Последние дни в Воронеже

 Летом 1942 года немцы подошли близко. Тяжелый не­мецкий сапог готов был опуститься на город. Но люди, деморализованные бомбежками, жили, работали по ка­кой-то инерции. Многие госпитали эвакуировались. Не­которые учреждения — тоже. Но большинство населения оставалось, уверенное, что «там знають, там скажуть». Но «там» говорили: «Эвакуации населения нет. Работай­те. Не разводите панику».
Наш госпиталь уехал, и я работала в другом, на базе  областной больницы. Дежурила. Ночью суровый и усталый голос сообщил мне по телефону, что говорит прокурор военной комендатуры. Сразу стало тревожно: «Сейчас вам доставят раненого. Предупреждаю — это парашютист. Примите все ме­ры, чтобы посторонние с ним не общались. Сделайте все возможное, чтобы он остался жив и после операции по­правился. Мы сейчас к вам прибудем».
 В пропускнике находился раненый и два вооружён­ных охранника. Сразу стало видно, что раненый потерял много крови. Совсем молодой парень с невыразитель­ным лицом, небольшими усиками, одетый обычно, как рабочий человек. Он был молчалив. Не издал ни звука, пока его раздевали. Нога, белая, как алебастр, лежала без шины в вынужденном положении. В верхней трети бедра пропитанная кровью повязка. Ясный огнестрельный пе­релом и кровопотеря. Когда его перекладывали на катал­ку, он не стонал, хотя, конечно, испытывал сильную боль. Назвался рабочим Мариным. Где работает — не сказал. В коридоре мы встретили несколько военных. Следом за каталкой все направились в операционную. Прокурор сказал, что группу из трех человек сбросили в районе Подгорного. Двое успели скрыться. Третьего ра­нили, и взяли. На операционном столе я еще раз осмотрела ногу.  Рана в области бедренной артерии. Нога по-прежнему очень белая. По привычке я предупредила боль­ного, что, может быть, ногу придется отнять. Прокурор отозвал меня в сторону: «Слушайте, что за детские разго­воры. Ему сейчас всё равно — с одной ногой или с дву­мя расстреляют. Оперируйте!»
 Я поняла, что он прав и мерка согласия больного тут не годится. Когда ногу повернули, она быстро порозове­ла. Сосуд был только придавлен. Под неотрывными взглядами всех свидетелей я сделала местную анестезию, провела спицу для вытяжения и обработала раны. Его переложили на шину Беллера и на каталку.  «На каком этаже вы хотите его положить?» — «Травматология на первом». — «Этого нельзя». — «Неу­жели вы думаете, что он может убежать?» — «Остались двое и могут прийти за ним, — он посмотрел на меня с сожалением. — А вам понравится, если в окно бросят гранату или застрелят его, а с ним за компанию больных и персонал? Он-то теперь в игре лишний». Мне стало стыдно. Я опять проявила свое гражданское мышление и чуть не сделала страшную ошибку.
 Раненого положили на третьем этаже в маленькой, удаленной от балконов, палате. С ним остались охрана и следователь. Было приказано никому по телефону о нем сведений не давать. А если кто придет, постараться за­держать до патруля. Через четыре дня контрактура мышц ослабела, и был наложен гипс. На другой день его увез­ли. Ежедневно его допрашивали, но он молчал. Через день, после того, как его увезли, в пропускник обрати­лась женщина и спросила: «Не поступал ли Марин?» фельдшер Тиша отвечал: «Ко мне не поступал. Справ­люсь на этаже, раз уж вы пришли». Вернувшись, сказал, что сестра точно не знает, надо подождать, когда освобо­дится врач.   Она хотела уйти, но Тиша заговорил ее до прихода патруля, который ее забрал. Опять чувство опасности и тревоги нахлынуло. И опять отошло, отступило перед де­лами дня.
 Никто об эвакуации не говорил. Больных и раненых по­немногу отправляли в Борисоглебск и Тамбов. Но их ко­личество вновь пополнялось. Мединститут оставался на месте, занятия шли, и только после бомбежки района областной больницы, где находился на занятиях весь вы­пускной курс, и чудом ни одна бомба не упала на боль­ницу, было решено выпустить врачей без госэкзаменов.
 С севера Воронеж был отрезан ежедневной бомбежкой Кочетовки и Мичуринска. С юго-запада наступали немцы. Единственный свободный путь оставался через реку в села Репное, Гололобово, Выкрестово, Бабяково. Тонкие ниточки переправы через Чернавский и ВОГРЭСовский мосты постоянно бомбили. Но люди с чемоданчиками и рюкзаками ехали в грузовиках и шли, иногда гоня впереди себя коров и коз.
 Часть населения не ожидала команды на эвакуа­цию, уходила от бомбежек. Но это были единицы. Глав­ная масса оставалась в городе до конца. Эвакуации не объявляли, даже когда ушёл штаб Тимошенко, когда бомбежки участились и в городе начали появляться оди­ночные разведчики в нашей форме, но не с нашей  и речью. На мотоциклах. Нахально спрашивали: «Где штаб?» Их хватали жители и доставляли в комендатуру. Только 4 июля 1942 года на улицах появились люди, кричавшие: «Граждане! Внимание! Объявлена эвакуация! покиньте город в 24 часа!» Вначале их тоже хватали жители как паникеров. Потом по радио передали то же сообщениe, указав маршрут через Чернавский мост. Стали звонить по квартирным телефонам, предлагая эвакуироваться. Мединститут со студентами и молодыми преподавателями ушел в пешем строю. Пожилые преподаватели, в том числе и мой отец с семьей, выехали 6 июля последним поездом.
 Последним впечатлением от нашего дома была мельк­нувшая за окном машина, человек в штатском с подня­тыми руками, прижавшийся к забору, смертельно блед­ный. И сгрудившиеся вокруг вооруженные солдаты. Это было все, что я увидела у ворот нашего мирного дома, где мы прожили 22 года.
Пламя пожара вдоль всей Кольцовской улицы. Бушующий огонь, горящие маленькие домики и перед одним из них человек, кажущийся в отблесках пламени рыжим. Маленькая лошадка, зеленая бочка. Что стремился он сделать? Может, это был его до­мик, и он тщился отнять его у пожара всей улицы. Но несоответствие громадных шумных языков пламени, одинокой зеленой бочки и маленького человека, бегав­шего около огня, было похоже на бред. Мы не могли ни помочь ему, ни увести его от огня. Скорей убежала сама, с ужасом чувствуя бессилие перед торжествующей сти­хией.
 Измученные суматохой, бом­бежкой и усталостью от неопределенного положения — уедем? — не уедем? — все разнородные жители, набитые в вагонах, сразу уснули, как только поезд тронулся. Про­снулись мы на рассвете от грохота бомбы, выскочили из поезда. За ночь он прошел только расстояние от вокзала до Березовой рощи — до пешеходных мостов через пути и фруктовых садов Троицкой слободки. Утро было прекрасное. Устрашающе равнодушная к судьбам людей, цвела природа. Яркая зелень садов, нежный свет раннего утра. А рядом с облаками, такие же бело-розовые от рассвета, неуклонно плыли над головой «юнкерсы». Це­лая армада их направлялась на город устрашающим стро­ем. Временами они пикировали: черные, воющие капли бомб отделялись, неслись к земле и отмечали путь взры­вом и огнем. Поезд наш стоял в хвосте других, останов­ленных разрушенными рельсами. Единственная мысль в это время была — спрятать куда-то детей и маму с па­пой. Но прятаться оказалось негде. Бассейн, деревья сада не могли служить защитой. Мы перебежали на другую сто­рону пути и спрятались в школе. Поезд двинулся, и мы влезли в вагон едва ли не на ходу. Через километр он остановился в клетке зеленых ферм моста через Воронеж и Инютинку. Ни лу­гу, ни пойме реки, ни зарослям ярко-зеленых ракит не было дела до поезда, застывшего на мосту, до вагонов, набитых людьми, замирающими от ужаса и ожидания смерти.
 Люди в поезде не кричали. Они онемели. Зенитки яростно отстреливались от самолетов, не подпуская их к мосту. Маленькие наши самолеты бросались на неуклю­жие громады «юнкерсов». И те сбрасывали бомбы, попа­давшие в реку, вызывая фонтаны брызг, грохот и огонь. Если бы хоть одна попала на мост, никто не вышел бы живым. Я прижимала к себе детей с глупой надеждой, что можно будет выплыть, если поезд упадет в воду. Но эта надежда основывалась только на жажде жизни. Оче­видно, не мост был главным объектом бомбежки. Бомбы бросали в него попутно. Самолеты пошли на город. Ког­да поезд, пройдя, наконец, мост, оказался на твердой земле, все обрадовались, как будто опасность миновала. Но путь нашего бегства только начинался. Через 26 километров поезд стал в Графской. Но железнодорожный мост был самым страшным в нашем бегстве. В лесу можно было выйти из поезда и спрятаться. Поезд стоял в высоком дубовом и осиновом лесу с участками мелких сосенок, пышными травами и цветами, пронизанными солнцем. И рядом разбитые вагоны, изуродованные пу­ти, раненые, которым деревья радушно предоставля­ли укрытие у своих корней. Остаток дня и ночь провели мы, спрятавшись в маленьких сосновых посадках. Не­мцы прилетали через 30—40 минут. Видно, их аэродром был совсем близко. Но бомбили они большой лес. До нас долетали щепки, ветки от деревьев. Весь остаток дня пролежали мы в маленьких соснах, прикрывая собой де­тей, словно могли спасти их этим.
 Если бы немцы знали, что тут спряталась половина мединститута, никто не мог бы уцелеть. В нескольких километрах я видела лесной массив — Волошинский лес, куда мы в мирное время постоянно ходили за грибами. Там спрятались теперь наши танки. Все  там тихо — ни звука, ни огонька. Ночью над лесом взвились две ракеты. Сейчас же самолет сбросил осветительный фонарь — «луну». Вся окрестность высту­пила в зловещем, мертвенном свете. «Луна», набирая яр­кость и колеблясь от ветра, плыла к лесу. Танкисты рас­стреляли ее быстро. Но ориентир был дан, и началась бомбежка леса.
 На другой день, забрав измученных стра­хом детей, мы ушли от бомбежек в лес. Десятилетний Андрюша — худенький и напуганный — взял меня за ру­ку и сказал: «Во всем свете нет дороже бабушки с дедуш­кой, Танюшки и тебя!» В другой руке он нес чайник с водой. Двухлетняя Танюшка, держась за мамину руку, Шептала: «Тише, тише! Немцы услышат! Идем скорее к Иван к Иванычу!» (так звали лесничего).
 Странное зрелище представлял лес. Он напоминал описанное Уэллсом в «Войне Миров» бегство от марсиан. Здесь прошло много людей из попавших под бомбежку поездов. Дорога сила следы панического бегства, в котором вещи утратили свою цену. Единственным нужным была жизнь.  Всюду валялись чемоданы, корзинки, узлы, мешки, сумки. Лежали совершенно новые сапоги, поражавшие сво­им глянцем, но, видимо, непригодные для такой дороги. Когда уже стемнело, мы вышли к кордону. В общем хаосе это место жило обыденной жизнью. Хозяе­ва пустили нас переночевать, справившись, партейные мы или нет: «Если не партейные, то зачем от германа бе­гите? Немцы беспартейных не трогают». Своим спокой­ствием они были неприятны. Утром, после того, как хо­зяева настырно предлагали за папин пиджак куренка, а за мое ожерелье пяток яиц, мы поспешили покинуть этот чуждый кров.
 Это лето было исключительно ягодное. Под каждым кустом краснела крупная глянцевитая земляника, похо­жая на выступавшие из зелени капли крови. Остатками хлеба и ягодами мы питались. А коричневую, с запахом прелой листвы, воду пили из маленьких лесных озерков. Но голода не чувствовали...
Мы шли в Синицинское лесничество, жителей кото­рого папа знал. Но в сумятице и растерянности он не ориентировался в таком знакомом лесу. А спросить было некого.            Хозяева кордона нарочно неверно указал направ­ление. Мы вышли к просеке, над которой вдруг появи­лись два самолета. Наш — маленький, как муха, и неук­люжий «Хейнкель». Несмотря на яв­ное преимущество немца, наш вступил с ним в бой над вершинами деревьев. Он все время держался близко и сзади немца и стрелял из пушечки и пулемета. Видимо, истратив весь боезапас, вильнул в сторону, опу­стился в глубину просеки и на бреющем полете устре­мился вдоль нее. Размах крыльев и неповоротливость мешали немцу совершить тот же маневр, и, попытав­шись преследовать нашего, он завернул и ушел в облака. Наш, продолжая тарахтеть мотором, уносясь от опасно­сти, вильнул налево и скрылся.
 По лесу были разбросаны немецкие листовки на жел­той бумаге. Составлял их какой-то белогвардеец, имев­ший самое примитивное представление о психологи. Он звал переходить к немцам, где нас ждут «сдобные пироги, жирные блины, свиное сало». То самое, чего хотелось его утробе. И думал, что этим может заманить на измену народ, родные города которого, дома, вся жизнь сгорели в огне войны, что люди, ставшие бездомными, потерявшие все, польстятся на его сортирную бумажку.
Мы еще ночь провели в лесу. Зарево над Воронежем разгоралось. Гул орудий не смолкал. И я не спала. Ночью на наш табор чуть не наехали два заблудившихся танка. С железным лязгом проползли они буквально в нескольких шагах от кустов, где мы расположились.
 На другое утро встретился мальчик и проводил нас в лесничество. Врач стоявшего там медсанбата знал папу и пообещал отправить нас на машине в Мичуринск. Они уходили из Воронежа позже нас. По словам врача, про­спект Революции горел в центре, а 2-ю больницу, стояв­шую в стороне от домов, пламя не коснулось. Цел еще был и наш дом.
 Лесничий Иван Иванович Ловягин и его жена На­талья Павловна оказали нам самое искреннее гостепри­имство. Как все воронежские жители, они знали папу, и им в голову не приходило менять на курицу папин пид­жак. Накануне отъезда из лесничества к нам зашел капи­тан Платонов — интендант. В качестве подарка выложил ковригу ситника и консервы. Сказал, что был в Вороне­же. Все горит. И на грузовике довезли нас до Мичуринска. В Мичу­ринске папу все знали, но начальство еще не знало, что в Воронеже немцы. Пришлось идти в горком. Секретарь горкома незамедлительно предложил отправить папу в Тамбов. Начался тыловой бюрократизм. Начальник, хорошо упитанный подполковник, из тыловых, взглянув наши нищенские вещи, сказал: «А, уже успели обрасти!».  Меня это взбесило, и я ответила: «А вы, что ж, хотели, чтобы мы выскочили голяком?». Папа взял меня за руку, и я замолчала.
 До Кочетовки нас доставил грузовик. Высадил и умчался. От Кочетовки остались страшные горелые разва­лины. Ее бомбили ежедневно. Разбитые шпалы, переко­реженные рельсы и горстка рабочих, с быстротой ремон­тирующих пути. Ни одного поезда не было. Лишь на запасном пути стоял остов пассажирского состава. Без стекол, с разбитыми и развороченными стенами, с вы­рванными дверями. К нему уже подцепили паровоз, и он медленно тронулся. Мы побежали к нему. Он шел тихо, и была надежда вскочить в вагон, где не были поврежде­ны ступеньки. Неожиданно в одной двери показались двое военных. Они соскочили. Быстро схватили маму, Танюшку и поставили в тамбур. Схватили вещи, Андрюшу. Мы с папой влезли сами. Эта помощь пришла так неожиданно и своевременно, что показалась чудом. Один из военных был врач — начальник этого поезда. Он знал папу. Другой — Ефрем Булкин — комиссар — большого роста, добродушный человек, открыл дверь в вагон: «Устраивайтесь! Мы вас еще в лесу видели. Да вот, Сафонов сомневался — куда брать? Всю дорогу под бомбежкой!» Коридор и купе роскошного мягкого вагона были засыпаны стеклом, листьями, ветками. Я быстро сделала веник и вымела все, что там было, думая только об одном — как бежать по битому стеклу, если будет бомбежка. Я была очень напугана и, когда раздалось от­вратительное мурлыканье «Фокке-вульфа», я готова была закопаться в землю. Поезд в это время остановился. Старик-стрелочник,  сидя  возле  вагона,  сказал:  «Летит,  куманек! Не боись. Это наблюдатель». Но все же мы были в поезде не одни. Была надежда, что состав уберут раньше бомбежки. Я пошла в вагон к военным. До смерти усталые, с потемневшими лицами, они выглядели спокойными. Булкин, не торопясь, просто, как о чём-то обыденном, рассказал, как они с девчатами перетаскали всех тяжелораненых в лес. Отправили в пешем строю легко раненных под командой лейтенанта и потом перенесли тяжелых за два километра в деревню. Как девчонки плакали и падали от усталости, но несли. А у него — сильного мужика — дрожали ноги. Но он все носил и носил. В лесу оставалось еще много раненых. Они, думая, что вот-вот ворвутся немцы, кричали: «Комиссар! Не бросай нас! Лучше перестреляй сразу!»
 Последних раненых вывез подошедший медсанбат. Забрал всех и из деревни, и весь инвентарь и персонал. Но поезд надо было доставить в Тамбов. Они вдвоём с Сафоновым проехали под постоянными бомбежками в разбитом поезде от Тресвятской до Кочетовки, то помо­гая рабочим исправлять пути, то добиваясь на станциях паровозов, взамен поврежденных. Им, видно, надо было кому-то это рассказать. Послушав их, страшный в своей простоте, рассказ, я сказала: «Ведь это геройство. Вам должны дать орден!» Они засмеялись: «Вы не знаете ты­ла. А в Тамбове нас оштрафуют за два потерянных одея­ла. Да и за то, что поезд разбит!» Я была поражена.
 Утром мы прибыли в Тамбов. Тамбов жил глубоко тыловой жизнью. Его даже не бомбили. О том, что в Во­ронеже немцы, — никто не знал. Мы были первые бе­женцы. Утром начальник одного из госпиталей Тиша Бурыхин подошел к своему кабинету и увидел, что на стуле сидит не кто иной, как Андрей Гаврилович, в домашней куртке и тюбетейке и стоптанных туфлях. Бурыхин вско­чил в кабинет и остановился, пораженный. Появление Андрея Гавриловича было совершенно непонятно. Но у дверей кабинета сидел человек с внешностью Андрея Гавриловича и пощипывал ус. Бурыхин открыл дверь и с возгласом: «Он, ей-богу, он, дорогой наш учитель!» — выскочил в коридор. Папа встал и очутился в мощных объятиях одного из своих учеников. Но в Тамбове тоже действовал тыловой бюрократизм. Начальник, дама-эпидемиолог, отнеслась подозрительно к «беглому» профес­сору из Воронежа и посадила его... в канцелярию.
 Приехавший главный хирург фронта генерал-лейте­нант Ахутин был возмущен, увидев Андрея Гавриловича среди бумаг: «К вам пришел один из лучших военно-по­левых хирургов, а вы его на бумаги посадили!» И назначил папу главным консультантом госпиталей. Он опери­ровал ежедневно аневризмы, пульсирующие гематомы, кишечные свищи после ранений, пересадки полнослойных лоскутов на ожоги... Одному танкисту с обширным ожогом 4 степени папа спас руку, именно полнолоскутной пересадкой кожи. Искусство хирурга так потрясло танкиста, что он после войны поступил в мединститут и стал, в конце концов, министром здравоохранения. Папу моего он всегда помнил и почитал, как спасителя.
 Я уже упоминала о тыловом бюрократизме. В Тамбове, где еще чувствовался фронт, хоть и отдаленный, без бомбежки, правда, и почти без разведки с воздуха, крепко столкнулись две психологии. В наш госпиталь привезли раненых партизан из белорусских лесов. Они вели себя прекрасно, радуясь светлым палатам, настоя­щим постелям, разнообразной пище, заботе. У них была психология леса, где важное было важным, а другое по­путно. Где была война и бдительность, выработанная на­стоящей опасностью. Один веселый паренек решил раз­влечь комиссара немецкой листовкой из леса.
 И тыл за­говорил. Парнишку арестовали. Начались допросы. И оказалось, что все партизаны такие листовки видели, о, ужас! читали и даже «для интересу» привезли.
 В госпиталь приехали следователи. Я не знала, зачем вызыва­ют. В комнате было накурено и полно возбужденных во­енных. Комиссар показал мне ту самую листовку желтую со сва­стикой. Там, в лесу, это была гнусная лживая бумажка, здесь вещественное доказательство. Доказательство пре­ступления. «Вы это видели?» — «Да». — «Кто вам пока­зывал?» — «Никто. В лесу под Воронежем они валялись везде». — «Вы ее прочли?» — «Конечно. Написана дура­ком, в расчете на негодяев. Кому нужны их блины и щи?» — «Ну, это вы не говорите, — сказал хмурый воен­ный. — Вам незачем было ее читать». — «Как это неза­чем? Наши дома разрушены, люди убиты. Воронеж, на­верное, все еще горит. А взамен пироги. И какой-то болван думает, что мы так и побежим!» — «Не рассуждайте!» — «Я разумное существо, не пес и не свинья!» — «Ну, так никому не рассказывайте то, что прочли!».
 За сосед­ним столом важный военный допрашивал папу. Папа, взглянув на первые строки известной по лесу листовки «вас ждут жирные щи...», — положил бумагу на стол  и хлопнув по ней рукой, сказал: «Пар над щами тучей носится. В пол-обеда распояшешься. Вон из тела душа просится...» Следователь опешил, к великому восторгу сидевшего рядом Бурыхина: «Кто вам давал и где вы все  это прочитали?» — «Кто давал — не помню. А читал в восьмидесятых годах прошлого века в гимназии». — «Но ведь это фашистская листовка! Вот и год написан: 1941». — «Вот именно. Для них русский человек такой же лубочный мужик, который 100 лет назад лил на кашу масло постное. Стихи Дружинина или Сурикова. А он мужик-то — другой». — «Но мы все же вас просим, профессор, никому это не читать». — «Не беспокойтесь. Да и в Тамбове, в тылу, читать бесполезно. А вот тому, кто видел развалины, это лучшая агитация против лживых бумажек». И он ушел, не ожидая разрешения. «Не спорь с ним, — сказал Бурыхин. — А то ответит по-латыни. Как тогда писать протокол?» 
А я думала, что нельзя из­менить их психологии, пока не увидят дымящихся порохом и смрадом развалин своих домов, улиц, заваленных битым стеклом, кирпичной пылью и ветками, пылающих улиц и ряды носилок с трупами под сводами коридора. Пока им не приходится закрывать своим телом детей от слепой, грохочущей силы рвущихся бомб. Думала о том парнишке, который показал листовку не кому-нибудь, а комиссару. Ранение не избавит его от наказания, если оно будет во власти людей тыла. Но в этом случае реши­ли люди из леса. Когда веселого парнишку арестовали, палата партизан устроила бунт. Поднялся крик, стук кру­жек и костылей. Комиссар и политработник выскочили из палаты, оглушенные невероятной руганью и криками: «Окопались в тылу, в бою не бывали, мы вам покажем бой!» Бурыхин вошел в палату, прихватив двух молодых сестер. «Зачем девушек привел?» — «Это моя охрана. Авось совесть не позволит при них сквернословить и  драться. Смотрите, как напугались. А теперь вот вам ведро, я сейчас уйду. А когда вернусь, чтобы пепел был от листовок...».
 Пепел в ведре был. Но от листовок или просто от бумаги — неизвестно.  Парнишку выпустили, и его товарищи поучили его по-свойски. А были ли неприятности у Бурыхина, мне не известно.   
 А.А. Русанова               


Рецензии