Последние дни в Воронеже
Наш госпиталь уехал, и я работала в другом, на базе областной больницы. Дежурила. Ночью суровый и усталый голос сообщил мне по телефону, что говорит прокурор военной комендатуры. Сразу стало тревожно: «Сейчас вам доставят раненого. Предупреждаю — это парашютист. Примите все меры, чтобы посторонние с ним не общались. Сделайте все возможное, чтобы он остался жив и после операции поправился. Мы сейчас к вам прибудем».
В пропускнике находился раненый и два вооружённых охранника. Сразу стало видно, что раненый потерял много крови. Совсем молодой парень с невыразительным лицом, небольшими усиками, одетый обычно, как рабочий человек. Он был молчалив. Не издал ни звука, пока его раздевали. Нога, белая, как алебастр, лежала без шины в вынужденном положении. В верхней трети бедра пропитанная кровью повязка. Ясный огнестрельный перелом и кровопотеря. Когда его перекладывали на каталку, он не стонал, хотя, конечно, испытывал сильную боль. Назвался рабочим Мариным. Где работает — не сказал. В коридоре мы встретили несколько военных. Следом за каталкой все направились в операционную. Прокурор сказал, что группу из трех человек сбросили в районе Подгорного. Двое успели скрыться. Третьего ранили, и взяли. На операционном столе я еще раз осмотрела ногу. Рана в области бедренной артерии. Нога по-прежнему очень белая. По привычке я предупредила больного, что, может быть, ногу придется отнять. Прокурор отозвал меня в сторону: «Слушайте, что за детские разговоры. Ему сейчас всё равно — с одной ногой или с двумя расстреляют. Оперируйте!»
Я поняла, что он прав и мерка согласия больного тут не годится. Когда ногу повернули, она быстро порозовела. Сосуд был только придавлен. Под неотрывными взглядами всех свидетелей я сделала местную анестезию, провела спицу для вытяжения и обработала раны. Его переложили на шину Беллера и на каталку. «На каком этаже вы хотите его положить?» — «Травматология на первом». — «Этого нельзя». — «Неужели вы думаете, что он может убежать?» — «Остались двое и могут прийти за ним, — он посмотрел на меня с сожалением. — А вам понравится, если в окно бросят гранату или застрелят его, а с ним за компанию больных и персонал? Он-то теперь в игре лишний». Мне стало стыдно. Я опять проявила свое гражданское мышление и чуть не сделала страшную ошибку.
Раненого положили на третьем этаже в маленькой, удаленной от балконов, палате. С ним остались охрана и следователь. Было приказано никому по телефону о нем сведений не давать. А если кто придет, постараться задержать до патруля. Через четыре дня контрактура мышц ослабела, и был наложен гипс. На другой день его увезли. Ежедневно его допрашивали, но он молчал. Через день, после того, как его увезли, в пропускник обратилась женщина и спросила: «Не поступал ли Марин?» фельдшер Тиша отвечал: «Ко мне не поступал. Справлюсь на этаже, раз уж вы пришли». Вернувшись, сказал, что сестра точно не знает, надо подождать, когда освободится врач. Она хотела уйти, но Тиша заговорил ее до прихода патруля, который ее забрал. Опять чувство опасности и тревоги нахлынуло. И опять отошло, отступило перед делами дня.
Никто об эвакуации не говорил. Больных и раненых понемногу отправляли в Борисоглебск и Тамбов. Но их количество вновь пополнялось. Мединститут оставался на месте, занятия шли, и только после бомбежки района областной больницы, где находился на занятиях весь выпускной курс, и чудом ни одна бомба не упала на больницу, было решено выпустить врачей без госэкзаменов.
С севера Воронеж был отрезан ежедневной бомбежкой Кочетовки и Мичуринска. С юго-запада наступали немцы. Единственный свободный путь оставался через реку в села Репное, Гололобово, Выкрестово, Бабяково. Тонкие ниточки переправы через Чернавский и ВОГРЭСовский мосты постоянно бомбили. Но люди с чемоданчиками и рюкзаками ехали в грузовиках и шли, иногда гоня впереди себя коров и коз.
Часть населения не ожидала команды на эвакуацию, уходила от бомбежек. Но это были единицы. Главная масса оставалась в городе до конца. Эвакуации не объявляли, даже когда ушёл штаб Тимошенко, когда бомбежки участились и в городе начали появляться одиночные разведчики в нашей форме, но не с нашей и речью. На мотоциклах. Нахально спрашивали: «Где штаб?» Их хватали жители и доставляли в комендатуру. Только 4 июля 1942 года на улицах появились люди, кричавшие: «Граждане! Внимание! Объявлена эвакуация! покиньте город в 24 часа!» Вначале их тоже хватали жители как паникеров. Потом по радио передали то же сообщениe, указав маршрут через Чернавский мост. Стали звонить по квартирным телефонам, предлагая эвакуироваться. Мединститут со студентами и молодыми преподавателями ушел в пешем строю. Пожилые преподаватели, в том числе и мой отец с семьей, выехали 6 июля последним поездом.
Последним впечатлением от нашего дома была мелькнувшая за окном машина, человек в штатском с поднятыми руками, прижавшийся к забору, смертельно бледный. И сгрудившиеся вокруг вооруженные солдаты. Это было все, что я увидела у ворот нашего мирного дома, где мы прожили 22 года.
Пламя пожара вдоль всей Кольцовской улицы. Бушующий огонь, горящие маленькие домики и перед одним из них человек, кажущийся в отблесках пламени рыжим. Маленькая лошадка, зеленая бочка. Что стремился он сделать? Может, это был его домик, и он тщился отнять его у пожара всей улицы. Но несоответствие громадных шумных языков пламени, одинокой зеленой бочки и маленького человека, бегавшего около огня, было похоже на бред. Мы не могли ни помочь ему, ни увести его от огня. Скорей убежала сама, с ужасом чувствуя бессилие перед торжествующей стихией.
Измученные суматохой, бомбежкой и усталостью от неопределенного положения — уедем? — не уедем? — все разнородные жители, набитые в вагонах, сразу уснули, как только поезд тронулся. Проснулись мы на рассвете от грохота бомбы, выскочили из поезда. За ночь он прошел только расстояние от вокзала до Березовой рощи — до пешеходных мостов через пути и фруктовых садов Троицкой слободки. Утро было прекрасное. Устрашающе равнодушная к судьбам людей, цвела природа. Яркая зелень садов, нежный свет раннего утра. А рядом с облаками, такие же бело-розовые от рассвета, неуклонно плыли над головой «юнкерсы». Целая армада их направлялась на город устрашающим строем. Временами они пикировали: черные, воющие капли бомб отделялись, неслись к земле и отмечали путь взрывом и огнем. Поезд наш стоял в хвосте других, остановленных разрушенными рельсами. Единственная мысль в это время была — спрятать куда-то детей и маму с папой. Но прятаться оказалось негде. Бассейн, деревья сада не могли служить защитой. Мы перебежали на другую сторону пути и спрятались в школе. Поезд двинулся, и мы влезли в вагон едва ли не на ходу. Через километр он остановился в клетке зеленых ферм моста через Воронеж и Инютинку. Ни лугу, ни пойме реки, ни зарослям ярко-зеленых ракит не было дела до поезда, застывшего на мосту, до вагонов, набитых людьми, замирающими от ужаса и ожидания смерти.
Люди в поезде не кричали. Они онемели. Зенитки яростно отстреливались от самолетов, не подпуская их к мосту. Маленькие наши самолеты бросались на неуклюжие громады «юнкерсов». И те сбрасывали бомбы, попадавшие в реку, вызывая фонтаны брызг, грохот и огонь. Если бы хоть одна попала на мост, никто не вышел бы живым. Я прижимала к себе детей с глупой надеждой, что можно будет выплыть, если поезд упадет в воду. Но эта надежда основывалась только на жажде жизни. Очевидно, не мост был главным объектом бомбежки. Бомбы бросали в него попутно. Самолеты пошли на город. Когда поезд, пройдя, наконец, мост, оказался на твердой земле, все обрадовались, как будто опасность миновала. Но путь нашего бегства только начинался. Через 26 километров поезд стал в Графской. Но железнодорожный мост был самым страшным в нашем бегстве. В лесу можно было выйти из поезда и спрятаться. Поезд стоял в высоком дубовом и осиновом лесу с участками мелких сосенок, пышными травами и цветами, пронизанными солнцем. И рядом разбитые вагоны, изуродованные пути, раненые, которым деревья радушно предоставляли укрытие у своих корней. Остаток дня и ночь провели мы, спрятавшись в маленьких сосновых посадках. Немцы прилетали через 30—40 минут. Видно, их аэродром был совсем близко. Но бомбили они большой лес. До нас долетали щепки, ветки от деревьев. Весь остаток дня пролежали мы в маленьких соснах, прикрывая собой детей, словно могли спасти их этим.
Если бы немцы знали, что тут спряталась половина мединститута, никто не мог бы уцелеть. В нескольких километрах я видела лесной массив — Волошинский лес, куда мы в мирное время постоянно ходили за грибами. Там спрятались теперь наши танки. Все там тихо — ни звука, ни огонька. Ночью над лесом взвились две ракеты. Сейчас же самолет сбросил осветительный фонарь — «луну». Вся окрестность выступила в зловещем, мертвенном свете. «Луна», набирая яркость и колеблясь от ветра, плыла к лесу. Танкисты расстреляли ее быстро. Но ориентир был дан, и началась бомбежка леса.
На другой день, забрав измученных страхом детей, мы ушли от бомбежек в лес. Десятилетний Андрюша — худенький и напуганный — взял меня за руку и сказал: «Во всем свете нет дороже бабушки с дедушкой, Танюшки и тебя!» В другой руке он нес чайник с водой. Двухлетняя Танюшка, держась за мамину руку, Шептала: «Тише, тише! Немцы услышат! Идем скорее к Иван к Иванычу!» (так звали лесничего).
Странное зрелище представлял лес. Он напоминал описанное Уэллсом в «Войне Миров» бегство от марсиан. Здесь прошло много людей из попавших под бомбежку поездов. Дорога сила следы панического бегства, в котором вещи утратили свою цену. Единственным нужным была жизнь. Всюду валялись чемоданы, корзинки, узлы, мешки, сумки. Лежали совершенно новые сапоги, поражавшие своим глянцем, но, видимо, непригодные для такой дороги. Когда уже стемнело, мы вышли к кордону. В общем хаосе это место жило обыденной жизнью. Хозяева пустили нас переночевать, справившись, партейные мы или нет: «Если не партейные, то зачем от германа бегите? Немцы беспартейных не трогают». Своим спокойствием они были неприятны. Утром, после того, как хозяева настырно предлагали за папин пиджак куренка, а за мое ожерелье пяток яиц, мы поспешили покинуть этот чуждый кров.
Это лето было исключительно ягодное. Под каждым кустом краснела крупная глянцевитая земляника, похожая на выступавшие из зелени капли крови. Остатками хлеба и ягодами мы питались. А коричневую, с запахом прелой листвы, воду пили из маленьких лесных озерков. Но голода не чувствовали...
Мы шли в Синицинское лесничество, жителей которого папа знал. Но в сумятице и растерянности он не ориентировался в таком знакомом лесу. А спросить было некого. Хозяева кордона нарочно неверно указал направление. Мы вышли к просеке, над которой вдруг появились два самолета. Наш — маленький, как муха, и неуклюжий «Хейнкель». Несмотря на явное преимущество немца, наш вступил с ним в бой над вершинами деревьев. Он все время держался близко и сзади немца и стрелял из пушечки и пулемета. Видимо, истратив весь боезапас, вильнул в сторону, опустился в глубину просеки и на бреющем полете устремился вдоль нее. Размах крыльев и неповоротливость мешали немцу совершить тот же маневр, и, попытавшись преследовать нашего, он завернул и ушел в облака. Наш, продолжая тарахтеть мотором, уносясь от опасности, вильнул налево и скрылся.
По лесу были разбросаны немецкие листовки на желтой бумаге. Составлял их какой-то белогвардеец, имевший самое примитивное представление о психологи. Он звал переходить к немцам, где нас ждут «сдобные пироги, жирные блины, свиное сало». То самое, чего хотелось его утробе. И думал, что этим может заманить на измену народ, родные города которого, дома, вся жизнь сгорели в огне войны, что люди, ставшие бездомными, потерявшие все, польстятся на его сортирную бумажку.
Мы еще ночь провели в лесу. Зарево над Воронежем разгоралось. Гул орудий не смолкал. И я не спала. Ночью на наш табор чуть не наехали два заблудившихся танка. С железным лязгом проползли они буквально в нескольких шагах от кустов, где мы расположились.
На другое утро встретился мальчик и проводил нас в лесничество. Врач стоявшего там медсанбата знал папу и пообещал отправить нас на машине в Мичуринск. Они уходили из Воронежа позже нас. По словам врача, проспект Революции горел в центре, а 2-ю больницу, стоявшую в стороне от домов, пламя не коснулось. Цел еще был и наш дом.
Лесничий Иван Иванович Ловягин и его жена Наталья Павловна оказали нам самое искреннее гостеприимство. Как все воронежские жители, они знали папу, и им в голову не приходило менять на курицу папин пиджак. Накануне отъезда из лесничества к нам зашел капитан Платонов — интендант. В качестве подарка выложил ковригу ситника и консервы. Сказал, что был в Воронеже. Все горит. И на грузовике довезли нас до Мичуринска. В Мичуринске папу все знали, но начальство еще не знало, что в Воронеже немцы. Пришлось идти в горком. Секретарь горкома незамедлительно предложил отправить папу в Тамбов. Начался тыловой бюрократизм. Начальник, хорошо упитанный подполковник, из тыловых, взглянув наши нищенские вещи, сказал: «А, уже успели обрасти!». Меня это взбесило, и я ответила: «А вы, что ж, хотели, чтобы мы выскочили голяком?». Папа взял меня за руку, и я замолчала.
До Кочетовки нас доставил грузовик. Высадил и умчался. От Кочетовки остались страшные горелые развалины. Ее бомбили ежедневно. Разбитые шпалы, перекореженные рельсы и горстка рабочих, с быстротой ремонтирующих пути. Ни одного поезда не было. Лишь на запасном пути стоял остов пассажирского состава. Без стекол, с разбитыми и развороченными стенами, с вырванными дверями. К нему уже подцепили паровоз, и он медленно тронулся. Мы побежали к нему. Он шел тихо, и была надежда вскочить в вагон, где не были повреждены ступеньки. Неожиданно в одной двери показались двое военных. Они соскочили. Быстро схватили маму, Танюшку и поставили в тамбур. Схватили вещи, Андрюшу. Мы с папой влезли сами. Эта помощь пришла так неожиданно и своевременно, что показалась чудом. Один из военных был врач — начальник этого поезда. Он знал папу. Другой — Ефрем Булкин — комиссар — большого роста, добродушный человек, открыл дверь в вагон: «Устраивайтесь! Мы вас еще в лесу видели. Да вот, Сафонов сомневался — куда брать? Всю дорогу под бомбежкой!» Коридор и купе роскошного мягкого вагона были засыпаны стеклом, листьями, ветками. Я быстро сделала веник и вымела все, что там было, думая только об одном — как бежать по битому стеклу, если будет бомбежка. Я была очень напугана и, когда раздалось отвратительное мурлыканье «Фокке-вульфа», я готова была закопаться в землю. Поезд в это время остановился. Старик-стрелочник, сидя возле вагона, сказал: «Летит, куманек! Не боись. Это наблюдатель». Но все же мы были в поезде не одни. Была надежда, что состав уберут раньше бомбежки. Я пошла в вагон к военным. До смерти усталые, с потемневшими лицами, они выглядели спокойными. Булкин, не торопясь, просто, как о чём-то обыденном, рассказал, как они с девчатами перетаскали всех тяжелораненых в лес. Отправили в пешем строю легко раненных под командой лейтенанта и потом перенесли тяжелых за два километра в деревню. Как девчонки плакали и падали от усталости, но несли. А у него — сильного мужика — дрожали ноги. Но он все носил и носил. В лесу оставалось еще много раненых. Они, думая, что вот-вот ворвутся немцы, кричали: «Комиссар! Не бросай нас! Лучше перестреляй сразу!»
Последних раненых вывез подошедший медсанбат. Забрал всех и из деревни, и весь инвентарь и персонал. Но поезд надо было доставить в Тамбов. Они вдвоём с Сафоновым проехали под постоянными бомбежками в разбитом поезде от Тресвятской до Кочетовки, то помогая рабочим исправлять пути, то добиваясь на станциях паровозов, взамен поврежденных. Им, видно, надо было кому-то это рассказать. Послушав их, страшный в своей простоте, рассказ, я сказала: «Ведь это геройство. Вам должны дать орден!» Они засмеялись: «Вы не знаете тыла. А в Тамбове нас оштрафуют за два потерянных одеяла. Да и за то, что поезд разбит!» Я была поражена.
Утром мы прибыли в Тамбов. Тамбов жил глубоко тыловой жизнью. Его даже не бомбили. О том, что в Воронеже немцы, — никто не знал. Мы были первые беженцы. Утром начальник одного из госпиталей Тиша Бурыхин подошел к своему кабинету и увидел, что на стуле сидит не кто иной, как Андрей Гаврилович, в домашней куртке и тюбетейке и стоптанных туфлях. Бурыхин вскочил в кабинет и остановился, пораженный. Появление Андрея Гавриловича было совершенно непонятно. Но у дверей кабинета сидел человек с внешностью Андрея Гавриловича и пощипывал ус. Бурыхин открыл дверь и с возгласом: «Он, ей-богу, он, дорогой наш учитель!» — выскочил в коридор. Папа встал и очутился в мощных объятиях одного из своих учеников. Но в Тамбове тоже действовал тыловой бюрократизм. Начальник, дама-эпидемиолог, отнеслась подозрительно к «беглому» профессору из Воронежа и посадила его... в канцелярию.
Приехавший главный хирург фронта генерал-лейтенант Ахутин был возмущен, увидев Андрея Гавриловича среди бумаг: «К вам пришел один из лучших военно-полевых хирургов, а вы его на бумаги посадили!» И назначил папу главным консультантом госпиталей. Он оперировал ежедневно аневризмы, пульсирующие гематомы, кишечные свищи после ранений, пересадки полнослойных лоскутов на ожоги... Одному танкисту с обширным ожогом 4 степени папа спас руку, именно полнолоскутной пересадкой кожи. Искусство хирурга так потрясло танкиста, что он после войны поступил в мединститут и стал, в конце концов, министром здравоохранения. Папу моего он всегда помнил и почитал, как спасителя.
Я уже упоминала о тыловом бюрократизме. В Тамбове, где еще чувствовался фронт, хоть и отдаленный, без бомбежки, правда, и почти без разведки с воздуха, крепко столкнулись две психологии. В наш госпиталь привезли раненых партизан из белорусских лесов. Они вели себя прекрасно, радуясь светлым палатам, настоящим постелям, разнообразной пище, заботе. У них была психология леса, где важное было важным, а другое попутно. Где была война и бдительность, выработанная настоящей опасностью. Один веселый паренек решил развлечь комиссара немецкой листовкой из леса.
И тыл заговорил. Парнишку арестовали. Начались допросы. И оказалось, что все партизаны такие листовки видели, о, ужас! читали и даже «для интересу» привезли.
В госпиталь приехали следователи. Я не знала, зачем вызывают. В комнате было накурено и полно возбужденных военных. Комиссар показал мне ту самую листовку желтую со свастикой. Там, в лесу, это была гнусная лживая бумажка, здесь вещественное доказательство. Доказательство преступления. «Вы это видели?» — «Да». — «Кто вам показывал?» — «Никто. В лесу под Воронежем они валялись везде». — «Вы ее прочли?» — «Конечно. Написана дураком, в расчете на негодяев. Кому нужны их блины и щи?» — «Ну, это вы не говорите, — сказал хмурый военный. — Вам незачем было ее читать». — «Как это незачем? Наши дома разрушены, люди убиты. Воронеж, наверное, все еще горит. А взамен пироги. И какой-то болван думает, что мы так и побежим!» — «Не рассуждайте!» — «Я разумное существо, не пес и не свинья!» — «Ну, так никому не рассказывайте то, что прочли!».
За соседним столом важный военный допрашивал папу. Папа, взглянув на первые строки известной по лесу листовки «вас ждут жирные щи...», — положил бумагу на стол и хлопнув по ней рукой, сказал: «Пар над щами тучей носится. В пол-обеда распояшешься. Вон из тела душа просится...» Следователь опешил, к великому восторгу сидевшего рядом Бурыхина: «Кто вам давал и где вы все это прочитали?» — «Кто давал — не помню. А читал в восьмидесятых годах прошлого века в гимназии». — «Но ведь это фашистская листовка! Вот и год написан: 1941». — «Вот именно. Для них русский человек такой же лубочный мужик, который 100 лет назад лил на кашу масло постное. Стихи Дружинина или Сурикова. А он мужик-то — другой». — «Но мы все же вас просим, профессор, никому это не читать». — «Не беспокойтесь. Да и в Тамбове, в тылу, читать бесполезно. А вот тому, кто видел развалины, это лучшая агитация против лживых бумажек». И он ушел, не ожидая разрешения. «Не спорь с ним, — сказал Бурыхин. — А то ответит по-латыни. Как тогда писать протокол?»
А я думала, что нельзя изменить их психологии, пока не увидят дымящихся порохом и смрадом развалин своих домов, улиц, заваленных битым стеклом, кирпичной пылью и ветками, пылающих улиц и ряды носилок с трупами под сводами коридора. Пока им не приходится закрывать своим телом детей от слепой, грохочущей силы рвущихся бомб. Думала о том парнишке, который показал листовку не кому-нибудь, а комиссару. Ранение не избавит его от наказания, если оно будет во власти людей тыла. Но в этом случае решили люди из леса. Когда веселого парнишку арестовали, палата партизан устроила бунт. Поднялся крик, стук кружек и костылей. Комиссар и политработник выскочили из палаты, оглушенные невероятной руганью и криками: «Окопались в тылу, в бою не бывали, мы вам покажем бой!» Бурыхин вошел в палату, прихватив двух молодых сестер. «Зачем девушек привел?» — «Это моя охрана. Авось совесть не позволит при них сквернословить и драться. Смотрите, как напугались. А теперь вот вам ведро, я сейчас уйду. А когда вернусь, чтобы пепел был от листовок...».
Пепел в ведре был. Но от листовок или просто от бумаги — неизвестно. Парнишку выпустили, и его товарищи поучили его по-свойски. А были ли неприятности у Бурыхина, мне не известно.
А.А. Русанова
Свидетельство о публикации №225012700989