Красное каление книга четвертая глава девятая

                КРАСНОЕ  КАЛЕНИЕ
                книга 4
                глава 9
   - Где он у тебя?
- В десятом бараке он сидит, товарищ генерал - майор. Второй отряд.
- Ну так… Давай его сюда, полковник. Да поживее!
- Если он не в шахте, то можно и поживее.
     Высокий дюжий конвоир вместе с белыми морозными парами легонько втолкнул в проем двери лагерного Шахтоуправления щуплого худощавого зэ – ка в рваном, рыжем от времени  треухе и латанной – перелатанной  короткой фуфаечке, который, испуганно озираясь и виновато опустив руки, встал посреди комнаты начальника лагеря.
    По его облику сказать, сколько ему лет было невозможно. Лицо его было исчерчено глубокими бороздами морщин,  оно было изможденным и почти черным от едкой угольной пыли, постоянных холодов  и цинги. Это лицо видело мало дневного света и было изнурено до крайности. Всмотревшись, можно было сказать, что это лицо измучено даже не севером, не десятью годами тяжких лагерных мук, голода и унижений, а постоянным, день за днем, месяц за месяцем и год за годом тягостным  ожиданием свободы.
     Попривыкнув к кабинетному полумраку, он робко осмотрелся и вдруг втянул голову в плечи и лицо его исказила немая гримаса ужаса. Он увидел стоящего перед ним рослого генерала МГБ, смотрящего на него в упор и вдруг повалился на колени. Отвислые темные щеки его задрожали, он онемел от ужаса, закрыл голову такими же черными плоскими ладонями, будто кто – то собирался его ударить, всхлипнул и промычал что – то совершенно бессвязное.
    Начальник лагеря, пожилой седоусый полковник с одутловатым красным  лицом,  с мешками под глазами от бессонниц и хронической болезни почек, указательным пальцем сделал знак конвоиру. Тот легко подхватил заключенного за шиворот фуфайки и поставил его на ноги, придерживая за плечо. Полковник подал Григорию набранный печатным  шрифтом листок. Он медленно  развернул его, еще раз искоса взглянул в перекошенное страхом лицо зэ – ка и стал громко читать:
     «… а так же он, Мельянчук, после того, как он вывел тех летчиков прямо на комендатуру, на другой день сам их и расстрелял своей рукой по приказу… Гм… По приказу немецкого офицера, фамилия его была то ли Шерер, то Шурер, я уже не помню и он же, Мельянчук, с двумя подручными полицаями, Шепитька и Бовун,  закопал их трупы в лесу, рядом с… Гм… Гм… С  землянкой колхозных песечников. А за выдачу советских летчиков Мельянчук получил от немцев награду пятнадцать тысяч рублей и корову. И он хвалился, что и два гектара земли ему за то посулили.
    Генерал оторвал глаза от текста, хмуро всмотрелся в поникшую фигуру заключенного, удерживаемого конвойным. Ватные ноги того подкосились и если бы не поддержка охранника, он упал бы.
Генерал продолжил:
« … Следователь:
- А Вы сколько получали, какое было в вашем районе жалованье у полицаев?
Журба:
- Четыреста рублей. Кому триста. Ну и мука, мясо. А когда приняли присягу, стали получать уже в марках. Сто пятьдесят, двести. Когда как.
Следователь:
- Вы, Журба, смогли бы указать это место захоронения… Гм… Тех  советских летчиков точнее?
- Да. Я могу. Мельянчук тогда сам языком трепался. Это место на самом краю болота. Там деревушка раньше была, Дворище. Всякий  там покажет… Там две березы стоят, больше берез там нету, так вот закопаны они были между березами и землянкой так, что между ними и землянкой метра четыре будет.
Следователь:
- В сторону берез?
- Именно. Да там будет холмик, желтая присевшая глина, его видно… »
            Мельянчук  теперь трясся всем телом и, безвольно повиснув на руке хмурого конвоира,  тужил, как над покойником, жалобно причитая себе под нос. Он, конечно, уже понял, зачем этот приехавший накануне генерал МГБ читает над его головой эти показания Журбы, пропойного пьяницы и его бывшего соратника по полиции.
    Он всегда, все лагерные годы, с того самого дня, когда, отстав от своей роты, сдался в плен,  боялся, что когда – нибудь дотошные советские следователи разберутся и с этим его  преступлением, найдут и раскопают ту могилу и тогда… Тогда ему уж точно не выжить!
      Как и все заключенные, которые подпадали под статьи Указа от семнадцатого сентября, внутренне он уже настроился на скорое освобождение, долгими северными ночами, лежа под тонким одеялом на нарах, он уже представлял себе, как рано утром или поздно ночью он войдет в свой тихий дворик, как обнимет верную свою Ганну и уже почти взрослую дочь. А теперь он с ужасом вдруг понял, что эта его надежда, такая уже близкая, такая осязаемая уже, руку протяни и вот она, эта надежда вмиг растаяла, растворилась, как струйка папиросного дыма и что уже никогда, наверное,  никогда он не вернется в свой тихий дворик.
       Григорий долго стоял над ним молча,  с каменным, непроницаемым  лицом, слегка презрительно кривя губы и о чем – то размышляя. Наконец, он слегка повернулся к полковнику:
 - Вот что, Зайцев. Сегодняшним числом включи его в списки умерших. А я его забираю! Что, какой транспорт ты мне дашь?
 - На станцию? – угодливо переспросил полковник, - так я Вам… Могу дать свою машину, товарищ генерал – майор Госбезопасности. Ну и… Охрану для этого, – он кивнул головой в сторону Мелянчука.
- Не надо машину, - подумав, проговорил Гришка, - дай ты нам лошадку с санями. И охрану тоже не надо. Мы с этим «героем» сами прокатимся по вашей  прекрасной тайге.
- Я бы не советовал, товарищ генерал. В нашей прекрасной тайге столько теперь разных неприкаянных бродит. После амнистии пятьдесят третьего года! Да и волки уже оголодали и стаями пошли.
- Волки это плохо.
   Григорий потер лоб, вздохнул и непринужденно улыбнулся:
- Ладно. Беру пару бойцов, к вечеру верну. С санями!
    Крестинский все это время тихо сидел в уголке. Как военный пенсионер, он был теперь в меховой шапке – ушанке и штатском барашковом пальто. Он не проронил ни слова, тяжело дышал и только искоса поглядывал то на Григория, то на бывшего полицая. Когда Григорий прочитал это извлечение из протокола допроса полицая Журбы, содержание которого Владимир еще не знал, он вдруг почувствовал себя плохо, пошатнулся на табурете и сержант, писарь штаба, поддержал его за плечо и подал стакан воды.
      И когда Григорий приказал начальнику лагеря списать Мельянчука на выбытие по смерти, он внутренне напрягся, но смолчал.  Он был против любой казни. Он всегда, даже на всех своих войнах,  думал, что никто из людей не вправе лишать человека жизни, дарованной ему Богом. Он, стрелявший во врагов тысячи раз, так  ни разу и не увидел поверженного, убитого именно им врага. И всегда, размышляя об этом и о неминуемом Суде, который ждет каждого, в душе он надеялся, что все – таки своей рукой никого никогда не убил. Тем более, он всегда был против мести сверх того, что положено преступнику по закону. Он хорошо  помнил строчку из «Идиота» Достоевского: « Убивать за убийство несоразмерно большее наказание, чем самое преступление.»
         Догадавшись теперь, что именно задумал Григорий, он вздрогнул и неожиданно шумно вздохнул и закашлялся. Все, кроме Гришки тут же обернулись к нему.
            Полковник Зайцев строго покосился сперва на его ноги, обутые в щуплые демисезонные ботинки, затем на ноги Григория, так же обутые в яловые офицерские сапоги. Усмехнулся, укоризненно качнув головой:
    - Ну и валенки вам выдам, товарищи. До города в санях пока доберетесь, товарищ генерал, колотушки вместо ног будут. С нашими морозами не шутят!
              Уже было далеко за полдень. День был ясный. Холодное и робкое заполярное солнце уже  катилось по низкому темно - синему небу к западу, с востока вслед за ним быстро наползала тяжелая сумрачная тень, вот – вот стемнеет. Сани летели по укатанному зимнику легко, сытые раскормленные лошади, застоявшись в теплом стойле,  шли крупной рысью, радостно отфыркиваясь и временами косясь на собственные тени, неотступно бегущие и пляшущие на ослепительно белой равнине.
      Мельянчук, казалось,  немного успокоился. Он молча сидел между двумя суровыми конвоирами, время от времени разминал затекающие в наручниках руки, неотрывно и равнодушно смотрел назад, на курящуюся снежную пыль за санями, на убегающий в метельную круговерть узкий санный след. В нем опять  поселилась робкая пока надежда. Ведь он уже отбыл свой срок, за пособничество и не более того, и вот теперь подпал под хрущевскую амнистию. Главное, эти двое, решил он, конечно же  его повезут туда, где он служил полицаем, а это ведь почти что домой, из этого страшного, гиблого  места, где уже остались кости многих из его знакомых зэков и откуда он уже и сам никогда не чаял выбраться.
    Ну, покажет он место захоронения тех пленных летчиков, да и его, может быть, отпустят, как и всех. А их расстрел ведь можно опять, как и тогда, в сорок седьмом, свалить и на немецкого гауптмана  Шрейдера, он все равно уже мертвый давно. Да и само вознаграждение он получил тогда в городе, в кассе комендатуры, без свидетелей. Так что, как и тогда, на суде после войны, он надеялся объявить показания Журбы обыкновенной клеветой из – за очень давних неприязненных отношений между ними.
     То, что за ним приехал целый генерал МГБ с каким – то штатским пожилым человеком, его занимало меньше всего.
     По обычной глупости своей и примитивности своего мышления  он пропустил мимо ушей и то, что этот молодцеватый генерал  при  нем же  велел начальнику лагеря списать его, заключенного Мельянчука, сегодняшним числом на выбытие по смерти. И не понимал, что, хотя он еще пока жив, дышит, катит на санях, любуясь этим небом, солнцем и снегом впервые за много – много лет своей жизни – а его самого уже нет на свете. По документам он уже сегодня умер, снят с лагерного довольствия и из лагерных списков вычеркнут.
        Вскоре уже вдалеке стали видны высокие кирпичные трубы какого – то завода или котельной на окраине города. Утром, когда они только выехали из города, черный угольный дым из этих труб поднимался почти отвесно вверх, а теперь же он рваными черными клочьями стелился вниз, под разобравшимся восточным ветром. Впрочем, здесь, внизу, было пока еще почти тихо.
       Григорий, немного засучив край меховой голицы, покосился на скоро садящееся солнце и мельком взглянул на часы. Положил руку на плечо возницы:
 - Вон в тот сосняк теперь держи, боец. Правее!
      До темного соснового бора было от дороги всего около трехсот метров. Кони, теперь проваливаясь в глубокий снег, местами  почти по брюхо, обильно паруя, с трудом дошли до крайних низкорослых сосенок. Генерал ловко спрыгнул с саней, рывком выдернул из них оторопевшего Мельянчука, поставил на ноги. Владимир так же сошел с саней, кутаясь в невысокий воротник пальто. Григорий повернулся к конвойным:
 - Ждать тут. Через час будем.
     Мельянчук теперь, дико озираясь по сторонам, стал подозревать что – то неладное. Темное лицо его пошло крупными багровыми пятнами. Он низко опустил голову, засопел  и мелкими шагами двинулся вперед, сквозь глубокий снег, в темный свод сосняка, когда Григорий толкнул его в спину.
     Владимир медленно пошел по их следу, стараясь точнее попадать в него каждым валенком. Валенки были новенькие, высокие, со склада, слежавшиеся, и пока неприятно сдавливали щиколотки. Но в них было тепло ногам, на которых у него были только одни шерстяные носки.
     Куда Гришка ведет этого мерзавца,  подло выдавшего и расстрелявшего их сыновей, теперь Владимиру стало понятно. Уж его – то он знал очень хорошо. Но как отговорить его от этого? Знал, это бесполезно, его не отговорить.  Но все равно раздумывал только об этом.
        Высокие кроны сосен давно сомкнулись над головами. Стало почти темно. Вспугнутые людьми вороны, перелетая с ветки на ветку, сердито каркали где – то вверху, обсыпая с мохнатых лап сосен и елей тучи белой снежной пыли. Он уже стал прилично отставать, когда, наконец, услыхал громкий Гришкин бас:
 - Стой! Пришли.
    Крупная северная сова, вся белая,  уставившись на нежданных гостей круглыми неподвижными глазами, ухнула недовольно, низко и сердито,  хлопнула  широкими крыльями и тяжело  вспорхнула в уже сереющее небо.
       Мельянчук остановился, то пугливо озираясь по сторонам, то тоскливо всматриваясь в белое северное небо, со всех сторон обрамленное верхушками мохнатых сосен, то в многочисленные заячьи следы на молодом снегу.  Он тоже уже понял, что привели его сюда с той же целью, с какой и он сам с двумя полицаями, тринадцать лет назад, привел в такой же осенний  лес тех двоих, шатающихся от изнеможения и ранений молоденьких советских летчиков.
    Только тот белорусский лес был, несмотря на позднюю осень,  еще зелен и не так безжалостно холоден, как этот заснеженный лес Заполярья.
         Гришка окинул глазами небольшую поляну, смахнул рукавом снег с толстой упавшей сосны, кивнул запыхавшемуся Крестинскому:
- Пришли. Прошу садиться, товарищ полковник. Суд идет.
        Он присел и сам, добродушно улыбаясь и изредка поглядывая на Мельянчука, поникшего, скрючившегося от страха и холода. Расстегнул верхние пуговицы белого командирского полушубка, отхлебнул из фляжки спирта, по привычке протянул Крестинскому, но, встретив его хмурый взгляд, завинтил крышку обратно. Закурил папиросу, сладко выдохнул сиреневый дым:
- А ну, расскажи – ка ты  нам, мил человек, где, когда и при каких обстоятельствах ты встретил в лесу тех советских летчиков?
        Мельянчук, низко склонив подрагивающую голову, молчал. Колючий морозный ветерок разбирался уже и тут, в глухой лесной чаще, касаясь ледяными языками его тощих щек, ушей, скрюченных пальцев. С низкого мутного неба теперь посыпались редкие снежинки. Они беззаботно кружились, сверкали, падая на мохнатые лапы сосен, елей  и в их холодном танце вдруг почудился ему теперь кровавый  танец смерти над его могилой.
     Он насторожился, переминаясь с ноги на ногу, с беспокойством стал оглядываться вокруг. Но могилы, вырытой в земле ямы, нигде не было. Страшная догадка, от которой затряслись его поджилки,  теперь вдруг осенила его. Он понял, что труп его так и останется неприбранным лежать здесь, диким зверям на прокорм. Ему тут же представилось, как будут терзать и грызть его голодные лисицы, клевать его потухшие глаза эти крикливые вороны…
      Слезы покатились по его впалым щекам. Он поднял глаза в небо, перекрестился, растрескавшимися губами зашептал молитву.
Быстро наползал ночной сумрак.
    Гришка отбросил окурок, достал карманный фонарь, навел его луч на бывшего полицая:
- Ты не бойся. Не скрою, Мельянчук. Что б ты знал. Ты, конечно, и не чаял такое… Мы… Вот, с ним… Перед тобой отцы тех твоих, убитых тобой лично, советских  пилотов. И нам хочется знать, как погибли наши сынки. Их же пока что без вести пропавшими числят. Если ты нам, вот здесь и сейчас, все без утайки расскажешь, все, до их последней минуты, будешь просто расстрелян. Умрешь быстро и легко! Да и труп твой отправлю обратно, в лагерь, теми же санями, там тебя и похоронят. Напишут, что тут лежит такой – то. Может, когда – то и  твоя дочка приедет. В одной же стране живем. А ежели ты мне тут станешь… Туточки  дурку гнать, учти, смерти легкой тебе не будет! Кожу сниму и солью посыплю!
        Воздух стал сереть в быстро сгущающихся сумерках. Пару раз, будто бы прогоняя их из своего леса,  опять сердито ухнула в заснеженных кронах елей над их головами полярная сова. Где – то в глубине леса, совсем уж недалеко завыла голодная волчица, тонко, тоскливо. Гришка, будто бы встретивши близкую родственницу,  сразу повеселел, ощерившись рядом железных зубов, кивнул головой в ту сторону:
 - Он, видал? Воет как… Жрать, видно, хочет… Тебя у меня просит, - он развел руками, - ну… А я вот старею, стал добрый уже. Отдам – не отдам, пока не знаю.
       Крестинский, сидя на пне,  от этих его слов вздрогнул и похолодел от ужаса. Та же самая, какая – то картинная, фальшивая, располагающая жертву к себе, невинная  доброта! Во рту его пересохло, в груди остро кольнуло и тяжкий сухой комок подступился к горлу.
    «Боже праведный! За что же мне такое? За что гнев твой, Господи?! И с этим человеком свел ты меня, безжалостно свел, Господи,  и иду я с ним рядом по всей жизни моей и никуда, никуда, Господи, не деться мне теперь от него, этого страшного, страшного человека!»
       Поплыли перед ним куда – то в темень могучие сосны, заснеженные елки, перевернулось и померкло небо, дышать в морозном воздухе стало ему нечем, как в самом жарком пекле. Встала вдруг, расправила звездные крылья над  ним та самая метельная ночь на засыпанном снегом зимовнике, выступили из унылого мрака обгорелые его бревна, поплыл, как панихида, зловещий волчий вой по всей степи невдалеке, вновь вдруг ощутил он мокрую веревку, туго стянувшую его локти к столбу  и снова встал перед ним не этот, в генеральской форме, а тот Гришка, молодой, наглый, зловеще улыбающийся, медленно снимающий револьвер с предохранителя:
 - …Юшку с тебя пущу. Для затравки!
         И вдруг сошла на нет, пропала в сереющем северном небе вся его злоба и вся его ненависть к этому подлому человеку, совершившему осенью сорок четвертого года  великое зло, причинившему ему такое горе, за мзду, за деньги, за корыто жратвы  - так легко погубившего его сына и сына Григория и стало ему просто жаль этого низкого, дрожащего от страха и холода  человека, это ничтожество, этого бывшего полицая и немецкого холуя Мельянчука. Ибо тот теперь оказался в безжалостных Гришкиных лапах так же, как и он сам тогда, тридцать девять лет назад, а сам Гришка вдруг опять предстал перед ним тем же, каким он был и тогда, тридцать девять лет назад.
          Он взял себя в руки, решительно поднялся, придвинулся поближе:
 - Ты нам, Мельянчук… Просто, расскажи, как дело было. Окажи услугу. Там, тогда… Только ты все, все вспомни, пожалуйста, нам ведь это очень, очень важно. Нам ведь каждое слово твое на вес золота, понимаешь? Мы ведь совсем ничего не знаем. Где похоронил… А мы тебя… Может, и не убьем вовсе. Обратно отправим. Столько лет прошло. Она у нас и боль уже немного поутихла.
    - Как же… Отправите вы. Меня там вон, гражданин генерал уже списали, - кисло оскалился беззубым ртом Мельянчук. Но теперь слабый лучик надежды, как тонкая короткая веревка, поданная утопающему,  все же блеснул перед ним.
    Гришка же едва удержался, чтобы не засадить прямо в этот рот кулаком, но сдержался. Не подавая виду,  он хлопнул ладонями себя по коленям и довольно усмехнулся. «Браво, полковник! Коли его дальше. Опыт, как же! Хорошо, очень хорошо  играешь доброго следака!»
 - Ну так и пойдешь на все четыре стороны! А там… Бог если так управит, то и сам выберешься отсюда. Вон, отсюда и город уже видно.
          « Тоже верно, - подумал Гришка, - эх, молодец, полковник!  Показал ему, что ты верующий. А он теперь точно клюнет. Бога эти курвы любят. Верующий же врать не станет!»
     Мельянчук и правда, тут же скис, сочно зашмыгал носом. Повернувшись к Крестинскому, он какое – то время, часто дыша,  пристально всматривался в его спокойное лицо, а потом тихо заговорил:
           - Да тут и вспоминать – то особо нечего, гражданин, э – э…  Мы ведь их тогда много выловили по нашим болотам. Послали меня, значит, в райцентр, в комендатуру. Уж и не помню, на кой, мелочь какая - то. Ну, иду, значит, по тропке, обратно, напрямки, а он уже и снежок первый пустился. Холодно, страсть! Слышу, никак голоса. Рядышком совсем! Я пригнулся, присел. Вижу, идут, по тропинке, снизу, от ручья, значит,  двое. Точнее, идет один, другого на плечах несет. Ободранные, обгоревшие, голодные, едва тащутся. Пригляделся я, батюшки, летчики оба! У того, какого несут, голова, значит,  вся в бинтах. А за летчика у нас… Премия! Я так сразу понял, как мне действовать! Не первый год… Содрал с рукава свою повязку белую, вышел, открылся, значит, винтовка наизготовку. Они сперва дернулись, упали. Наган тот летчик, который целый, на меня наставил. Кричит, кто ты такой?
     Гришка слушал замерев,  сузив до тонких щелок глаза и скорбно сомкнувши губы, но Владимир видел, как он, нервно чиркая спичкой, не сразу раскурил папиросу. Мельянчук  вдруг умолк, с опаской покосился на него и продолжил уже тише:
          - Я  им и говорю, партизан я, из отряда товарища Заломова. А… Мы тот отряд еще прошлым летом, значит,  окружили и… Нет его. Они обрадовались, ох, как же они обрадовались! Обнялись, плачут оба. Я подошел. Говорят, летчики мы, сбили нас, неделю уже голодные по вашим болотам бродим, вас, мол, партизан ищем, а ты веди нас, дядя, теперь прямо к этому товарищу Заломову!
   - А ты што? – Гришка вдруг наклонился над Мельянчуком совсем низко, так что морозный пар от него окутал белым облаком испуганное, помертвевшее  лицо бывшего полицая.
- А я их и повел. Взяли мы того, другого, под мышки и повели. Только не к партизанам, а в деревню, значит, завел в крайнюю хату, мальца одного послал к нашему старшему, чтобы шли не мешкая! Ну и…
    Он умолк и задумался.
- Дальше что было, Мельянчук! Дальше! Не тяни, темнеет уже! – вдруг сорвался в крик Григорий.
      Мельянчук запнулся, отшатнулся назад. Мороз крепчал и он уже дрожал всем телом, искоса и умоляюще поглядывая на Крестинского.
- А што дальше… Связали их, отвезли в Бровки к немцам,  Шрейдеру сдали. И все…
       Он вдруг упал на колени, протягивая вперед черные трясущиеся руки, пополз по снегу прямиком на Владимира, не сводя с него слезящихся глаз:
 - Все! Все!! Не видал я их больше! Ваших сынков… Не видал, вот вам Хрест святой, граждане! Землю жрать буду! Не убивал! Не убивал я их! Куда делись, не ведаю! А могилу… Могилку ихнюю я, я покажу… Покажу! Мы только хоронили! Только отвезите меня туда! Отвезите… Покажу!
      Гришка от чего – то медленно снял голицы, аккуратно положил их на ствол сосны, подошел к Мельянчуку вплотную, сверху устремивши в него неподвижный взгляд холодных глаз. Очень тихо, с расстановкой,  спросил:
- Как они сами себя называли? Имена ты ихние помнишь?
Тот склонил голову, нахмурил лоб, притих, покачал головой:
- Не могу сказать. Столько лет прошло… Хотя… Один, кажется, все ругал другого, што тот… Он же не был сбит. А! Да… Он сам приземлился, это штоб, значит,  сбитого друга забрать. Там поле монастырское было, широкое такое. Так тот, значит, все ругал его, что не улетел, а сел, на это поле сел, вроде, колеса переломал, и он, тот, раненый, все Кузей, значит, Кузьмой того, другого, обзывал.
- Так… Кузьмой?
- Угу… Кузьмой…
        Хлесткий удар кулака свалил щуплое тело Мельянчука с ног. Голова его, тут же окровавившись по всему лицу,  безвольно провалилась  в  снег. Руки его широко распластались, он дернулся и замер. Гришка спокойно вынул из кармана полушубка веревку, быстро сделал петлю, накинул на его тонкую шею. Перекинул край веревки через толстый боковой ствол старой сосны, подтянул его щуплое тело к дереву и резко вздернул вверх.
   Старенькие заношенные ботинки, рыжие от времени,   слетели, обнажив застиранные рваные портянки. Портянки тоже тут же размотались и показались черные мозолистые ступни. Мельянчук повис, склонив голову и вытянув тощие руки, мелко суча босыми ногами.
        Все это произошло так быстро, что Владимир даже не смог опомниться.
      Все это время он сидел на пне, будто оцепенев и обхватив голову руками. То горе, которое пережил он еще в сорок четвертом, немного поутихшая рана та -  снова затлела старой, еще незажитой  болью. Да, это они… Они! И теперь он понимал, очень ясно понимал, в чем он теперь участвует. И то робкое покаяние, которое он уже начал там, в Ростове, перед тем самым темным от времени фонарным столбом, то его глубокое осознание своих грехов, оно вдруг пропало, превратилось в пыль, ушло, как вода в песок. А Григорий… Господи праведный! Сколько лет прошло, а он все тот же…
       Он поднял голову, слезящимися от морозного ветра глазами всмотрелся в Гришку, уже спокойно одевающего голицы:
- Ты же говорил… Говорил… Только порасспрашивать его едем. Чтобы могилу найти. Ты же говорил, что… И пальцем его не… Сколько же ты… Будешь еще убивать, Гриша?! Неужели ты… Еще… Не наубивался? Крови еще человеческой не напился, а? – дрожащим голосом, всматриваясь в красное лицо Гришки, обреченно проговорил он.
           Григорий молча привязал край веревки к противоположной сосне, невозмутимо прошел мимо, хрустя новенькими валенками по твердеющему от морозца насту, искоса взглянул в его сторону, бросил сквозь зубы:
 - Сколько будет на моем пути гнилой крови, столько я ее и буду выпускать, полковник. Пойдем, солдатики там, в санях, поди, замерзли и ругают нас уже! Да и ты вон, аж посинел от холода.
 
          Всю обратную дорогу в поезде Крестинский молчал, подавленный накануне всем увиденным в том глухом заснеженном лесу. Нет, думалось ему, ведь он же искупил свою вину, этот несчастный бывший полицай, отсидел свой срок по приговору советского суда и вот – вот должен был освободиться. Зачем же Григорию было лишать его жизни, жизни, которую он с таким трудом пронес, сохранил в черной мерзлоте той страшной, каторжной воркутинской шахты?! А может, он прав? Преступник и должен всегда получать по своим заслугам. Но по светскому закону! С разбирательством, прокурором, адвокатом, наконец. А не по закону мести! Но ведь он убил моего сына? Моего последнего, единственного сына убил, разрушил все мои надежды и мечты мои стариковские  и теперь я остался один, совершенно один на всем белом свете? Зачем же весь я, всем своим существом воспротивился против такой мести? Ведь вся моя жалость к убийце моего сына Николая со стороны может быть объяснима тем, что я, может быть,  недостаточно любил его? Ведь я и видел – то его всего лишь раз, один раз в жизни и то, всего лишь полчаса - час? О, что же это был за час! Он стоил пол – жизни! Боже, сколько мы так и не сказали друг другу! Да – да, Григорий, наверное, так и думает… Что я и не любил Николая. А как бы я отнесся, как бы я поступил, если бы мне, полковнику Вермахта, в руки  попался тот самый советский  партизан, убивший моего сына Андрея? Ведь я так любил его! Он был для меня всем. Так же… Отомстил бы и я? Убил бы и я? Удержался бы я, чтобы не ответить смертью на смерть?
        Он часами угрюмо смотрел в окно вагона на неотступно бегущий вслед за ними темный заснеженный лес, на поля, уже наглухо укрытые снегами, на редкие речки, сверкающие серебром под могучими железными мостами, мучительно искал, искал  и - не находил ответа. Человек так устроен, что самые безответные, самые мучительные вопросы ты всегда задаешь  только сам себе. Эти вопросы приходят часто неожиданно, невпопад, когда ты вовсе и не ждешь их и когда ты не готов еще дать самому себе на них ответ.
     А ответ тебе может прийти только спустя годы и годы. А может и не застать тебя уже здесь.
              Гришка же наоборот, был как всегда, невозмутим и непривычно говорлив. Оказалось, что он все эти годы не прекращал поиски пропавших без вести своих сыновей ни на один день. Будучи еще на службе в послевоенной Германии, он перекопал все, имеющиеся в распоряжении нашего оккупационного командования списки советских военнопленных, но никаких следов Кузьмы и Николая там не обнаружил. Он взял отпуск и проехал по тем местам в Белоруссии, встречался и говорил с местными жителями, он находил, он расспрашивал командиров и бойцов наземных частей, осенью того года наступавших в этом районе, он встречался с местными бывшими партизанами, он перекопал все архивы воинских частей и архивы НКВД и МГБ в этой части Белоруссии и вот в одном из протоколов допроса бывшего полицая Осиповича он наконец наткнулся на интересный факт.   Тот дал показания, что другой полицай из их роты, Мельянчук, был награжден немцами за поимку в лесу двух советских летчиков в октябре – ноябре сорок четвертого года. Это случилось северо – западнее городка Кобрина, в районе Грабовцы – Подлесье – Селищи, как раз в том месте, в котором Кузьма и Николай и были сбиты в бою поздней осенью сорок четвертого года.
      Григорий стал искать этого полицая и, выйдя на старого боевого товарища, теперь, после войны, занимавшего крупный пост в системе Главного управления лагерей, нашел и его, Сидора Мельянчука, а так – же узнал, в каком лагере тот теперь находится. Ему, как и очень многим подобным предателям и мерзавцам, в силу того, что смертная казнь была после войны отменена, дали десять лет лагеря и он теперь отбывал свой срок где – то в районе Воркуты.
      Тот самый его фронтовой товарищ, генерал, помог и дальше, он тут же позвонил в лагерь, уточнил, жив ли еще заключенный Сидор Мельянчук и приказал начальнику лагеря полковнику Зайцеву полностью содействовать генерал – майору КГБ Остапенко в дальнейшем расследовании преступлений этого бывшего полицая.
     Поскольку это был единственный человек, который мог хоть что – то рассказать о последних земных днях и часах ребят, ехать в Воркуту Григорий с Владимиром решили немедленно. Ведь еще была, едва теплилась тусклым огоньком давно оплывшей свечи  слабенькая, почти незаметная  надежда.
           В тот день Крестинский собирался на обследование в клинический военный госпиталь. Буквально прошло полтора месяца, как его оперировали, расширив коронарные сосуды сердца, а оно еще побаливало, толком не зажили даже швы на груди, да сказывался и возраст. После увольнения из армии в звании отставного полковника МГБ, он теперь жил совершенно один, в однокомнатной квартирке, не сразу, но предоставленной ему горисполкомом в старом квартале Ростова как ветерану войны и органов Госбезопасности. Квартирка была на первом этаже трехэтажного кирпичного дома, по первах, по утрам он долго не мог привыкнуть к железному грохоту трамвая под окнами, а потом привык, соседи же сперва отнеслись с подозрением к одинокому угрюмому старику, но когда он на демонстрацию Первого мая вышел в парадном кителе полковника с орденами, с того дня они стали робко, но очень уважительно приветствовать его, особенно школьники.
         Будучи москвичом, этот город он полюбил еще с молодости, с двадцатого года. Полюбил и сам не знал за что. Тосковал именно по нему, а не по Москве, даже там, на чужбине. Любил гулять по нему вечерами, апрельскими, когда повсюду пахла сирень, сентябрьскими, бредя по пустым аллеям и наблюдая каждый парящий над тротуаром сухой листик, январскими, яркими от низкого солнца, морозными и колючими.
            Ежедневно, за исключением уж очень плохой погоды, он любил прогулки по городу. По понедельникам, в небазарные дни,  к нему всегда рано утром заходил Карим, шустрый маленький узбек, снимавший комнату напротив его двери, и торговавший на рынке всякими восточными фруктами и овощами. С робкой добродушной улыбкой он молча протягивал Владимиру вытянутую хорезмскую дыню, или авоську с грушами, хурмой или инжиром,  или сверток с сушеным виноградом. Крестинский знал, что отказываться бесполезно, тот только обидится. Они пили узбекский чай, так же принесенный Каримом, или зеленый, кок – чой или черный, кара – чой, с разными душистыми травами и специями, а когда Владимир попервах пытался бросить в чай ложку сахара, Карим решительно отодвигал ее и сердился:
- А – а –а… Володя – муаллим! Зачем канд – чой?! Не надо канд – чой! Он портит хороший напиток! Э – э – э, нет… У нас так не пьют.
     Они всегда долго разговаривали. Карим рассказывал про свою родину, по которой очень тосковал:
- У нас, Володя – ака, очень рано встают. У нас в четыре утра уже все работают! В поле работают, дома, повсюду. Никто не отлынивает и не бродит, как у вас. У нас это - грех!
    Он рассказывал, что его отец тоже воевал, дошел до Варшавы, а там был ранен и вернулся уже без ноги.
- Вернулся, а тут кроме своих трех детишек, еще четверо эвакуированных живут! У нас же никогда приезжих детишек не отдавали в детдом, Володя – ака. Это грех у нас большой. Всех разбирали по семьям.
- Огорчился он, когда узнал, что семерых теперь кормить? Инвалиду?
 - Кто… Огорчился? – сперва не понял Карим, - отец мой огорчился? Ты знаешь, как его звали? Его звали Рустам, а это значит по – вашему богатырь, мужчина, сильный мужчина! Он очень сильный духом был. Ваш народ на войне он очень, очень полюбил. За простоту и доброту полюбил. И детям вашим он только обрадовался! Ничего. Никто не умер от голода, всем помогли.
 Как – то в минуту откровения, Карим проговорился о своей работе:
- А ты откуда товар берешь? На базе райпо какой или…
- А! Какая там база, Володя – ака. Мне, как и всем моим землякам, поездом привозят товары проводники. Вечером приходит, например, Новосибирск – Ереван, у меня там свои ребята, им там наши дают мешки и тюки с товаром, а мы тут получаем, им тоже ведь жить как – то надо!
 - А там, у вас, они где товары берут? Сами растят? Или… В колхозе покупают?
 - Э… Нет, конечно. У уважаемого человека покупают. А ему те, кто победнее, сами приносят.
- Но это же… Спекуляция, Карим? Ты не боишься? У нас же торговать можно только своим, выращенным на своем участке. Ведь тебя посадить могут!
- Не боюсь. У нас все прикормлены. И там и тут. Всем жить надо. Все хотят, - он красноречиво покрутил пальцами, -  рублики.
- Все равно опасно.
- А! А ты посмотри, какой товар у меня или какой в магазине, с базы? Там он порченный весь, смотреть же жалко! А наш, чудо, чудо, а не товар!
          Обыкновенно он рано выходил из подъезда, по – старомодному приподнявши шляпу и с легкой улыбкой слегка поклонившись старухам, уже сидящим на скамейке. Наверное, ни одна из них никогда и не была барышней, но он видел, что старушкам страшно нравится такое обхождение.
      Сперва он в полном одиночестве шел по тихой Пушкинской, по старинному пешеходному бульвару, мимо только недавно посаженного парка, мимо скучающих  купеческих особняков, в сторону Братского переулка,  а на углу Братского всегда сидел одноногий инвалид Борюсик в широченном кепи и с медалью «За отвагу» на стареньком кургузом пиджачке и точил ножи, пред ним Крестинский всегда тоже слегка приподнимал шляпу, затем по Братскому он неспешно уже спускался аж до Энгельса, которую он – то помнил, как Большую Садовую и шел уже по ней до заветного фонарного столба, который был ему известен еще с двадцатого года, ибо именно под этим самым столбом стоял молодой полковник Крестинский, когда, садясь в экипаж, на этом же самом месте, в декабре  двадцатого года, генерал  Деникин четко произнес одну фразу, фразу, которая сперва сбила его с толку своей совершенной непонятностью, а потом перевернула все в нем, молодом офицере штаба Вооруженных сил Юга России, эта фраза сразу, в один миг, прояснила для него истину и эта фраза, которую Владимир  совершенно случайно услыхал и уже не мог потом забыть никогда, сырыми берлинскими ночами, в тяжких раздумьях,  многократно  повторял:
     - …А ведь все этот авантюрист Корнилов, господа! Ведь мы почти два года тому вышли из Ростова, чтобы идти, пробиваться  на Новороссийск, а там на корабли и… Прощай, Родина! Я ведь сам тогда из города в штатском платье выехал. Собирался я тогда воевать? Отнюдь, господа! У меня и семья уже была за кордоном. И Корнилов, смею вас уверить, не собирался, и Алексеев, и такие как Марков шли тоже к морю, а не на Гражданскую смуту! Воевать чесалось только таким глупцам, как Чернецов да и только. Сколько народа зря положили, вот в чем теперь вечный наш грех, господа!
      Буденный  тогда уже подходил к городу и с северо - запада уже была слышна отдаленная канонада орудий. Все, что могло уйти, в те дни в суматохе уходило из Ростова. Войска, сильно потрепанные и деморализованные, спешно  отходили на Батайск в последней надежде, что залитые талыми водами плавни левобережья  Дона не позволят противнику организовать преследование.
     Кто сидел внутри экипажа и к кому в тот час были адресованы эти полные неожиданного отчаяния и порицания  слова Командующего, Владимир тогда не рассмотрел.
         Но для него такое невольное откровение Деникина  стало в тот момент настоящим ударом. Как? Все? Конец Белого движения? Конец борьбе? Борьба, которая пролила столько русской крови, которая ввергла в нищету и разорение огромную страну и была, выходит,  напрасна?! А что покойный Корнилов? Он вспомнил, как один подполковник, уже там, в горах Кавказа, в дни позорной сдачи в плен, напившись в стельку, в сердцах высказался, что надо было им «… пристрелить этого наглого недомерка, этого выскочку, сына калмычки, еще в Ростове!»
       А может, и не было никакого «случайного снаряда большевиков» там, под Екатеринодаром? Может, граната, удачно выбрав время, когда в комнате Корнилова никого кроме него не было, влетела туда вовсе не от них? А от тех, кто, как и сам генерал Деникин, не хотел идти под пули большевиков, а уже собрался уходить подальше от войны, к своим семьям за границу?
               Однако, в те роковые дни он как – то тут же и позабыл об этом, он и так был в ужасном состоянии, ибо в кровавой круговерти и неразберихе отступления армии вдруг пропала Ольга, его молодая жена и все его мысли тогда были только об этом.
     А потом, через пару дней, уже на разбитой тысячами копыт и сапог переправе через Дон, он случайно встретил Глеба Олешу.
                Владимир  всегда очень медленно, как к молитвенному идолу,  подходил к этому почерневшему от времени столбу, задумавшись, долго стоял рядом, изредка поглаживая ладонью его старческое крашеное тело и редкие прохожие иногда обращали внимание на высокого одинокого старика в круглых очках, поношенном синем плаще и старомодной шляпе от чего – то часто подолгу стоящего на тротуаре под обыкновенным фонарным столбом.
          Вокруг поднимались в небо молоденькие липы и сосны, рядом была недавно вкопана крашенная деревянная скамейка и он мог часами сидеть, оглядывая кипящую вокруг жизнь, летящие по асфальту широкой Садовой автомобили  и вечно спешащих прохожих  совершенно безразличными глазами,  погруженный в свои воспоминания.
     И все чаще его душу начинало терзать раскаяние. Раскаяние в том, что зря он участвовал в том, что уже потом, в эмигрантской прессе и литературе пафосно  назвали героическим Белым движением. Ведь было же очевидно, с самого начала было очевидно, что в народ «бывших» уже не поддержит! 
     Но с другой стороны, разве был у него,  Владимира Крестинского тогда, той метельной зимой восемнадцатого года, иной выбор?
     Он и сам прекрасно знал, как солдаты в своей массе относились к офицерам. Особенно, ближе к семнадцатому году. И особенно, к старшим. Но то были солдаты. Как же он, такой умный и образованный, как он считал тогда, и пропустил, не учел то, что вся эта солдатская масса, все десять миллионов вчерашних мужиков, все эти полковые и корабельные комитеты, уже ушли  с фронтов и ушли они со своей идеей новой, доселе еще невиданной на Руси власти, власти Советов, то есть своей власти, ушли и  уже растворились, как упавшие в землю семена, по всей стране, во всем народе, от Бреста и до Камчатки? И ведь в каждом селе или деревне, не говоря уж про города, именно он, солдат, матрос,  пришедший с винтовкой с фронта, как раз и задавал новое направление всей жизни?
    Так стоило ли воевать с ними? Где можно было тогда найти такую силу, чтобы она остановила, сломила движение всего народа?!
Не было такой силы. Это под силу только времени.
А что здесь, в Ростове?
     Да, как и повсюду в растерзанной, гибнущей стране, власть здесь взял Совет. И принялся налаживать мирную жизнь. Владимир видел, как сразу после первого взятия города все еще работали люди на восстановлении трамвая, мельниц  и котельных. Жизнь пробуждалась опять, уже мирная жизнь. И такие как Корнилов, Деникин и Алексеев, не видя себе места в этой новой, молодой жизни, просто решили покинуть страну. Ну и уходили бы!
    Так нет. Сперва они сбежали с Быховской тюрьмы, грубо нарушив свое же клятвенное обещание, данное ими большевикам, не воевать больше с ними. В бою под Лежанкой им удалось разогнать слабый и малочисленный отряд мужичьей самообороны. И все! Закружилась голова у авантюриста Корнилова! На Екатеринодар! Вместо Новороссийска.
                В тот день он уже отгладил китель и теперь, не нарадуясь на недавно купленное чудо, электрочайник, включил закипятить воду. Он уже поставил на печь утюг, чтобы отгладить форменные галифе, в которых собирался идти в клинику, когда в дверь настойчиво позвонили. 
        Вошел Григорий и сразу, с порога, едва повесив плащ на крючок вешалки, уверенно сказал:
 - Нашел. Он на Воркуте сидит.
        Владимиру  как раз с утра нездоровилось, все прошлые дни он сидел дома и читал недавно купленный на толкучке томик Руставели. До приема у врача было еще около двух часов. Он медленно поднял глаза, бережно отложил книгу, опустил очки, дрогнувшим голосом спросил:
- Кто сидит, Гриша? В Воркуте?
- Да ты не поверишь, полковник. О, сколько же я его искал!! Враг народа, полицай. Тот, который выдал наших пацанов фрицам. Он их и нашел в лесу.
    Лицо Крестинского вмиг переменилось. На ватных ногах он прошел в кухню, отставил утюг, затем медленно подошел  к Григорию, не зная, куда деть дрожащие пальцы, пристально всматриваясь в его невозмутимое лицо:
- Да ты что, Гриша… Да ты что… Как же ты…
       Он присел на край кровати, уронил седую голову в ладони. Гришка услыхал его сдавленные рыдания. Он опять ругнул себя, что лучше бы он все сделал сам, что вообще зря он затеял эту поездку в Ростов за больным Крестинским, который может и не выдержать того, что он задумал. Молча прошел он на кухню, взял закипевший чайник, стал искать глазами, где же у полковника кружки. Не нашел, хотя фарфоровые кружки стояли тут же, на столе, думая о своем, включил чайник опять. Вернувшись, он присел рядом, обнял, взял друга за плечо:
- Ладно, ладно, тебе ж нельзя. Дурак я, што тебе все это так, с порога вывалил. Всех по себе меряю, а зря… Престань, возьми себя в руки, ну… Столько лет прошло, пора бы уже и… Я сам не свой уже… Несколько дней. Кусок в рот не лезет.
- Ты уже… Оле сказал?
- Н – нет пока. Все ведь надо выяснить же. Что я ей скажу? Не больше того, что сказал тебе, Володя.
   - И что же нам делать теперь, Гриша, - глухо спросил Крестинский, едва справившись с чувствами, - я так полагаю, туда надо ехать! Немедленно надо ехать! Немедленно! Найти того… Полицая. Это ж хоть… Какая – то, да ниточка… Да – да, именно ниточка… И… И она ведь, может оказаться единственной…
     Григорий молчал, опустив голову в пол. Да, ехать надо им теперь было просто немедленно. И была на то еще одна причина, которую он пока не мог назвать даже Крестинскому. Вчера ему звонил старый фронтовой товарищ, генерал – полковник  Поливанов, работающий теперь в Москве, в аппарате КГБ. Сообщил по секрету, что Нинка таки своего добилась и Хрущ  вот – вот подпишет Указ о помиловании сотен тысяч врагов народа, в том числе и полицаев, получивших срока до десяти лет включительно:
- Ты представляешь, что теперь начнется? Да, Гриша. Лучше бы мы тогда, в сорок четвертом, «Катюшами» ударили по твоему Нывылычке! Как ты тогда требовал! Но кто ж мог знать… Теперь это отродье расползется по всей стране и даст свое поганое потомство… Что нам потом народ скажет, а?
       Еще немного, и этот полицай Мельянчук будет помилован и отбудет в неизвестном направлении. И тогда и эта тонкая, очень слабая ниточка оборвется. Но на работе Григорий  теперь был связан с расследованием коррупции среди партактива Грузии. Еще в прошлый четверг он, после месячной командировки в Тбилиси, прибыл опять в Москву, на службу, доложил все наработки начальству  и теперь надо было ехать опять, через пару – тройку дней. А туда, в Воркуту, в этот самый лагерь, если даже до города долететь самолетом, нужна, как минимум, неделя, ведь там ехать еще тайгой много  километров. А ведь там теперь уже, небойсь,  снегом все заметено!
      Он закурил сигарету и молча стал расхаживать по комнате. Крестинский с побелевшим лицом не сводил с него своих воспаленных глаз.
     Что же делать? Позвонить начальнику Управления, все честно объяснить, он поймет, сам потерял сына на войне, попросить хотя бы пару… Ну какую, к черту, пару суток? Хотя бы неделю? А поймет ли?
      Он вдруг резко обернулся:
 - Чайник кипит, слышишь? Ты бы нежданному гостю хоть чаю налил бы, герр полковник!
   И уже за столом, сидя напротив, нарушив тягостное молчание, вдруг твердо сказал:
 - Что ж. Едем! Вернее, летим. Сегодня же. Только в Москву заскочим на пару – тройку часов. Надо же как – то выкрутиться.
           Колесные пары мерно и глухо, где – то там,  внизу, неумолимо отсчитывали километры. Где – то впереди время от времени давал протяжные гудки трудяга - паровоз. Крестинский поднял руку, чтобы в мелькании редких огней увидеть на часах, который теперь час. Было уже три ночи.
     В купе слабо пахло керосином. Вчера, когда садились на поезд, Гришка купил у бабулек небольшую бутылочку, ибо клопы, старые фронтовые знакомые, стали наглеть сразу же, едва они разделись и улеглись. Помазали керосином подушки и простыни и тех как ветром сдуло.
Но с непривычки у обоих теперь разболелась голова.
          Он приподнял голову и увидел, что Григорий тоже не спит. Он сидел в одной майке и задумчиво смотрел в летящую за окном вагона темень. На его лице Владимир впервые увидел глубокие темные морщины. Когда свет от станционного фонаря удалялся,  они становились шире, глубже, тут же сливаясь в одну темную мозаику. Когда же приближался следующий фонарь, лицо Григория выступало из тьмы, светлело и начинали слабо блестеть глаза.
Он решил как – то разрядить обстановку:
 - Скоро Москва – матушка. Златоглавая. Наша.
     Гришка очнулся, не поворачивая головы спросил:
 - А? Ты… Задержишься в Москве? Или прямиком на ростовский поезд?
 - Нет, не задержусь. Не хочу. Слишком много тяжелых воспоминаний. Не хочу! Да и устал. Покоя хочу. Телу и душе.
 - Я тоже на минуту забегу на службу и прямиком в Тбилиси опять. Так что, до Ростова нашего вместе нам пыхтеть!
    Владимир, придерживаясь рукой за столик,  сел на полке, свесил босые ноги на пол:
- Как же топят теперь в вагонах… Жара! А что там в Грузии, что за беда, что целому столичному генералу там работа нашлась?
      Григорий закряхтел, поднялся, силясь одной рукой приоткрыть купейное окно:
  - Проклятый редикулит! Никакие мази не помогают, черт его подери. А таблетки дома забыл. Что там в Грузии, говоришь?
   Он все же справился с окном, прикрыл плотнее дверь купе, нахмурился, заговорил с сарказмом и очень тихо:
 - А в Грузии, товарищ полковник Госбезопасности в отставке,  ничего, там вино Кварели, вино Хванчкара и вино Мукузани, там чахохбили, там люля с ке – бабами, полковник, а еще там теперь правит у нас не партия наша. А правит там Виктория Федоровна! Жена первого секретаря партии республики! Оттуда уже давно шли сигналы. Но когда был жив Сталин, сам понимаешь, их трогать никто не решался. Нет, товарищ Сталин им бы спуску точно не дал бы, хоть и сам грузин. Но ему просто не давали всю информацию. Кто тормозил, Берия или его замы, я не знаю. Ну, а Хрущев после подавления волнений прежнего руководителя быстро убрал и посадил туда Васю Мжаванадзе. Тихий, скромный, неконфликтный человек, Никитка таких любит. Он раньше в Харькове был. Только что фамилия, а сам он по – грузински слабо говорит. Ну, жалобы и пошли.  Нас и отправили. Стали работать. Захожу в кабинет, к Мжаванадзе, так мол, и так нарыли мы то - то и то - то. У вас, товарищ первый секретарь,  во вверенной Вам советской республике, сплошная коррупция! И выкладываю ему все то, что мы с ребятами моими нарыли за три недели. И что все нити тянутся прямиком в его скромную, на сорок комнат, хатенку. Он молчит. Минуту молчит, две, три, я уж подумал, может, он глухой? Или по – русски не понимает?  А он молча поднимает трубку и звонит в Москву. Тут ваш генерал воду мутит, мол. Потом дает трубку мне. На том конце сам товарищ Суслов. Ничего не спрашивает, а сразу говорит мне, твердо так, можно сказать даже злобно, говорит, что товарищ Мжаванадзе всегда был и останется настоящим коммунистом! И кладет трубку.
       - Как интересно. Еще ты одного врага нажил, Гриша. Ну, этому вашему, э – э – э, Серову позвонил бы… А что ж вы там нарыли, Гриша? – Крестинский поджал босые ноги и, отложив свежий номер «Известий», купленный им на станции, нахмурился и внимательно всмотрелся в лицо Григория. Тот напротив, виновато опустил глаза в пол и заговорил очень тихо, едва перекрывая стук вагонных колес:
   - Что такое Серов теперь? Так, стружка на верстаке. Социализм там кончился, вот что нарыли. Подпольные фабрики, цеха. Есть фабрика консервная, например. Часть продукции идет по чистой бухгалтерии. В счет плана. А часть вне бухгалтерии. Продается налево. Барыши пополам с местными контролерами. И мзда идет на самый верх. Все за деньги! Справку тебе никто бесплатно не даст. В мединститут место пять тысяч стоит! Знаешь, кто такую таксу установил? Супруга Мжаванадзе, Виктория! В партию вступить, в нашу родную коммунистическую партию! Стоит пять тысяч. А секретарь райкома партии знаешь, сколько стоит? Сто пятьдесят тысяч. Судья? Пятьдесят тысяч. Я там, когда начал во все вникать, просто хотелось взять пистолет и пристрелить ее на месте! Это же… Враг народа! У этой самой бабенки, Виктории на пальце перстень стоит сто тысяч рублей и он, кстати, в международном розыске!
 - Извини, я тебя перебью, Гриша. Только ты не сердись, хорошо? Скажи – ка мне… А вот те перстни, которые ваши красноармейцы отрезали вместе с пальцами у купчих да барышень, они вами тоже теперь объявлены в розыск?
        Гришка развернулся всем корпусом, побагровел, глаза его злобно сверкнули и губы его сжались. Он хотел что – то сказать, но только отрешенно махнул рукой. Но внутри его все клокотало и горело.
     И не только потому, что Крестинский, давно, с сорок второго года, как бы опять стал нашим, а все равно нет – нет, да и скажет, вы, мол, большевики. Такие – сякие, мол. Как будто бы он по – прежнему не в советской стране живет, а у Деникина в штабе или в Германии сидит, булки развозит…
      Но вскипело у него все внутри не только поэтому. А еще и потому, что он, Григорий,  и сам все чаще и чаще задумывался, что же теперь, после Сталина,  происходит со страной и партией. Все чаще приходилось на ум то пророчество, которое он услыхал еще тогда, в молодости, услыхал от старого революционера Белобородова в ростовском сыром застенке, кишащем крысами. Тот его рассказ про Ваню Кабакова, секретаря обкома, тайно выстроившего себе барскую усадьбу в глухом сибирском лесу. Нет, ну мерзавцев и ворья всегда в любой стране и политической системе хватало. Тот фронтовой случай с полковником Золотарем, думал Григорий, это, конечно, исключение из правил, выродки всегда бывают. Уж он – то знал лично, встретил на своих фронтовых дорогах, наверное, тысячи честных, мужественных коммунистов, наравне с другими клавших свои головы на дорогах войны. Алчность и корысть, заметил он давно, распутывая другие, кроме золотаревского, дела, начинаются с высокого поста. Особенно, когда за тобой стоит кто – то могучий, в столице. Когда тебя уже никто из местных, ни прокуратура, ни милиция, ни особисты, пальцем тронуть боятся. Вот откуда оно все идет! Из покровительства, из грубого нарушения партийных правил, Устава партии!
    С другой стороны, думалось ему, все люди, даже самые великие вожди народов, это все равно, только люди. А разве сам Ленин не покровительствовал своей жене, Крупской, которая, вопреки противодействию аскета Сталина, лезла во все дела партии и государства? Не это ли стало причиной разлада между Лениным и Сталиным в последние годы жизни Вождя?
            Да, выродков в партии всегда хватало. Но при Сталине они боялись, как гниды, сидели тихо, выжидали.
     Но теперь – то они своего часа дождались, теперь таких выродков становилось все больше и больше, они стали появляться повсюду и, что самое страшное и опасное, они стали сбиваться в шайки, преступные сообщества, где действуют законы «ты мне, я тебе», где свои всегда прикроют своих и в шайки эти уже проникают и прокуроры и милиция и даже особисты. Все люди, все хорошо жить хотят…
    И когда Григорий об этом задумывался, а  годами задумывался он об этом все чаще и чаще, ему становилось страшно: ведь неизбежно придет время, когда это мутное болото покроет все советское общество, когда даже в органы милиции и госбезопасности придут такие же перерожденцы и тогда начнется полная деградация и вакханалия, тогда погибнет, пропадет страна, с таким великим потом построенная и такой великой кровью сохраненная для потомков…
     Он перевел исуганный взгляд на друга, но тот спокойно смотрел на него снизу вверх, опустив круглые свои очки на нос:
 - Но… Как так это получилось, Гриша? Ты ж там теперь, в Москве, много чего знаешь…
      - А! То - то и знаю. Это же… Это же… Понимаешь, Сталин им, высшим партийцам, уже после войны дал знать, социализм построили, войну выиграли, разруху восстановили, абсолютная власть партии будет теперь сходить на нет, ей, партии, только идеология и останется. Потому что абсолютная власть прикончит любую партию. Неизбежно прикончит! Сталин же был не дурак и хорошо историю знал, хоть и не кончал никакие академии. Власть надо Советам отдавать, то есть, народу. От простого сельсовета в самом дальнем колхозе и до Совета Верховного. Надо отдать народу то, за что он как раз и встал в Гражданскую. Власть Советов! Помнишь, может, за что Миронов или Думенко выступали? За Советы без коммунистов! Но просто так же это не делается? Как переходный момент уже в последние годы жизни Сталина власть постепенно перешла к госбезопасности и милиции. И… Партийцы стали бояться! Сидели тихо! А тут он вдруг умирает! И что делает верхушка во главе с Хрущевым? Тут же делает все, чтобы власть вернуть обратно, партии! И арест и убийство Берии, Кобулова, Деканозова  - это из той же оперы. И им это удалось. Теперь мы, силовые структуры, отодвинуты и с нашей стороны над верхушкой партии теперь и вовсе никакого контроля нет. Ну, а верхушка покрывает тех, кто пониже, в областных центрах, а те, в свою очередь тех, кто еще ниже и так до райкома и ниже. И делают они теперь, что хотят. Нет, ну, есть пока еще много людей просто, с совестью. Они живут просто, не выпячиваясь, и трудятся по – совести. Но не все. И таких становится все меньше, Володя! Пошло, пошло  разложение партии. И в Грузии это стало проявляться в первую очередь!
   Он умолк, отрешенно махнул рукой и опустился на скамью, опустив голову в пол вагона. Владимир долго смотрел в окно, открытое Гришкой, тоже думал и думал.
      Всегда, когда он задумывался над тем, что прожито, ему было жаль себя, жаль за бесцельно прожитые годы, жаль за ту борьбу, которая оказалась зря, жаль за так и не состоявшуюся свою семью, которую он всегда хотел, но так и не смог построить.
         А теперь он вдруг поймал себя на том, что ему  теперь, так же, как и Григорию, жаль всю страну, жаль весь этот народ, великий, сильный духом народ, который через такие моря крови и мук все же добился, все же пришел к чему – то, но это что – то теперь уже тоже под угрозой и теперь уже скоро, наверное,  рухнет так же стремительно, как и начиналось… И неужели опять через кровь и страдания? Нет! Нет и нет! Нельзя!
       Он поднял на друга глаза, наполнившиеся влагой. Взял пальцами его за запястье:
- Ладно, Бог с ними, Гриша. Система идет к своему логическому завершению. Ты пожилой человек и против системы такие как ты уже ничего не сможете, даже в генеральских погонах. Сотрут! Тебе в отставку надо, хватит. Поменяешь квартиру на теплую дачу да и… А может, тебе покаяться надо?
     Гришка вздрогнул, плотно сжал губы, поднял на него изумленные глаза:
- Какая такая система? Ты эти поповские штучки брось! Никуда она не идет, система! А… В чем же мне каяться, полковник, скажи на милость! – он понизил голос, хотя в купе больше никого не было, - ну… Разве в том, что своего комполка Гаврилова расстрелял? Так то…
- Нет, Гриша, как раз за Гаврилова… Там, - Владимир  поднял блестящие глаза в качающийся белый потолок вагона, -  - как раз и… И… Есть кому ответить. Гаврилова не ты убил. Его я убил. А ты только курок спустил.
    Гришка сперва аж разинул рот, но тут же опустил голову, сел. Подумал несколько минут. Уже другим голосом проговорил, едва внятно:
- А… Гаврилов все равно погиб бы. Вы ж таких не щадили тогда. Я в другом грехе каюсь всю жизнь. Страшном грехе! Сам каюсь, без батюшек и исповедей.
- В каком же, Гриша?
- Я командира своего Думенко на тот свет отправил. По твоему приказу, кстати. Правда, он тогда всем дорогу перешел. И нашим троцкистам тоже. Хотя… Он – то в то время или чуток позднее… Все одно, не выжил бы. Но ведь привел в исполнение именно я. Меня они тогда в Ростовской тюрьме сперва морально сломали. Ну, вот как я тебя тогда, в сорок втором. Только мне вот что покоя не дает. Меня – то они сломали. Чтобы его напоследок убить морально! А он…
        Гришка осекся, сжал губы, сжал побелевшими ладонями край купейного столика и резко отвернулся к окну:
        - Он когда  увидел, что это я, его любимец и правая рука, на него винтовку навел над той самой, его расстрельной ямой… Ты думаешь, он сломался? Нет, Володя, не сломался он. Он усмехнулся и так спокойно мне говорит: « Смотри не промахнись, кузнец!» И после этого я, я сам сдох! Понимаешь, полковник?! В душе моей, внутрях у меня перевернулось все. Вот там мое раскаяние и мое покаяние и начиналось. Тут и поп не нужен. Ежели ты сам, перед самим собой,  в душе своей… А всяческую мразь, врагов и предателей,  я за свой век много передушил. И душить буду! В этом я, Володя, и на Страшном суде никогда не раскаюсь.
- Слушай… Я и не знал… Хотя, откуда мне… А… Кто еще знает, что комкора Думенко в Ростове именно ты расстрелял? – приглушенно спросил Крестинский, с сожалением всматриваясь в каменное потемневшее лицо друга.
- Кто знает… Из тех, кто знает… Да, почитай… Остался один Буденный. Но он тогда был против меня. Говорил, ворон ворону глаз не выклюет. Видишь, значит, он верил, верил, что я своего командира не шлепну.
- Да мало вы нас пошлепали на фронте в семнадцатом? Да и… Он же, видать, просто ничего не знал про убитого тобой Гаврилова.
- Может и так. А может, Буденный тогда просто время тянул. Его, Думенку, ведь могли и помиловать. Я позже узнал. Самого товарища… Ленина очень влиятельные люди тогда просили за него.
     Установилась тишина. Вечерело и робкий морозец уже покрыл серебристым инеем узкий дощатый перрон, совершенно пустой в этот час. Состав стоял на какой – то небольшой станции, видимо, для дозаправки паровоза водой.
     Крестинский, с нескрываемым удивлением рассматривая Гришку, будто видит его в первый раз, вдруг негромко продолжил:
- А того студента, который у тебя девушку отобрал? А ту барышню, которую ты, Гриша, кажется, в Торговой, снасильничал, да и в колодец? А Батюшка на станции в Великокняжеской? Они что, тоже были врагами твоей Родины и твоей власти?
     Гришка теперь угрюмо молчал. Он мутными, усталыми и грустными глазами долго и неотрывно смотрел в тоскливое серое небо, на котором изредка показывались одинокие вороны, на редкие кустарники вдоль полотна, смотрел, смотрел, а сам он, в своих мыслях,  теперь  был он уже далеко отсюда, очень и очень далеко.
   Крестинский уже пожалел, что здорово обидел друга. Он примирительно улыбнулся, хлопнул ладонью по крышке столика:
- Ладно. Прости, Гриша, коли обидел. Мы… Наши тоже тогда вешали и насиловали своего же народа не меньше ваших. Царствие им небесное и вечный покой. И наше раскаяние… Ты мне лучше скажи… Скажи, ты что, не живешь больше с… Ольгой? Ты, как я понимаю, в Москве, она в Ростове…
- Не живу, - тяжело выдохнул Григорий, грустно усмехнувшись Крестинскому в лицо, - не живу.
     Поезд плавно тронулся. За окнами вагона поплыли станционные домики, промелькнула темная громада водокачки, какие – то склады из давно почерневших досок, а потом стоящий встречный товарный состав и вовсе закрыл собой всю панораму. Быстро темнело. Владимир взглянул на часы, было без четверти пять вечера.
Григорий задумчиво смотрел в темень за окном.
- И все же… Ты не закончил.
- А? Да…
        Григорий махнул рукой, будто бы речь шла о каком – то незначительном пустяке:
- Приехал в сорок шестом, после твоего увольнения. Думал, заживем, как раньше. Она и говорит, раз вы оба теперь тут, то я, говорит, ни с одним из вас, мои мужья, жить не буду. С тобой, говорит, Гриша, жить не буду, потому что я с Владимиром повенчана была в церкви и раз он живой, это нехорошо, грех великий. С Крестинским же, говорит, тоже жить не буду, потому как мы расписаны с тобой и, самое главное, он давно предал и меня и нашего сына. И нет, мол,  ему прощения и не будет. Ну, я взял адрес нашего сына, Максима, развернулся, да и уехал восвояси, на службу.
    Крестинский молчал, глубоко подавленный. Много раз, очень много раз он и сам себя укорял за то, что не бросил к чертовой матери службу и не сорвался тогда с Глебом искать Ольгу. Но каждый раз неизбежно он приходил к выводу, что уже тогда Судьба прямо вела его к Татьяне, которую в том страшном году он полюбил искренне и сердцем и к которой, ни минуты не раздумывая,  устремился и после поражения, вырвавшись из банды. Ведь их с Ольгой свел в конце – концов случай… И как же он жил бы с Ольгой, если его сердце было открыто, если оно искало еще и нашло ту, которую полюбило?
Наконец, он поднял на Гришку мутные глаза:
 - Так и сказала? А впрочем… Все равно. 
    Колесные пары мерно и безжалостно отстукивали минуты. Гришка раскрыл свежую газету, навел слабый купейный фонарь, хмурясь, углубился в чтение.
- Ты теперь один живешь, Гриша?
- А? Да… Н – нет, не один, не отрываясь от газеты пробурчал Григорий, - живу…  С женщиной. Она гораздо моложе меня, да. Да ты ж ее знаешь.
- Я? – искренне удивился Владимир, недоверчиво посмотрев на друга.
- Ты Прасковью помнишь? Выходили из окружения с Маршалом? Деваху я приволок вместе с лошадками? Она тогда, ночью… С кобылы упала. Много крови потеряла, я ее тогда, почти безнадежную в санчасть полка сдал. Ну и выкинул из головы. Сам понимаешь.
    Он тепло, в первый раз за весь вечер, слабо усмехнулся, будто бы вспомнил что – то хорошее, доброе. Развернулся к Владимиру, отбросив на столик газету:
- Вообще, не собирался я сходиться ни с кем уже. Хотя, иной раз, - он широко усмехнулся и кивнул на свой низ живота, - хоть хомут вешай! А потом… Иду как – то в Москве, к метро надо. Это когда меня в академию погнали. Сорок восьмой год. А жара стоит, будто и не Москва вовсе, а Ташкент какой – то. Пить хочется! Покрутил головой, гляжу, мать честная, бочка с квасом! Подхожу, кинул пятак, бокал мне, гражданочка уважьте! Как глянул, чуть не упал! Прасковья! Та самая! Стоит и улыбается, девка. Тоже меня признала. Только робеет, я ж при погонах генеральских. А я ведь уверен был, не выжила она… Ну, в кино ее позвал. Да так вот и… Живем теперь. Правда, - он слегка развел ладони, - бездетная она. Ну, мне – то это уже ни к чему. А ее вот жалко.
                Сегодня в первый раз за всю эту долгую осень послышался с ночного неба трубный прощальный окрик улетающих журавлиных стай. Едва спустилась на железные монастырские крыши, на старинный и уже  облетевший сад ранняя вечерняя заря, как тут же закропил, мелко забарабанил  несмелый теплый дождик. Осень выдалась сухая, теплая, и этот робкий дождь теперь был ей в радость. И, наверное, всем людям.
    Дождик усиливался. Однако Ольга еще какое – то время стояла на балкончике, здоровой рукой держась за давно некрашенный парапет, вдыхая всей грудью свежий ветерок  и ловя распахнутой ладошкой больной руки  прохладные  струйки, с тонким урчанием побежавшие сверху, с  крыши придела.
      После трапезы и вечерней молитвы она всегда любила подниматься сюда, на крохотный этот балкончик, на уровне крыши молельной, поближе к луне, к звездам и сердитым ночным птицам, оставаясь наедине с собой, со своей памятью, с мыслями  и с Богом.
      Отсюда, с высоты, были хорошо видны огни почти всего городка, к которому уже очень давно, еще в позапрошлом веке, притулился монастырь, здесь она слушала короткими летними ночами пение соловья в ближней рощице, здесь же она вела неспешные беседы с Ним о жизни, своей и не своей, о приходе в этот мир и об уходе из него, о самых высоких и самых низменных качествах людей, о Добре, владеющим миром, но попираемом повсюду и, конечно,  о Зле, всегда берущем свою силу в самых богопротивных и  низких страстях человеческих  и исходящем из самой Преисподней.
         В каждой своей молитве, каждым словом  своим - она просила Господа о прощении за все грехи, причиненные ею людям, за убитого ею того молоденького красноармейца, который, раскинув руки,  упал в снег от ее пули зимой двадцатого года, в день ее пленения красными, за того, так и  не спасенного ею  молоденького бойца, рядового Грунина, который летом сорок второго года  умер, истекши кровью под стеной ее медсанбата, так и не дождавшись своей очереди на операцию, за всех таких же, умиравших, но так и не спасенных ею людей. Просила она и каялась за  Дашу,  Дашутку, которая ярким сентябрьским днем сорок второго года рванулась спасать санбатовские документы и которую убил немецкий снаряд, потому что она, именно она, Ольга, тогда  так и не смогла ее остановить… За всех, всех ушедших, которых… Которых она просто не смогла спасти. 
     Она каялась, каялась искренне, сердцем, покаяние это шло из самой глубины не находящей покоя даже здесь, в тихой Обители, души ее, но она  знала, точно знала, что молитва ее, молитва из самого ее сердца, возносимая ко Господу, молитва за них, она не напрасна, она найдет их, она утешит и вознесет их души Там, к самым светлым вершинам горним, к вечному покою и блаженству…
               Однажды, уже после войны, оставшись совсем одна в большом и чужом городе, она вдруг ощутила: пропал прежний смысл ее бытия, пропало то, что было в ее жизни самым важным, самым нужным и оно уже ушло, ушло как – то незаметно, исподволь, оно ушло и  безвозвратно растворилось где – то там, уже очень далеко, в прожитых ею годах и теперь вместо него, того, самого важного,  возникла в ее душе и ее жизни гулкая, душная пустота.
    Наша жизнь не терпит пустоты. А Зло всегда лезет вперед, ругаясь и расталкивая локтями. И сама она не заметила, как эта пустота у нее стала заполняться сперва мерзким, не хорошим. Порождением Зла. Бледной тенью душевного успокоения.
     Она стала пить.
     Она пила одна, вся в своих мыслях и воспоминаниях, пила, заглушая старые боли свои, сперва по чуть – чуть, так, от скуки, для настроения, для души, только вечерами, потом все больше, больше и пила все  ночами, ночами, долгими и глубокими, полными   тоски  ночами, потом… Пила  в полном одиночестве, то мирно беседуя, то  борясь со своим одиночеством, стараясь победить его очень сомнительным, но очень простым, плотским способом.
     Пила она потом со случайными собутыльниками, в парке на скамейках,  дома, пила,  где приходилось, даже в ободранной и пропахшей мочой подворотне…
       Она запустила себя, запустила нехитрое свое хозяйство, редко стиралась, по углам комнаты поселилась темная паутина, гора немытой посуды часто возвышалась над ее небольшим кухонным столиком. Иногда она останавливалась, поднималась над собой,  и тогда она ужасалась тому, что с нею происходит, но чаще она старалась просто не думать о себе. А зеркало, большое овальное зеркало, которое еще от прежних жильцов висело на стене, она теперь обходила стороной.
          Но очень скоро она поняла, что все это отвратительно, что все это  низко и даже смешно в ее положении и что это никак не для нее, что скоро она опустится на самое дно и станет подобна покойной Бараевой Ксении, а это было ужасно, это было противно всему ее существу и это ее природное существо вдруг восстало в ней против нее самой и пить она бросила.
    Просто, однажды рано утром она спокойно вылила остатки вчерашней водки в раковину и все. Молча развернула и выставила за дверь Галку, особу неопределенного происхождения и возраста, давно опустившуюся алкашку, теперь зачастившую к ней в надежде опохмелиться.
           И как только она одержала эту маленькую победу над собой, тут же она поняла, что что – то теперь в ее жизни стало меняться.
           Пустота ее, так душившая ее ночами, пустота, от которой ей хотелось выть, выть по – волчьи, дико,  с надрывом, эта пустота стала заполняться. Возвращалось то, что в ее душе было затоптано войной и несчастьями, то, что едва тлело, слабо тлело,  но пока не гасло  все эти годы, то, что носила она в своем сердце и пока не могла никому раскрыть, ибо не было кому это раскрыть, так наступало ее раскаяние.
              А потом она однажды услыхала колокольный звон. Дальний, едва слышный, как нить, как спасительная соломинка, он медленно плыл, плыл над сонным городом, над заснеженными крышами  и куда – то спешащими людьми, над всей суетой городской, звон тот доносился с низов города, с колокольни, уже восстановленной после войны, он плыл, величаво, таинственно, высоко – высоко в небесах и  даже  беспокойные голуби, так и мелькающие в серебристом январском воздухе были гораздо ниже его.
     Она даже удивилась, как же это она раньше жила и ни разу не слыхала этот звон! Он же был всегда? А теперь он стал совсем, совсем другим.
      Звон звал ее, притягивал, и - торопил. И она бросила все, накинула пальто и пошла, пошла по скользким тротуарам, напрямки по протоптанным людьми дорожкам, пошла вниз, к реке,  сквозь опостылевший теперь уже ей город с его шумом, толчеей, грязью и с его страстями и пороками - на этот чистый звон.
          Такое желание раскаяния возникло в ней уже давно, еще в том, прифронтовом Ростове, когда она служила в госпитале и когда она, случайно обнаружив скромную могилку Натальи Бараевой, выпросилась у Григория Ефимовича в Храм, чтобы поставить ей за упокой и заказать заупокойную молитву. Оно накапливалось в ней, в ее существе и ее душе уж  давно, совсем давно, наверное, сразу после Гражданской войны. Ей и тогда часто хотелось просто все бросить и уйти  куда – нибудь в монастырь. Особенно, после освобождения из тюрьмы. Но держала ее семья, Максимка. Да и  монастыри тогда большевики стали разгонять, тысячи монахинь - чернавок угрюмо побрели по всем дорогам, прося милостыньку и перебиваясь тем, кто что подаст.
            И, когда уже после войны она опять встретилась здесь, в Ростове с ключарем Пименом, когда такое желание уже ничем не могло сдерживаться, когда Маруська и та уже выросла,  поступила в техникум и уехала, она все - таки решилась. Григорий теперь жил где – то в Москве, служил и учился в академии, почти не писал и не звонил, Максим  уже заведовал  отделением, увлеченный кандидатской диссертацией,  он был тоже очень от нее далеко и приехал всего раз за все годы и то, на день, проездом. Наступило ее одиночество среди всего остального огромного мира.
       Одиночество никем не может быть нарушено, кроме памяти.  Одиночество всегда слушает тишину. Но когда тишину ты слушаешь очень долго, она начинает кричать. В самом тебе. И крик этот достигает не только бездонной высоты небес, но и самого дна твоей усталой человеческой души.
    Вера жила в ней давно, с самого детства, она вошла в нее еще с мягких, добрых рождественских или пасхальных рассказов няни Степаниды, вера в ней жила, сколько помнила она себя.
Но уверовала она уже позже, уже в московском госпитале, в шестнадцатом году.
        Молоденький, с едва пробивающимися тонкими усиками на верхней губе прапорщик умирал от сквозного ранения легкого. Шансов у него не было, немецкая разрывная пуля «дум – дум» разворотила ему  всю грудную полость. Хирург Матвей Александрович, подойдя на пару минут, сказал, что бедняга и до полночи не доживет.  Он уже был в бреду, когда принесли и положили письмо от его матери. Мать уже ехала к нему издалека, из Симбирска, письмо она отправила в день отъезда и Ольга с разрешения старшей палатной сестры раскрыла его. Судя по письму, поезд прибывает в три ночи и  мать должна была приехать, только к утру, завтра.
   А прапорщик уже лежал под простыней тихо, вытянувшись, но еще дышал, тяжело, редко. Нос его уже заострился и потемневшие веки слабо дрожали. Ольга знала, что скоро и дыхание его прекратится.
        И, улучив минутку, она ночью прошла в молельную и склонилась под иконой Троеручницы, со слезами на глазах молила ее о спасении этого раненого, ну, хотя бы о продлении жизни его.
   И чудо свершилось! Когда мать вошла в палату, прапорщик вздрогнул, неожиданно открыл глаза и пришел в себя. И хотя говорить он не мог, не мог даже поднять руку, но было видно, что очень обрадовался, увидевши склонившуюся над собою мать. А мать все плакала и молча гладила его побелевшие ладони, пока душа его не отошла ко Господу.
      Перебирая в памяти все события своей жизни, она неумолимо и всегда неизбежно приходила к тому, что молить Господа надо ей не только за свои грехи, которые были ничтожны по сравнению с грехами Григория, ее мужа. А и за него. Потому что он сам, знала она,  никогда и никогда не придет к этому. Никогда!
    А одиночество все давило, все терзало, с каждым днем наваливаясь на ее мятущуюся душу тяжким, неподъемным камнем. Однажды это одиночество вздрогнуло, насторожилось и ненадолго отстранилось от нее куда – то в стену.
       Это был тот самый день, когда приходил Крестинский. Оттуда, из далекого восемнадцатого года, он вдруг, без спроса, без зова -  пришел сюда, в ее старость, в ее тишину и одиночество.
      Накануне ему позвонил из Москвы Григорий.
- Вот тебе ее адрес, сходи, Володя. Может, хоть ты ее вразумишь? Ну, стыдно, право. Приехали дети с Нижнего, а она вдрызги пьяная. Звонил знакомый особист, говорит, видел ее, бродит по задворкам, с бомжами какое – то пойло пьет.
     Владимир знал, что Григорий с Ольгой давно уже не жили вместе. Но то, что тот ему только что сообщил, повергло его в шок. Скаконуло давление. Целый день он пил таблетки и не находил себе места. А потом решил пойти уже на следующий день, не откладывая.
          Он очень робко постучал в дверь и она тут же выглянула вся растрепанная, неприбранная, накинув на голые плечи старенькую шаль. Она подумала, что это пришла Галка, бывшая собутыльница, которая, несмотря на Ольгину завязку,  продолжала исправно занимать у нее до получки.
      В пока еще темном просвете лестничной клетки стоял темный силуэт высокого мужчины в черной шляпе и коротком демисезонном пальто. За свой неухоженный вид ей стало очень неудобно и она, решив, что незнакомец просто ошибся дверью,  уже хотела повернуться и уйти.
     - Подожди! – он взялся за дверной косяк, - ты…  Н – н - е уходи, ты не пропадай, Оля. Ты ведь уже пропала раз. Раз и… И на всю жизнь.
                Она тотчас же узнала его голос. Этот далекий, как эхо, голос звучал в ней всегда, звучал он с того дня, когда она поняла, что кровавые бури войны теперь уже безнадежно разметали их в разные стороны, с того дня, когда уходила она холодной метельной ночью из плена и от позора, и тогда, когда уже ощутила она в себе новую жизнь, а в ее утробе зашевелилось его продолжение, его сын. Он звучал в ней сперва гулко и часто, очень часто, потом, когда в ее жизни возник Григорий, когда поглотили ее заботы о малых детях и стариках, все глуше, глуше, все реже и реже.
          Наконец, когда уже шла эта война, она как – то вдруг, на бегу,  поймала себя на том, что толком и не помнит уже ни его лица, ни его голоса.
         Но память все время возвращала и возвращала ее к нему. Память наша всегда гораздо выше нас, над твоей памятью властно только время, долгое и неподкупное время, а не ты, слабый человек.
       Онемев от неожиданности, она невольно отстранилась, а он медленно прошел в комнату, огляделся, растерянно обернулся к ней. Сдернул с носа круглые очки, дрожащей ладонью несколько раз пытался сунуть их в карман плаща, никак не мог попасть, но все же сунул. Достал белый платок, вытер глаза.
               Она и виду не подала. Только блеснули ее глаза, стали глубже морщины на лице да чуть дрогнули уголки полноватых ее губ. Она стояла перед ним молча, простоволосая, безвольно свесив голые, полные от женской зрелости руки, стояла как каменная, в каком – то немом и бессильном оцепенении. Наконец, она слегка развела руками:
            - Прости, у меня не прибрано. Проходи, чего же ты стоишь. Чаю хочешь? – буднично сказала она.
           - Можно и чайку, - так же мирно буркнул он и, повесив плащ на гвоздик,  не сводя с нее изумленных глаз, присел за старенький столик.
- А ты, я слыхала, тут живешь? – она достала с полки стаканы, но все никак не могла найти еще один подстаканник, - в Ростове? А от чего же не искал меня? Ах, да, ты как всегда был занят. Очень важными делами!
        - Оля… Олечка… Не надо. Хорошо? Прошла наша жизнь, изменить уже мы ничего не в силах. Просто, вот ты, вот я. И все. Больше нам уже ни чего и не надо.
- Ты был на могиле нашего сына? – так же холодно спросила она, сверху взглянувши на него предательски влажнеющими глазами, - Григорий мне сказал, что вы…
- Да. Был, конечно. Мы добились, их перезахоронили в райцентре. Памятник уже стоит. Хочешь, поедем?
       Она молчала. Она покраснела до корней волос, во рту пересохло. Внутри ее вдруг полыхнуло, сердце ее застучало так сильно, будто бы вольная птица, в первый раз посаженная в тесную, темную клеть. Ей захотелось кричать, кричать от той, уже немного утихающей, но бесконечной боли… Ей вдруг захотелось сказать, нет, прокричать  ему, что она – она ведь мать, мать! И что она, как только узнала от Гришки, где упокоились их мальчишки, тут же и поехала в Белоруссию, сама, без провожатых, села на московский поезд с пересадкой на Белорусском вокзале и как на крыльях полетела она туда, туда, на то самое место, на краю болота, между строжкой и двумя старыми березами, туда, где отошли ко Господу их души и где нашли они свой покой. И сколько слез пролила она на том самом месте, придя туда с местным стариком рано утром, а покинувши это место уже в серых лесных сумерках?!
    Но она сдержалась и промолчала. Она давно уже научилась немым молчанием убивать любую страсть, любую бурю в своей душе. Только тихо вздохнула и еще раз посмотрела на его седую голову. Спросила, разливая кипяток:
- А ты, говорят, был женат? Там, в Германии? И сына там…
 - Да, был женат, представь себе, – рассеянно проговорил он, - был. Да! Но я… Не любил ее. Просто, надо было… Не любила меня и она. Мы даже ненавидели друг друга. И в быту и вообще… И сын у меня там был. Он… Погиб. На войне.
 - Меня ты не любил, как выясняется, - кокетливо пожав плечами, слабо улыбаясь, с нескрываемой женской издевкой заговорила она, - но сына я тебе родила. Ладно, бывает. И ту, в Германии, тоже ты не любил, хотя и с нею ты сына родил. А ты, Володя… В этой жизни, вообще, любил кого – нибудь? Кроме службы, офицерского мундира и золотых своих погон?
 - Не надо, не надо, я прошу, Оля, я, Оля, очень прошу тебя! – задыхаясь, он умоляюще смотрел на нее, надменную, победно улыбающуюся, возвышающуюся теперь над ним, как гора, темная беспощадная гора, - я любил, да, я любил. Если тебе это так нужно. Но я ее… Потерял.
- Как?!  Тоже потерял?! – плотно войдя в роль давно отвергнутой женщины, продолжала издеваться она, - и тоже, ты, небойсь,  поручил искать ее друзьям? Или подчиненным? Или, пардон,  милиции?
 - Ты жестока. Ты безжалостна! Нет. Она умерла. От воспаления легких. Жила в Старом Осколе. Зимой сорок четвертого мне дали отпуск, я поехал к ней, думал, найду, найду  хоть там спокойную старость, но уже не застал ее в живых. К тебе, понятно, дорога мне уже была закрыта.
 - Ну, каковы вы, мужики, жестокие, я промолчу. Ладно, прости. Погорячилась, веду себя, как дура. Нервы ни к черту. Прости, - примирительно сказала она и села напротив, теребя пальцами застиранный носовой платок, невесть откуда взявшийся.
    Какое – то время они сидели молча, украдкой поглядывая друг на дружку и задумчиво размешивая чай каждый у себя. Крестинский заговорил первым:
- Ты знаешь… Меня вот уже много лет, еще с войны, мучает проклятая бессонница. Проснусь, бывает глухой ночью и лежу, лежу и все думаю, думаю… И мне кажется, будто моя жизнь, вся моя жизнь, она вовсе и не  моя. Ну… Как будто она мне приснилась, как книга, как кино, да – да, долгий, страшный сон и ничего больше.
- Страшный? От чего же так? – она кивнула на сахарницу, - сахар не кладешь. Привычка или…
 - Да, сладкое нельзя. Страшный! Ведь вся моя жизнь, Оля, это одни потери! Я ведь никогда и не жил, спокойно, радостно, славно, тихо, как человек,  я терял, терял  и терял. Сперва отец. Потом ты и наш не родившийся еще тогда сын. Потом… Потом Андрей. Того моего сына, в Германии, звали Андреем. Потом наш сын Николай. Потом Татьяна, та женщина, которую я любил и собирался дни свои закончить рядом с нею. И теперь я… У меня… Нет и уже не будет никого. Никого, понимаешь? Никого!
    - А ты знаешь… Я ведь сперва тебя все время  ждала. Ой, как ждала! Верила, что найдешь, придешь, увезешь… Может, потому что мертвым тебя я не видела? Отгоняла от себя эти мысли, а все же… Они лезли в голову опять. Сперва злилась! Ведь у нас сын! Нет, ну, понятно, вы… Мы потерпели поражение и все разбрелись, кто куда. Но ведь много наших вернулись тогда, в той неразберихе… К своим семьям, женам. Я в Москве потом уже когда училась, встречала кое – кого. Амнистия была и не одна ведь. А… Потом стала привыкать. А потом… Вернулся Григорий. И я решила…
- Не надо, Оля. Не надо. Я признаюсь тебе. Я тоже вернулся. Был в банде до двадцать первого года, а потом наосточертело все. И я вернулся! Но только вернулся я к той, которую любил. Правда, ее братец меня тут же сдал в Гэ - Пе – У.
       Она молчала, не поднимая глаз. В глазах ее стояли слезы и она не хотела, чтобы Владимир заметил это. Но гнева в ее душе не было. Была слабость, чувство сброшенного с плеч тяжкого, многолетнего груза. И она удивлялась теперь сама себе. Сколько раз представляла она себе эту встречу, не ТАМ, а еще тут, в земной жизни! И всякий раз ее воображение рисовало ей любые другие сюжеты. Только не такой.
- Жестоко, Крестинский. Жестоко! Хотя и честно.
- Как же ты… Как же ты жила все эти годы? До войны? Григорию, поди, хоромы советская власть выделила? Особый паек…
     Ольга вздрогнула и отвела глаза. Сама не поняла от чего. Может, от некстати прозвучавшего имени Гришки? Удивленно взглянула, склонив голову набок:
- Так ведь… Ты ж сам с ним столько лет теперь. Неужто так ты и не понял его? Какие такие хоромы? Какие пайки? Да он бы нас, всем кагалом, там бы, у себя на хуторе и держал бы, в землянке своей, если бы это при его работе не стало очень опасно! Ну, дали нам домик. Небольшой, тесный. А когда старшие детки упорхнули из гнезда, стало просторнее. Думаешь, не просила его? Ответ всегда один был:
   - Подожди! Другие еще хуже живут!
   Она отвернулась, ища глазами полотенце. Оно висело на месте, но было несвежим и застиранным.
      Владимир поднялся, ему теперь стало вдруг душно, очень душно и захотелось на воздух. Он понимал, что если он задержится здесь еще на полчаса, дело может кончиться плохо, очень плохо. Сердце, которое он вчера еще так – сяк успокоил ближе к ночи, сегодня, когда он шел сюда, к ней, стало болеть в груди с новой силой. Но он все никак не решался завести разговор, тот разговор, собственно, для которого и пришел теперь к ней и, в чем он был уверен, про что непременно спросит с него Григорий:
- Оля… Ты проводишь меня? Есть дело.
          Уже на улице, молча выслушав его робкое замечание относительно ее слабости к спиртному, она горько усмехнулась и приостановилась:
 - Ах, вот ты о чем… А я - то думала! Гришка наябедничал, небойсь? Все. Все! Доложи по команде. Можешь рапортом. Все, бросила. Без посторонней помощи. И без вас, дорогих мужей моих, вечно пропадающих без вести.
    Он облегченно вздохнул, в душе радуясь за нее. Раз сказала, бросила, значит, это так и есть. Тут без сомнений. Сказал примирительно:
- Ну зачем ты так… Ведь мы же не чужие с тобой, ведь так? Обвенчаны были. Здесь, в этом городе. Правда, Храм тот уже…
Он тяжко вздохнул, остановился, сощурил глаза:
- Помнишь генерала Романовского, нашего свадебного свидетеля?
 - Помню, как же. Сама галантность. Жив он?
- Нет, что ты! Его убили сразу же, как только он прибыл в Турцию. Месть… Ему ведь еще там, в Великокняжеской, при мне, кстати, именно так и нагадала одна цыганка. А помнишь…
- Помню. Но… Вспоминать не хочу. Прощай!
         Она посмотрела вверх, в глубокое, темное небо,  и вдруг она поднялась выше, еще выше, над всей этой суетой, над всей своей прошлой жизнью, под самые кроны этих высоченных старых акаций, поднялась и тут же увидела себя внизу и ощутила себя с этим слабым седым человеком, уже давно чужим для нее человеком,  таким непонятным теперь для нее и таким далеким теперь,  ощутила себя такой одинокой и такой не нужной, невпопад, она поняла, что ничего, ничего ей от него теперь не надо, да и от Гришки, приславшего его с этой неожиданной и очень глупой инспекцией, тоже уже давно ничего ей не надо и пусть они теперь уйдут, навсегда уйдут, растворятся в тумане где – то позади нее, и она ни капельки теперь уже ни жалеть ни ждать уже ничего от этих стариков не будет и от того стало ей вдруг так легко и так спокойно.
И она просто развернулась и ушла.
    Вороны где – то высоко в ветвях ворчливых акаций вдруг всполошились и подняли невообразимый свой галдеж. Она уходила быстро, не оборачиваясь, куда – то вниз, пока не скрылась за углом, в стареньком своем сером плащике и заношенных демисезонных ботиночках.
   Каблучки еще с минуту бойко стучали по мостовой, безжалостно, безвозвратно удаляясь.
     А он растерянно стоял и стоял на тротуаре, совершенно онемевший и потерянный, зачем – то тщательно  протирая платком очки и слезящимися глазами рассеянно  глядя ей вслед.
                Ключарь Пима, выслушав ее,  посоветовал ей этот монастырь:
- Место там очень хорошее, Ольга Николаевна. Я там бывал до войны, еще послушником. Обитель в самом лучшем смысле этого слова! Природа какая! Выйдешь на пригорок какой… Пахнет медом молодым… А ты, ты… Так и возносишься в молитве к Господу, так и паришь над суетами мирскими. А Матушка - игуменья там хорошая, простая, она сама горюшка хлебнула, ой, как хлебнула, прежде чем посвятить себя служению Господу нашему.
Но тут же помрачнел и опустил глаза:
         - А Вы ведь, Ольга Николаевна, раньше как – то говорили, что замужем… Вы теперь… Вдова? Ведь замужнюю могут и не принять.
- Я теперь… Одна. Давно уже одна! На всем свете одна. И кроме Господа мне и поговорить не с кем.
   Он пристально всмотрелся в ее лицо и промолчал. Потом еще спросил, исповедовалась ли она и причастилась ли у иерея святых тайн. Ольга знала, что такой вопрос, конечно будет.
    Исповедовалась она тотчас же, в тот же самый день, когда благодатный колокольный звон привел ее к Храму. Она не только уже давно, еще после войны,  выучила и знала пятидесятый покаянный Псалом, но и в каждый его стих за все эти годы она уже мысленно вплела осколки своей жизни, а когда вплела, сама удивилась, будто бы покаянный этот Псалом дан был царем Давидом именно для нее.
       Сложность для нее была в одном. Батюшка иерей после первой же доверительной беседы с нею категорически сперва отказывался от исповеди курящей женщины:
- Как же ты, сестра, сперва покаешься перед Отцом небесным нашим в грехах своих, в том числе и оном грехе, медленно разрушающем твою суть, твою личность, испросишь Его отвратить тебя и простить, а потом, едва покинув Храм Божий, опять закуришь мерзкую папиросу? Брось!
    И она бросила курить. Вынув пачку «Беломора» из кармана пальто, скомкала ее и легко выбросила в мусорную урну. Не на три дня, предшествующих Исповеди, как просил ее Батюшка. Навсегда.
                На следующий день она сдала управдому свою тесную квартирку и тихо исчезла из города.
                А потом уже, спустя три года, когда пришло время ей одеть черный подрясник, когда уже она привыкла к жизни в Обители, когда полюбила молитву и сама молитва вошла в нее и стала ее частью, Матушка Ефросиния, вполне довольная ее послушанием,  в прошении  к Архиерею указала, что послушница сия вполне готова к постригу и что светский муж ее и тот, с которым она повенчана еще в восемнадцатом году, ушли, давно пропали из ее жизни, а с учетом ее собственного окончательного желания и преклонного возраста ее,  можно полагать, что до конца дней ее они оба больше не вернутся в ее жизнь, ибо дорога туда теперь закрыта навсегда.
    Кроме того, Матушка указала, что послушница Ольга являлась в мирской жизни фронтовым хирургом  и уже спасла жизнь одной труднице, у которой приключился аппендицит.      
                - Инокиня Агафья! А инокиня Агафья! – раздался снизу тонкий голосок послушницы Евдокии, совсем еще юной  девушки, принявшей постриг после смерти возлюбленного, - Вас, инокиня, к себе Матушка Ефросиния просит! Будьте так добры… Очень просит…
     Матушка, едва Ольга вошла в ее келью, закрыла большую книгу в тисненном темным золотом переплете, бережно отложила ее в сторону. С несмелой улыбкой на бледном лице она медленно поднялась, перекрестилась на икону Богородицы, подойдя к двери, плотно закрыла ее.
      Келья ее была небольшая, очень простая, как и все в этой Обители, возле единственного узкого окошка стоял небольшой старинный столик, в углу находился очень простенький приземистый топчан, всегда очень аккуратно покрытый обычным шерстяным одеялом. С противоположной стороны на простых дощатых полках стояли ряды книг и серой стопкой лежали дореволюционные журналы Синода.
         Сама Матушка Ефросиния была уже в очень преклонном возрасте. Ей было уже далеко за семьдесят лет. До войны она работала то ли в райкоме, то ли в исполкоме где – то в Белоруссии, во время оккупации была она в подполье, потеряла на войне всю свою семью, мужа и троих сыновей. Сама побывала в плену у полицаев. Вынесла невиданные муки и издевательства. Лицо ее всегда выражало кроткую скорбь, всегда было оно строгим и каким – то печально - торжественным. Глаза же ее, когда она обращалась к  кому – либо,  всегда горели каким – то особенным, теплым блеском и тепло это какими – то неведомыми ручейками всегда текло, передавалось каждому, кто был с нею рядом. Суровое  и замкнутое лицо ее было обманчиво, на самом деле человек она была добрый, жила заботами жильцов монастыря, подолгу беседовала с ними, знала немало о жизни мирской каждого, ведь каждую привело сюда горе, а не счастье.    
      А ведь не только счастье в этой жизни не купишь. Но и горе тоже не продашь. Горем даже поделиться редко выходит. Ибо не каждый растворит свое доброе сердце и примет твое горе. А вот Матушка могла забрать или хотя бы отобрать горе из любой, пришедшей к ней, уставшей от потерь человеческой души. И душа та оживала, светлела, очищалась, расправляла крылья.
                - От чего же это Вы, инокиня Агафья, нынче на трапезу не пришли? Да и вчера тоже? Не посетили трапезную? Аль хворь какая приключилась? – ласково спросила она,  добродушно всматриваясь в бледное истощенное лицо Ольги, выступающее из – под парамана,  - вот, Великий Рождественский пост скоро будет, а Вы уже так слабы и так худы…
   - Ничего, Матушка Ефросиния, ничего… Спасибо, я не больна. А так…
   - Может быть, терзают Вас муки душевные, самые тяжкие муки человеческие? Тревожит что мирское, прошлое, да незабытое?  Хорошо ли Вам у нас? – так же, слабо улыбаясь, спросила Ефросиния, положа теплую узкую ладонь на ладонь Ольги.
  - Нет – нет, все хорошо. Спасибо, Матушка. Все хорошо.
     Ольга, поклонившись,  смиренно поцеловала протянутую ладонь Игуменьи.
    - На крестный ход я приходила и вчера и нынче. И на огороде лук полоть выходила. Послушания мне не в тягость.
         - Тогда присядьте, любезная инокиня. Вам  бы надобно постный понедельник отменить. Все – таки уж очень худы Вы стали, - сомкнув тонкие губы, укоризненно покачала Матушка головой, - не тянет ли Вас обратно мирская жизнь? Думаю  вот я, принимать Великую схиму не пришло время Вам еще.
        Она отошла к узкому островерхому окошку, отчего – то поправила рясу, посуровела  и присела за столик напротив Ольги. Несколько мгновений теплыми влажными глазами молча рассматривала ее, а потом спросила:
      - Вы, дорогая Ольга Николаевна, завтра потребуетесь Обители нашей как… Лицо мирское, лицо заслуженное. Мы с Вами, инокиня, завтра возьмем свои удостоверения участников войны, оденем все свои награды и пойдем в местный горисполком.
      Ольга от неожиданности удивленно вскинула брови, но промолчала, продолжая внимательно и смиренно слушать Матушку.
    - Вы, я вижу, удивлены немало… Да… Тут вот какая беда,  а может и не просто беда, а наваждение дьявольское, прости и помилуй нас, Господи, - она истово трижды перекрестилась на небольшую старинную икону в темном углу кельи, - истинно, наваждение. Нам, монастырям, постановлением советского Правительства от сорок шестого года возвращены все наши помещения, каковые мы занимали до…
     Тут она умолкла, тяжко вздохнула, снова перекрестившись на икону:
       - До известных страшных гонений, обрушившихся небесной карой на народ наш и нашу несчастную Русскую церковь. Однако, многие монастыри и Храмы так и не получили сполна все, что было тогда у них отнято. И у нас… Знаете ли Вы, видели ли Вы, инокиня, то кирпичное здание, каковое стоит, примыкая к стене нашей обители  с востока, от городка? Так вот, раньше это было наше общежитие, для трудниц наших. В двадцать восьмом году его у обители отобрали, сделали там такое же общежитие для работниц ткацкой фабрики. Ну, а мы тут потеснились, хотя, и сами знаете,  трудницы и не должны бы жить рядом с послушницами, да вот пришлось.
         Она умолкла, тяжело и часто дыша. Ольга знала, что Матушка в свои шестьдесят пять лет страдает давней болезнью сердца, редко поднимается она по монастырским лестницам выше второго этажа и часто болезнь не выпускает ее даже из кельи, держа в постели.
    - И все бы ничего, ладно, мы уж, с Божьим благословением, попривыкли… Но стало нам известно, что нынче, после закрытия той фабрики, это наше законное помещение  нам возвращать и не собираются, а отдают под скотобойни. Грех – то какой! Хотела бы я посмотреть на ту исполкомовскую голову, в которую пришла такая… Такое решение! Под самой Божьей обителью и будет скотобойня!
 
            Заместитель предрайисполкома товарищ Гаращенко скорее напоминал чеховского приказчика из земского присутствия, чем советского ответработника. Был он не по годам толстоват и одутловат, маленькие круглые роговые очки делали его лицо еще выразительнее, полосатый модный костюмчик на нем сидел как влитой, правда, галстук был подобран без вкуса. Сперва он несколько опешил, когда в его кабинет вошли две монахини в черных до пят одеяниях, высоких клобуках, с государственными орденами на черных складчатых мантиях и в серых апостольниках.
     Он даже несколько напрягся, заметно вжал голову в плечи, когда из складки мантии Матушки Ефросинии скользнула  ее маленькая  тонкая ладонь с листком бумаги.
      Прочтя прошение, он долго еще рассматривал его, изредка поднимая узковатые хитренькие глаза на столь необычных посетительниц. В глазах этих было больше беспокойства и недоумения, чем дела. Было видно, что он просто не знает, что ему делать в таком случае. Наконец, он снял очки, положил их на стол.
              - М-м-м… Видите ли… Но ведь этот вопрос, уважаемые монашки, уже  решен и он решен на самом высоком уровне! – и он вдруг очень  угодливо, с благостным выражением лица поднял вверх над круглой своей головой указательный палец правой руки. При этом его палец вдруг как – бы коснулся там, над его головой, чего – то запретного,  горячего и тут же в страхе отдернулся немного вниз:
     - А скажите мне… А вот вам, монастырю, на кой это помещение, а? Может, гостиницу хотите устроить, отдыхающих пускать, а? – и он, уже притворно улыбаясь, покрутил своими пухлыми пальчиками так, как ими обыкновенно крутят, изображая денежные  купюры.
      - Нет, не угадали, милейший. Во – первых, это помещение, оно испокон веку, с середины прошлого века, если точнее, наше помещение. Его сам монастырь и строил. Могу Вам представить его на нашем генеральном плане тысяча восемьсот восемьдесят первого года. Вот, пожалуйста, - Матушка Ефросиния  положила на стол старую потертую карту монастыря, - ну… А уж если желаете знать, для чего мы его обратно требуем, то извольте. У нас там будет горшечная мастерская. Это хорошее дело, нужное. У нас и станок есть,  да и гончары свои имеются.
     Гаращенко еще раз всмотрелся в прошение, повертел его в руках, будто раздумывая, что с ним делать дальше и протянул обратно:
 - Ничем… Ничем,  ровным счетом ничем мы помочь вам не можем. Дело это решенное. Народ вон… Мяса требует, колбасы. А вы… Горшки свои лепить собрались! Можете идти. Я вас больше не держу.
     - А Вы в курсе, милейший, что для скотобойни, - вдруг негромко вступила в разговор Ольга, - государственными санитарными стандартами приняты санитарные разрывы от жилых помещений и бойню эту вашу, едва вы ее откроете, тут же и закроют?
     - Где ж вы усмотрели тут жилье? – с нескрываемым презрением сквозь зубы процедил Геращенко, - жилой сектор города аж вон где, за километр с гаком будет!
     - А наша Обитель? Тут люди не живут? Больше двух сотен человек тут живут, гражданин Геращенко! – парировала Ольга.
     - Ну вот что… М – монашки… Церковь у нас, в советской стране,  давно отделена от государства. И государственный стандарт к ней не относится! – чиновник неожиданно вскочил со стула и нервно заходил по кабинету.
     - Но в Обители живут и трудятся советские граждане! Вы в курсе? Они, большинство их,  имеют такие же паспорта, как и все остальные! Никто же не лишает гражданства человека, решившего посвятить себя служению Господу нашему? И они – то, эти советские граждане,  уж точно имеют право на защиту своего здоровья! – не сдавалась Ольга.
       Матушка Ефросиния при этом сурово молчала, изредка сокрушенно качая головой. Лицо ее и так всегда строгое, теперь приобрело какой – то серый, стальной оттенок.
          Геращенко тяжело опустился на стул, задумался. Столкнувшись с таким упорством посетителей, с такими непробиваемыми аргументами их, он, человек от природы мягкий, выросший и проживший в очень благоприятной номенклатурной среде, может быть, уже и сдался бы, уступил, но… Вопрос этот проталкивал очень влиятельный человек в обкоме партии, Геращенко знал этого человека, он курировал колбасные цеха по всей области и становиться ему наперекор он просто боялся. Да и те отборные колбасы, которые Геращенко и все остальные работники райисполкома, райкома и других «рай» всегда видели на своем домашнем столе, это все шло как раз от того человека.
      Он еще раз робко окинул взглядом тяжелые ряды боевых орденов на черных одеждах монашек. Сам Геращенко, несмотря на подходящий возраст, не воевал. Он, как и большинство городских ответработников, находился в эвакуации, а когда в сорок четвертом году, уже после возвращения,  его все – таки вызвали в военкомат, он  картинно, с трудом передвигая ноги,  вошел в кабинет и спокойно положил на стол военкома справку о своем страшном наследственном заболевании своего опорно – двигательного аппарата.
          Больше его не беспокоили. И он, внук статского советника, хитрейший и осторожный человек, с подлинной своей наследственной болезнью лакейства и чиноугодия,  спокойно, за годом год, шел по карьерной лестнице вверх.
    Скривив  толстые губы, он заерзал на стуле, ибо вдруг подумал, что пришли теперь к нему не простые монашки. И кто знает, какие силы они могут подключить! Фронтовиков в городе было немало и он не понаслышке знал, что такое фронтовое братство. Они товарища в беде никогда не бросят! Ведь наверняка они обе фронтовички и точно имеются у них очень влиятельные друзья…
     Но пойти наперекор товарищу из обкома он тоже боялся. «Только подпиши! Выгонят! А тебе этим летом сына в московский институт надо устраивать!» - завыли в его голове тонкие, издевающиеся голоса.
   Пухлое лицо его раскраснелось, губы стали мелко подрагивать. Привыкший говорить с посетителями свысока, теперь он как – то съежился, притих.
     - Ладно, милейший.
     Матушка подошла поближе, забирая со стола монастырскую карту, искоса взглянула на такие же пухленькие, как и его лицо, пальчики Геращенка:
 - Вас, мы видим, наша просьба пока поставила в тупик. Понимаем, чьи интересы Вы остерегаетесь нарушить. Насиловать морально Вас мы не станем.
     Геращенко снизу со страхом быстро взглянул на нее и снова опустил в стол глаза.
- А посему мы… Обратимся в инстанцию повыше. И ежели Вам… А равно и тем, кто принимал такое решение в дальнейшем придется туго… Не сердитесь. Не все коту Масленица!
                - Вот ведь упырь какой, прости Господи! Ощущение, будто теперь опять чеховские персонажи в советские учреждения вернулись! Я ведь сама, Ольга Николаевна, до войны работала как раз предрайисполкома. Да… Не тот нынче ответработник, не тот… Чиновник, истинный царский чиновник, а не советский работник. Со всеми присущими нашему старому чиновничеству качествами. И когда они успели – то?
           На обратном пути в Обитель они опять разговорились.
  - Я за мужа своего грехи его тяжкие отмаливаю, Матушка. Ну и свои грехи тоже…
 - И что, тяжкие у Вас грехи, инокиня?
 - Я, Матушка, человека убила, - заметно дрогнувшим голосом сказала Ольга, - убила! На войне. И еще… Будучи врачом, хирургом на войне очень многих… Я… Спасти я не сумела.
 - У Вас не было опыта врачебного? Или лекарств, инструментов не было? – тихо спросила Матушка Ефросиния.
 - Н – н – нет, Матушка, опыт – то уже был. И лекарства тоже были. У меня просто не хватило сил. Сил! И времени.  Когда заходили большие бои, ведь… Тяжелых иной раз десятками, сотнями везли, несли, сами шли, ползли к санбату. А хирургов, раз – два и обчелся.
 - Ну а человека Вы убили… Умышленно? Тоже на этой войне?
- На войне, Матушка, на войне. Только на той еще, на Гражданской войне. Это был солдатик, то есть, красноармеец , такой  молоденький. Он с винтовкой шел прямо на меня, целился, убить меня хотел. А я уже тяжелая была! Первым своим ребеночком. И у меня был один – единственный патрон в пистолете. И я не могла… Я не могла тогда умереть, понимаете?! И я убила его!
       И как только его, беднягу,  пуля моя ударила, так у него обе голицы с рук так и слетели, так и разлетелись в разные стороны! Снился он мне, Матушка, одно время. Очень часто снился.
   - Говорил чего – нибудь? – после молчания спросила Матушка, благодушно оглядывая чистое, без единого облачка небо.
   - Что?  А… Нет, нет, он… Он всегда молчит. Стоит, ухмыляется, добродушно так ухмыляется  и… Только варежки эти, красные – красные на снегу лежат белом. Снег так и сверкает на солнышке, а те варежки… Как живые шевелятся, лежат. А мне все кажется, что вовсе не был он никаким большевиком. Мобилизованный, скорее всего, курский или воронежский… А я его жизни лишила.
   - А бывший муж Ваш… Он что, злодеем каким был, душегубом? Время ведь непростое было.
  - Нет, он… Хотя, тут как посмотреть… Он раньше в эНКаВэДэ служил, там, в Воронцовке. Сальск называется теперь этот городок. И он… Никогда не губил тех, кто сам хотел исправиться. Кто… Сам не лез в лагерь. Но все же он… Ему приходилось. Отправлять на смерть людей. В том числе и тех, которые по глупости… Это же работа такая. Но он раскаялся, Матушка! Сам бы он никогда не раскаялся, а когда сам посидел в подвале, с крысами, ожидая расстрел, то и раскаялся, еще как раскаялся! Его же тоже чуть не расстреляли, уже вывели на двор тюремный.  Вот тогда и раскаялся и настолько раскаялся, что даже когда его оправдали и вернули ему все, свободу, звание, награды, он… Ушел служить в Красную Армию, Матушка. Бросил там, в милиции работать.
        Матушка Ефросиния долго молчала, медленно перебирая янтарные четки. Она подняла на Ольгу чистые, белесые глаза:
    - Раскаяние и истинное покаяние это разные вещи, инокиня. Покаялся ли он перед Господом нашим? Исповедовался ли? Причастился ли Святых тайн?
   - Нет, Матушка, такого не было. Он же не верующий, да еще и партийный, куда ему. Вот потому я за него и молюсь. Но я знаю! Знаю, Матушка. Он и сам все равно придет ко Господу. Здесь еще придет, в этой жизни, земной. У него характер добрый, отходчивый, хотя и иной раз думаешь, что сам Нечистый, прости Господи,  в нем сидит.
        Ольга умолкла, раздумывая над чем – то очень, очень  важным. Она давно сама себе задавала этот вопрос. Задавала и всегда находила разные ответы. Но ей теперь захотелось, чтобы смысл этого вопроса раскрыла ей именно Матушка. Она приостановилась, устремила пытливый взгляд на спокойное, чистое лицо Игуменьи:
   - А вот… А в чем же разница, Матушка, между раскаянием и покаянием? Ведь иной человек и разницы не видит. А я давно поняла, что есть она, разница.
                Та некоторое время шла молча, опустив голову, раздумывая над чем – то своим. Потом, когда они миновали людную улицу, показала на давно поваленное бурей дерево, остановилась:
 - Присядем, инокиня.
         От чего – то радостно улыбаясь, не похожая сама на себя, она заговорила вдруг совсем не своим, привычным строгим голосом, а голосом иным, теплым, добрым, от которого Ольга забыла сразу все на свете, слушая каждое ее слово:
            - Я Вам, инокиня, приведу слова учителя моего, с которым меня управил Господь встретиться в своей жизни и у которого я и взяла и мудрость и веру свою. Звали его Святитель Лука. Не слыхали? Он, кстати, в жизни мирской был Ваш коллега, доктор хирургии. Государственных премий удостоен за труды на ниве сей… Фамилия его была Войно – Ясенецкий. Господь призвал его совсем недавно, в прошлом году. Он так говорил:
   « Раздирайте сердца ваши, а не одежды! Не довольно того, что делали древние иудеи при покаянии, а именно разрывали одежды свои. Надо разорвать нам само сердце свое, надо приступить к великому таинству Покаяния с плачем и рыданием, надо приступить к нему заранее глубоко и серьезно приготовившись, вспомнив все, что нагрешили перед Богом и ничего не оставляя без внимания!»
       И вот, дорогая инокиня, когда человек вспомнит все – все, тогда слезы его омоют и сердце его. Каяться надо сердцем. Не только одним разумом. Раскрыть надо сердце, раскрыть полностью, как для самого себя. И только тогда надо приступать к таинству. Ваш муж, он раскаялся, он, возможно, укорил себя и даже в душе своей проклял то, что он делал раньше, отправляя невинных на смерть мучительную… Но он, покинув ту службу в органах милиции, всего лишь внешне раскаялся. А впереди его, как и всех людей, еще ждет истинное Покаяние.
     - Нет… Нет – нет, здесь он не покается, Матушка. Он и в Церковь ни ногой никогда не ступит! Ну, не такой он человек. А разве не будет он прощен… ТАМ?
    Ефросиния положила на подрагивающую ладонь Ольги свою маленькую, уже отмеченную старческими морщинами теплую ладошку, светло и ясно заглянула ей в глаза:
     - А вот… Тот же Святитель Лука так говорил:  «Нет такого греха, который не мог бы быть прощен при глубоком – глубоком и искреннем покаянии. Хула на Духа Святого, а так же другие страшные грехи, как то убийство, воровство, прелюбодеяние или гордость, а так же угнетение ближних своих, даже они могут быть омыты Кровью Христовой, если вы идете на исповедь, не подготовив к ней свою душу, а только так, чтобы соблюсти формальность, исполнить всего лишь обряд церковный.»
     - А как же ему, мужу моему, подготовить душу свою, Матушка? Ведь ему, поди, горько, да нет, ему стыдно будет?  Вот у Достоевского, в «Идиоте», как написано? «Нет ничего лучше для исправления, как прежнее с раскаянием вспомнить.» А он с раскаянием ничего вспоминать не хочет. Все, говорит, мы тогда правильно делали!
      - А ему, инокиня,  нужно просто перестать богохульствовать и грешить. До своей смерти. Здесь, на свете этом еще. Причем, престать грешить не только делами своими, но и мыслями, духом своим перестать. И тогда сама душа его со временем омолодится, перерастет, иной станет. И у его души начнутся совсем иные, чистые и праведные позывы. И стыдно ему станет за свое прошлое. Он сам, сам придет к этому. А знаете, как  говорил о стыде этом тот же преподобный Святитель Лука? Он говорил, что в первую очередь надо исповедовать самые тяжкие, самые сокровенные и постыдные грехи ваши, и да не удержит язык ваш стыд, ибо придется вам постыдиться перед самим Богом, если до этого вы постыдитесь исповедаться  перед священником. В общем, идя на исповедь, надо иметь твердое желание подавить свой стыд, инокиня. Ибо стыд мешает открыться.
     - Я боюсь, Матушка, что его отлучат от причастия. Он так грешен… Так грешен! Епитимью ему… Никто не…
      - Ну, если человек истинно покается, сердце свое развернет, то надолго не отлучат, я думаю. Даже Льву Толстому, от церкви отлученному, перед смертью покаяние предоставлялось. А скажите мне, Оля, а был ли в его жизни, стоял ли перед ним, Вашим мужем,  пример истинного служения Вере нашей и Господу нашему? Если есть перед тобою такой пример, то все, и покаяние тоже, гораздо  проще дается.
          Ольга задумалась. Мысленно перебирая всю жизнь Григория, ту, о которой она точно знала, она тщетно пыталась найти хоть что – нибудь такое, о чем теперь ее спросила Матушка Ефросиния. И вот она дошла до того самого страшного года, когда его арестовали в Ростове. Вспоминала она и его сокамерника в том страшном подвале с крысами, большевика Белобородова… Хотя даже и тот Бога вспомнил только лишь от мук тех, нечеловеческих. Нет, совсем не то… Не то. А что же? Что же? И она вспомнила!
       Она вспомнила того священника, с которым Гришка с другими несчастными сидел в одной камере в Ростове накануне расстрела. Фамилия его была, кажется, Скуратов. Которого так все хотел сломать следователь, сержант Швачка, который, даже когда Скуратова  уже подвели к расстрельной стенке, все спрашивал, где, мол, твой Бог теперь? И как тогда поразился Гришка, когда тот самый Батюшка ответил, что он – то в своей Вере за все месяцы зверских этих допросов только укрепился, а вот насколько крепка вера этого следователя, он очень сомневается. И что, коли  случится беда, так он свою веру только закопает поглубже. И ведь правда! Так и получилось! Григорий потом, уже после войны, узнал, что тот самый следователь Швачка стал на фронте «особистом», был послан взорвать мост, чтобы не прошел враг, но струсил, закопал в песок и партбилет и орден, переоделся в форму убитого рядового сапера и сдался врагу в плен. То есть его вера и правда, оказалась фальшивой, слабой верой. Закопал он ее вместе с партбилетом! А Батюшкой тем, который перед смертью своей как в воду глядел, Григорий тогда очень, очень восхищался, как тот мужественно держался до самого своего земного конца.
    Над ними вдруг заливисто, перебивая друг дружку,  распелись высоко в кронах сосен два соловья. Вечерело. Матушка, склонив голову, внимательно слушала ее, тонкими пальцами перебирая янтарные четки.
           - А вот еще один случай с ним был. Однажды рассказал, наверное, душа его сильно разболелась. Раньше еще, в Гражданскую, зимой двадцатого года, когда они, красные, брали Персиановские укрепления. Там, после боя, положили убитых белых, рядком положили, много их, сердешных,  возле рва и только хотели засы… Погрести их, как откуда ни возьмись, пришел Батюшка, неизвестный Батюшка, наверное, местный, да и давай их, бедненьких,  отпевать да окроплять.    А Думенко, командир красных, тогда и говорит тому Батюшке, ты, мол, поп, иди домой и не высовывайся! Нечего тут кадилом – то махать! А тот - нет, мол, отстань, нечестивый убийца! Тогда Думенко и говорит, ежели ты, мол, поп, окропляя  своим крапилом, дойдешь до края этих рядов убиенных, то и сам в конце ляжешь с ними!
     - Ну, Батюшка тот, наверное, раз он был местного прихода, то и его имя установить можно, -  задумчиво проговорила Ефросиния, - и что же дальше – то  было? Подчинился он этому командиру Думенко?
    - Нет, Матушка, не подчинился! – почти прошептала Ольга, - не подчинился он! А  спокойно пошел он дальше, отпевать и окроплять убиенных большевиками воинов. И когда он окропил последнего в ряду, его они… Убили тоже! Так рядышком с убиенными и упал он, сердешный, в снег.
     Вечером Матушка снова позвала Ольгу в свою келью.
                Подойдя к узкому окошку,  она долго молчала, всматриваясь в толстые струи холодного осеннего дождя, сбегающие по ржавым водостокам крыши. Потом она, не поворачивая головы, тяжело вздохнув, вдруг спросила:
     - А как же Ваш, инокиня, муж в мирской жизни, рассказал Вам об этом? С жалостию к убиенному Батюшке, с сожалением или с восхищением своим кровожадным командиром?
      - Он, Матушка, мне дважды  об этом рассказывал. В первый раз, еще в молодости, когда с друзьями, такими же милиционерами, они его первый орден обмывали. Так тогда он все хвалился, вот, мол, каков был красный командир Думенко! Восхищался!
 - А второй раз? Тоже…
     - А потом он вдруг вспомнил про тот самый случай уже после, много лет спустя, когда его сами большевики чуть не расстреляли в Ростове, перед самой войной. Когда уходил служить в Красную армию вспомнил. Вспомнил и говорит, нашим, мол, комиссарам, да такой бы дух! Как у того Батюшки. Сам – то говорит бодро, громко, а у самого аж руки трясутся. И слезы по щекам текут. Я тогда его слезы в первый раз и увидала за всю жизнь.
      - «Если ты не плачешь в сердце своем, то, по крайней мере, облеки в плач лицо твое!», - задумчиво проговорила Матушка, - так вот преподобный Исаак Сириянин говорит. Лицо – то, инокиня Агафья, у него уже плакало. Может, случится так, что и сердце когда – то заплачет. Вот… Это и будет самое начало его земного раскаяния.
      - Нет, он каяться умеет, Матушка. Он, когда командира своего убил, командира, Думенко, который его у сердца самого держал, так потом всю нашу совместную жизнь мучился от того. Для него это как камень стало. Тяжкий, стопудовый камень. На душе. Я же видела! Проснется ночью, мокрый весь, сядет на постели, дрожит и молчит. Спрошу, что с тобой, Гриша? А он говорит, опять Мокеич снился. Ну, Мокеич, это Думенко отчество, его штабные так и называли. Я спрашиваю, сказал чего? А он тихо так, медленно, будто еще во сне своем пребывает, и говорит:
 - А он каждый раз одно и то же мне говорит: «Не промахнись, кузнец!» И пустыми глазницами в самую душу мою глядит!
      - Ждет он, этот командир Думенко, Вашего, инокиня,  бывшего мужа там, на Суде Божием, ждет. Хотя сам, сам на Суде том пребывает не как потерпевший.
     - Ждет, Матушка. Ждет! – Ольга скорбно сомкнула губы, опустив глаза, - и… Григорий это знает. Знает! Хотя и делает вид, что неверующий.
                Текли скучные осенние дни. Лето в тот год выдалось жаркое, засушливое, а осень, напротив, выливала теперь на грешную землю все, что скопилось в небесах. Шли дожди, холодные, нудные, небо, затянутое низкими тучами, выливалось на сухую, опустевшую и притихшую землю медленно, тяжко.
      Монастырский огород давно был убран, сад ухожен, особых работ жильцам Обители уже не стало. После каждой молитвы, в будние дни,  собирались инокини и послушницы в просторном помещении библиотеки, те читают духовные или художественные книги,  та прядет, та вяжет, та просто беседует с другой.
        А все Ольга больше читала. Она с жадностью школьницы, стараясь наверстать  упущенное за долгие годы беспокойной своей жизни,  перелопачивала всю немалую монастырскую библиотеку, благо, тут попадались прижизненные издания и крамольника Толстого и Чехова и Бунина и даже были довольно сносно сохранившиеся «Похождения Чичикова или Мертвые души» Гоголя издания Московского университета 1842 года.
            Она вдруг снова открыла для себя Достоевского. С совершенно иной, нравственной, философской стороны открыла и поняла всю глубину его простых мыслей, которые она находила и в его романах и рассказах и в его письмах. В Достоевском она стала находить ответы на все свои вопросы, которые не могла она разрешить всю прежнюю мирскую жизнь. Главный вопрос, который она себе всегда задавала, это как же так случилось, что этот народ, народ терпеливый и выносливый, добрый и бескорыстный, вдруг отринул Бога и встал на дыбы, народ, о котором сам Достоевский писал в конце века девятнадцатого, когда никакой революцией еще и не пахло,  так: « Русский человек ничего не знает выше христианства, да и представить не может. Он всю землю свою, всю общность, всю Россию назвал христианством, «крестьянством». Вникните в православие: это вовсе не одна только церковность и обрядность, это живое чувство, обратившееся у народа нашего в одну из тех основных живых сил, без которых не живут нации. В русском христианстве, по – настоящему, даже и мистицизма нет вовсе, в нем одно человеколюбие, один Христов образ, …это главное».
        И как же такая христолюбивая нация вдруг отдала себя Бесам, террористам и социалистам, вырвавшимся из самой преисподней?
И тут же в «Братьях Карамазовых» она находила ответ:
     «Народ Божий любите, не отдавайте стада отбивать пришельцам, ибо, если заснете в лени и в брезгливой гордости вашей, а пуще в корыстолюбии, то придут со всех сторон и отобьют у вас стадо ваше!»
      И она вспоминала, как погрязло в лицемерии, корысти и мздоимстве все и вся накануне революции, как Синод и слова не посмел пикнуть против развратника Распутина, пробравшегося в самые царские покои и поражалась предвидению этого великого Мастера душ.
     В конце ноября, как – то вечером повалил густой мокрый снег. Накануне приходил из города Архиерей, провел богослужение и, уже прощаясь, сказал Матушке, что вопрос с помещением бывшего общежития трудниц все – таки решился в пользу монастыря:
- Возымели молитвы ваши, Матушка Ефросиния, Господь наш, заступник, любит вашу Обитель.
     После того похода в горисполком и той душевной беседы Матушка – настоятельница стала гораздо лучше относиться к Ольге. Теперь она могла сама себе выбирать послушание, исходя из своего самочувствия. Рука ее по – прежнему почти не работала, пальцы шевелились с трудом и Ольга знала, что после туляремии это дело обычное, идет медленная атрофия нервных окончаний и отмирание мелких кровеносных сосудов - капилляров.
       С восточной стороны неширокого двора Обители находилась прядильня. Много лет назад, еще в последний год войны, приблудились ко двору две молодые козочки. Тогдашняя настоятельница, покойная Матушка Мария, тут же велела трудникам соорудить подальше от глаз для этой животины какое – то подобие сарайчика, от снега да дождиков. По осени раздобыли где – то для них и козлика. Козочки по весне обе окотились, козлята весело заблеяли на весь двор Обители, а козочки стали давать целебное молоко. Его стали давать самым слабым и больным жителям Обители. А уже в следующем феврале трудник  дядя Прокоп, высокий кряжистый старик, уже давно прибившийся к монастырю едва живым да теплым бродягою, сделал деревянный гребень и трудницы вычесали с них первый козий пух. Козы в корме неприхотливы, их  кормили молодым камышом с заливаемого весной луга, летом  же выкашивали для них травы со всей окрестности.
     Ольга, памятуя свою жизнь на подворье свекра, Панкрата Кузьмича, взялась как – то тоже за косу, да удержать, считай, одной левой рукой, уже не смогла ее. Тогда она попросила Прокопа сделать для себя легкие вилы и тоже всегда ходила на то послушание, сенокос.
       Теперь же в Обители взрослых коз было уже почти четыре десятка. Пуха с них начесывалось немало, килограммов тридцать. В прядильне Ольга с другими послушницами садилась к кудели, укутанной в виде кокона в тряпицу, правой больной рукой поправляла, а пальцами здоровой левой  часами пряла деревянным веретеном мягкую, ворсистую нить.
     Нить, свернутую в тугие круглые клубки,  потом монашки разбирали по кельям, вязали теплые, с непривычки и попервах - немного колючие для кожи варежки, носки, шарфики, платки… И каждую осень Матушка отправляла две большие сумки теплых детских пуховых вещей в городской детский дом.
    Ольга и сама со временем научилась вязать, но было ей это очень непросто, пальцы правой руки постепенно белели и усыхали, слушались мало, а в этом деле нужна известная сноровка. Матушка ее отговаривала, иной раз говорила мягко, с участием:
   - Вот Вы, инокиня Агафья, не мучили бы себя вязанием. Ведь вижу я, больно, больно  пальчикам Вашим. Тут вон, молоденьких да прытких для этого дела хватает!
 На что Ольга отвечала:
 - Так, Матушка, я хоть как – то заставляю эти пальцы работать. Не даю им трудами тяжкими совсем уж помереть. Скальпель – то они уж не удержат, а вот со спицами пока справляются. А тут еще… Очень уж радостно мне, на душе мне радостно, что и мои варежки согреют иную детскую ладошку, а носочки мои и иную детскую ножку.
       Как – то Матушка, по своему обыкновению, тихонько вошла в прядильню и присела на табурет у окошка. Ольга и еще три инокини пряли пряжу. Веретена, набирая темную ворсистую нить, пухли и  дружно пели в их ладонях. Инокиня Анастасия едва слышно, временами откидывая сползающую из – под платочка прядь черных как смоль волос, пела какую – то заунывную, как февральская метель, грустную песнь. Матушка какое – то время, прикрыв глаза, вслушивалась в слова и все хмурилась. Потом она перевела взгляд на Ольгу, всмотрелась, как та, чтобы не отстать от своих молодых напарниц, с большим трудом мотает пряжу. Но все равно, пряжи в ее кудели было еще много, гораздо больше, чем у других инокинь.
Незаметно Матушка вышла.
     А уже на следующий день, воротясь с мельницы, Прокоп, улыбаясь, выгрузил из брички новенькую деревянную прялку с приводом для ноги:
     - В артели Матушка заказала. Для инокини Ольги, говорит. А то ей, ведь, за молодыми не угнаться!
После вечерней молитвы Матушка позвала Ольгу в свою келью:
    - Можете ли Вы, инокиня Агафья, посетить меня на полчасика? Не затруднит ли Вас в такое позднее время?
    Она сидела по своему обыкновению за столиком, при свете трех крупных свечей, сгорбившись над раскрытой книгой. Пахло теплым, расплавленным воском и ладаном. Совершенно белые ее волосы спадали с непокрытой головы. Лицо ее высохло и пожелтело  еще больше, оно теперь стало напоминать старинный пергамент. Она подняла глаза на вошедшую Ольгу, жестом показала ей на табурет напротив. Стала читать теперь вслух:
- «…Есть брань в членах наших, как читаем у Апостола: «Плоть похотствует на духа, дух же на плоть: сия же друг другу противятся, да не яже хощете, сия творите.»
Она отвлеклась от книги, очень тихо, с трудом, сказала:
- Это, инокиня,  преподобный Иоанн Кассиан Римлянин пишет. Тут он о плоти говорит, что и она есть дар и промысел Божий. Вот, дальше слушайте:
- « Надлежит, однако, верить, что она, то есть плоть, имеется в нас по воле Божией, во благо нам, а не во зло, если она всем природна.» А для чего же плоть человеку дана? Он и говорит:
- «Она оставлена в нас для возбуждения в нас ревнования о высшем совершенстве.» И вот что он пишет дальше:
- Слово «плоть» в сем месте должно принять не в смысле человека, как существа, а в смысле воли плотской, или худых пожеланий: равно и под словом «дух» разуметь надо не какое либо существо личное, а пожелания души, добрые и святые. Ну, и дальше он приводит различия между духом и плотью. Например, вот: « Плоть услаждается изобилием и всякими удовольствиями; духу неприятно попечение даже о предметах естественных потребностей.»
      А теперь вот, инокиня, и про нас, посвятивших  себя Господу в земной еще жизни своей, послушайте, как он просто пишет:
    « Итак, в самом начале отречения, переставая быть плотскими, т.е. начиная отделяться от обычаев мирских и воздерживаться от явной плотской нечистоты, мы должны поспешать и всею силою стараться тотчас усвоить себе и состояние духовное, чтобы иначе, по одному тому, что отреклись от мира по внешнему человеку, или прекратили осквернение себя плотским любодейством, мечтая о себе как о достигших уже совершенства, не сделаться нам потом нерадивыми и беспечными в истреблении причин страстей и, таким образом, становясь посредине между плотью и духом, не остаться не достигшими степени совершенства духовного, полагая, что для сего совершенства достаточно по одному внешнему состоянию отделиться от жизни и удовольствий мира и быть только не причастными разврату и смешению плотскому…»
    - А вот это как раз касается нас, живущих за оградой Обители нашей, готовы ли мы, а готовы ли, так это каждый сам себя спросить должен…
    Она проговорила это как бы в пустоту, тихо, раздумчиво, а потом она подняла заплывшие слезой глаза, хотя так и сидела, низко склонившись над раскрытою книгою и теперь она, так же как тепло, так и пытливо смотрела в лицо Ольги снизу, задумчиво, проницательно:
      - Уж Вы простите, инокиня, за неубранный вид мой. Очень сильно иной раз голова болит. Слаба я стала, вижу плохо. Вот и нынче… Вот, грех на душу взяла, таблетку выпила, а все ж не помогает. Скоро Господь призовет меня на суд свой. Чувствую я, не перезимую эту зимушку. Я от чего Вас позвала? И теперь вот еще раз прочла Вам, именно Вам и именно эти откровения Апостола?
    - Для чего, Матушка? – едва слышно проговорила Ольга. Но языки пламени от свечей на столике качнулись и задрожали, вытопив крупные капли воска.
    - Когда посетил недавно нашу Обитель Архиерей Павел, я… Я…
     Она запнулась, крупные слезы наполнили ее глаза, тепло светящиеся из – под морщинистых век. Утерев слезы платком, помолчав, она сказала:
    - Да… Мы ведь прервались, не дошли до главного у Апостола Иоанна Римлянина. Вот, инокиня, читаем далее:
     -« … Он говорит: « понеже тепл еси… изблевати тя имам от уст Моих». Справедливо Господь объявил о тех, кои, быв восприняты Им во утробу любви, потом охладели, что они будут Им изблеваны с некоторым омерзением. Ибо легче обращается ко спасению и восходит на верх духовного совершенства человек плотской, т.е. мирской или язычник, нежели тот, кто, восприняв иго Христово, не вступил на путь к совершенству, и попустил охладеть первому огню ревности духовной.
Ибо, когда тот, будучи смиряем  чувственными страстями и сознавая себя нечистым по причине плотского осквернения, придет в сокрушение и прибегнет к источнику всякой чистоты и совершенства, то гнушаясь тем холодным состоянием неверия и беспечности, в коем находился, горя же духом, удобнее взойдет к совершенству.»
   Она задумалась, глядя в медленно оплывающие свечи на столе. По ее лицу вдруг скользнула тень, оно переменилось, стало скорбно - суровым:
      - А теперь вот, инокиня, наверное, самое важное, чего никак нельзя и от чего надо бежать, бежать без оглядки нам, слабым людишкам, встающим на путь очищения и возвышения - почти шепотом проговорила Матушка, не отрываясь от текста и ведя по нему пальцем,  пододвигая медный подсвечник поближе к книге:
    -« Напротив, кто с холодностью принимается за дело Божие и без смирения и должного усердия вступает на путь этого звания, тот однажды будучи поражен этою бедственной заразою, не может уже ни сам собою умудриться на лучшее, ни принимать вразумление от других. Ибо он, по слову Господа, говорит в сердце своем: « богат есмь, обогатихся, и ничтоже требую»; тогда как к нему приличнее приложить то, что следует далее: « и не веси, яко ты еси окаянен, и беден, и нищ, и слеп и наг».
- И слеп и наг! – возвышая голос, страстно  прошептала Матушка.
     «Таким образом он становится хуже мирского человека тем, что теряет сознание, как он беден, слеп и наг, как во многом требует исправления, сколь великую имеет нужду в наставлениях и враззумлении со стороны других, почему не принимает никакого спасительного слова, не разумея, что в будущем веке будет подлежать неизбежно строжайшему суду и наказанию.»
     Она оторвала голову от книги, долго и задумчиво смотрела на слегка качающийся желтый отблеск свечей. Наконец она, как и тогда, во время их первой откровенной беседы, вздохнула и положила свою маленькую теплую ладонь на запястье Ольги:
      - Вы, инокиня, уже прошли рясофор и выдержали малую схиму. Выдержали легко, без всякого насилия духовного над собой, без признаков скорби либо гордыни. Ваше покаяние и смирение идет из сердца Вашего и это большая редкость теперь. Сам Христос и Божия Матерь сопутствуют Вам. Благодать Святого Духа сошла на Вас сразу же, после возложения книги на Вашу смиренную голову. Вы, инокиня, будучи уже почти два года Благочинной, и сами достигли совершенства в соблюдении Обетов послушания, постничества, целомудрия и нестяжательства и подаете остальным инокиням и послушницам добрый, достойный пример. Зная все тяготы и лишения  Вашей мирской жизни и с каким достоинством Вы прошли свой путь за стенами Обители, я рада и горжусь, что Господь привел Вас именно в нашу Обитель. Вот…
    Она открыла папку и с улыбкой протянула Ольге лист бумаги с небольшим текстом от руки. Та робко взяла лист и, не читая, тихо спросила:
- Что это, Матушка?
     - Это мое прошение на имя моего духовника, Архиерея и Священного Синода о назначении Вас на должность Игуменьи нашего монастыря с возложением наперсного креста на Ваши плечи. Вы все эти годы были рядом со мною. Я, Ольга Николаевна, с превеликим удовольствием и спокойствием душевным передам именно Вам свой крест и посох игуменьи. А я уже стара. Силы  телесные скоро покидают меня, хвори так и одолевают меня, мне ведь уже восьмой десяток пошел. Рак, рак  ест меня изнутри. Недолго мне осталось. И я… Не хочу и не могу оставить Обитель хоть на какое – то время без настоятельницы. Ни на один день и ни на один час - не могу.
     Ольга от неожиданности словно бы онемела. Ей было жалко Матушку, жалко и не хотелось огорчать ее отказом, но в то же время она – то и сама понимала, что кроме нее все остальные сестры довольно молоды, малоопытны в житейских делах и некоторые еще очень слабы духовно. Видя, как страдает Матушка от старческих своих недугов, как уже все чаще не выходит она из кельи по несколько суток, она, как и все сестры, конечно, понимала, что очень скоро станет у них другая Игуменья. Скорее всего, шептались сестры, Синод утвердит кого – то со стороны. Но она никак не ожидала, что Архиерей положит Матушке выбрать преемницу самой и этот выбор Матушки Ефросинии падет именно на ее голову.
    - Я буду и дальше молить Господа о продлении Вашей земной жизни и дарении Вам здоровья, Матушка! Но уж коли это произойдет… А не лучше ли, чтобы сестры сами избрали нам Матушку – игуменью? – с жаром произнесла побледневшая Ольга.
     - Не лучше, инокиня. Не лучше! Это у греков так, после трехдневного поста. Но там другой мир, другие правила. У нас же пока далеко до этого. Ни там, - она тяжко вздохнула и показала рукой куда – то вверх, в потолок, - за нашими стенами, народ наш несчастный пока не готов выбирать себе… Царей. Ни тут. Тут ведь… Тот же народ, такой же, только смиренный. Я вот что у Вас спросить хочу. Знаю, Вы ответите, как всегда честно и от сердца. Вы сами чувствуете в себе силу быть Игуменьей? Испить эту чашу? А я в Вас эту силу вижу. А Вы – то сами?
       Ольга смутилась. Уж она – то понимала, что дело Игуменьи это смирение и самопожертвованное служение всем сестрам и Обители.  Она поняла, от чего это Матушка применила эти слова, «испить эту чашу» именно теперь, в беседе с нею. Она задумалась и вспомнила, как один старец, духовник женского монастыря, назначал Игуменью их числа монахинь. Звали его старец Гавриил. И он был духовником монастыря Самтавро, в Грузии. Теперь монастырь был закрыт, с двадцатого года и пребывал в великом запустении.
    В тот день, старец представил монахиням их новую Игуменью, но из трапезной никого не выпустил, а пустил по кругу медную чашу с водой и предложил девушкам поочередно вымыть свои руки после трапезы. Чашу обносила сама новая Игуменья. И когда все вымыли руки, старец попросил Игуменью выпить до дна эту водицу. Та, конечно, подчинилась.
    Для новой Игуменьи это был урок смирения и служения сестрам. Готова ли она, Ольга, вытерпевшая в мирской жизни своей столько зла и горя от людей, теперь  испить эту чашу? До самого дна ее? И при том молить, беспрестанно молить Господа о милостях его?
     Она подняла на Матушку глаза, полные слез и положила свою ладонь теперь поверх ее желтой сухой ладони:
- Да, Матушка. Я готова.
     Пламя свечей качнулось и заплясало веселой тенью по набеленной стене кельи. Игуменья с трудом поднялась, сняла с шеи свой наперстный крест, перекрестила Ольгу:
- Благославляю Вас, инокиня, на сей великий подвиг. И там, - она указала наверх, вечно буду молиться за Вас, наших сестер и нашу Обитель. Берегите их, будьте им Матерью. А теперь идите, идите почивать, поздно уже.
      Воротившись в свою келью, Ольга долго ворочалась и не могла уснуть. Потом накинула на плечи поверх подрясника шаль, вышла на балкончик. Дождь кончился. Тихая южная ночь поздней осени ласково коснулась ее лица теплым ветерком с моря. В ушах все стояли, колотили в висках и плакали слова Матушки:
- Рак, рак ест меня изнутри.
          «Господи, прости и помилуй меня, грешную! И как же я сама и не догадалась, ведь эта быстрая медная желтизна ее лица очень характерна для онкологии печени, тоже мне, врач, - ругала она сама себя, хотя и понимала, что Матушка, которая всегда лечилась только травами, вряд ли согласилась бы ехать в городскую клинику, - ой, мамочки, мамочки, как же я пропустила, как пропустила!»
      А звезды, мерцая и пропадая в бездонной черноте неба все летели и летели, они летели там, в Вечности, исстари давая человеку надежду, указывая ему пути его земные, но никогда еще ни одна звезда не указала ни одному человеку его неизбежно грядущий небесный путь.


Рецензии
Неплохо изложено и мысли действия правдоподобны.

Неисповедимы дела твои, Господи!

Удачи.

Евгений Пекки   02.02.2025 01:23     Заявить о нарушении