трубке: «Лёша! Приходи. Сейчас. Можешь? Гера умер» Не сразу уяснил: счастливая смерть во сне. Тромб оторвался.
В черновиках на столе я нашел то фото, где Герману три с половиной года, и, не показав никому, спрятал в карман, где уже лежала свежая телеграмма: «Мамы больше нет. Лиля».
Надо бы наведаться к бате.
2007–2024 © Елена Е. Топильская
Свидетельство о публикации №225012401913