Свет и тьма
Иванов и Мисаил Полозневовая (Новая версия старой главы из трилогии о Чехове).
«Художник наблюдает, выбирает, догадывается, компонует – уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос. Если отрицать в творчестве вопрос и намерение, то нужно признать, что художник творит непреднамеренно, без умысла, под влиянием аффекта…» (Разрядка моя – Тим. диакон). Думается, еще и еще повторить эти ключевые для всякого внимательного и честного исследователя творчества Чехова, собственные, Антона Павловича слова о том, как и в чем он видел стержневую основу творческого писательского процесса, было бы совсем не лишним.
Вспомним, как сокрушался Чехов из-за отсутствия у актеров, которые не могли взять в толк, кого и как играть в «Иванове» «жизненного инстинкта» – духовной интуиции; как огорчался из-за глухоты критики, явленной по отношению к чеховскому «Иванову», как и вообще к творчеству и личности Чехова; из-за оторопелого непонимания пьесы и такими близкими друзьями как Суворин (ведь понимание пьес зависит от понимания жизни, а оно в свою очередь – от глубинного мировоззрения, а то зависит не от чего другого, как от неверия или веры, и главное – от внутренних качеств этой веры и степени жития человека по вере)…
Если все эти, увы, типичные приметы писательской жизни собрать воедино, да сопоставить с тщательнейше рассмотренным текстом «Иванова», авторскими ремарками, заметками и письмами на близкие, ключевые для пьесы темы, то в этом синтезе, возможно, и будет нащупано основание для уяснения авторских «вопросов» и «намерений». А заодно найден и довольно надежный критерий для оценок иных своевольных трактовок, коих носится в сферах космических пространств больше, чем никому уже не нужных спутников, брошенных грешной землей…
Не может же на самом деле не быть выхода из этого абсурда, когда у каждого есть «свой» Пушкин, «свой» Чехов, «свой» Достоевский, – не свои особенно полюбившиеся произведения этих классиков, не темы и жанры, которые разным читателям по-своему близки и понятны, а именно претензия на «свое» понимание авторских «вопросов» и «намерений». Тут уж, извините, – личная территория автора, на которую проход открывается только читателям «sine ira et studio», – тем, кто готов оставить свои «гнев и пристрастие», а заодно и, как и всегда, чтобы услышать другого человека, оставить свою драгоценную самость за воротами, ради того, чтобы услышать подлинный голос «другого» – самого автора.
В то же время утверждение самостного подхода критиков, настаивающих на этой пресловутой амбивалетности Чехова, узаконивает право на жизнь их любимого тезиса об амбивалентности природы творчества Чехова, зыбкости его внутренних нравственных установок, а если в полную меру обнажить их намерения, то и полного у Антона Павловича отсутствия таковых. Мол, у Чехова вообще не было «себя самого», он лишь гениально, но отстраненно фиксировал абсурдно-экзистенциальный поток жизни и в этой отстраненности, в этом отсутствии установок он-то и присутствует. А потому каждый ищи, что найдешь, и воздымай рог на того, кто видит не так, как ты. Занятная схема.
Острастка тут только в одном: слово самого Чехова. Он же не раз прямо и твердо возражал против собственной якобы отстраненности и «амбивалентности» (ответ Плещееву по поводу рассказа «Именины») и настаивал на том, что все «нужное» у него имеется: и свое «направление», и позиция, и мировоззрение, – и в произведениях, и в переписке, и в Записных книжках, и, наконец, есть «оно» и в самой его жизни, в его поступках – не только в словах, но и в делах, которые чаще и чище говорят о подлинном человеке, чем вариации критиков, всегда (за редчайшими исключениями) переносящих на объекты их познания свои «любимые слабости», немощи и пристрастия .
***
Связь и последовательность событий, внутренних установок и последовательно сохранявшихся нравственных намерений писателя, его собственный подвижнический настрой во всем сахалинском отрезке жизни и творчества, а так же и в последующие годы, не прерывалась никогда. Широко текли воды чеховских словес, вбирая в себя все новые и новые притоки. Звук его собственной внутренней душевной струны, его личного подвижничества, его духоподъемной силы, от Бога ему врученной, становился слышен все сильнее, подымаясь до пророческих высот, хотя при этом во внешнем выражении его голос оставался почти всегда тих, сдержан, несомненно милостив и добр к падшему человеку, чью подноготную он видел как никто. А еще при всем том Чехов всегда был лиричен, если понимать природу и суть лирики как всегда слышный – так или иначе – голос милующего, страждущего и сострадающего сердца автора. Причен все это – в духовном, а не душевном ключе. Обозначим кратко и это понятие (духовного подхода к жизни), как присутствие в человеке во всех движениях его души – сострадания, сочувствия, любви, готовности понимания – памятование об истинной пользе людей – их спасения в Боге. Как та же «лямка жизни», которую для человека из послушания Богу полезно и спасительно тянуть, сколь бы трудной и тяжкой она не была. В этом потрясающий и ни с кем из других писателей-пророков не сопоставимый феномен Чехова. Сознательно избранный им и принятый на самой большой глубине ума и сердца. Разве что с Пушкиным, у которого несмотря ни на какие проверхностные волнения вод души, на глубине всегда почивало смиренномудрие.
Нужно было бы здесь сказать и об иной параллели: внутреннем единстве, казалось бы, несочетаемых духовных позиций: строгости обличений и любви их порождающей. Не то ли отличало и голос Апостола Любви – святого евангелиста Иоанна Богослова. Он проповедовал любовь к братьям и пророчествовал о грядущих событиях страшных последних дней человечества, обличал мiр и призывал христиан «не любить мiра, ни того, что в мiре», потому что любовь к мiру не совместима с любовью Отчей, и все, что в мiре есть «похоть плоти, похоть очей и гордость житейская», похоть, которая исходит не от Отца, но от князя мiра сего (1 Ин. 2:15-17). Именно Апостол Иоанн Богослов учил как не любить мир, и при этом исполнять Вторую заповедь о любви к ближнему – одного из самых главных и трудных для плотского мудрования духовных законов христианства: ненавидь грех, но грешника люби.
Чеховское творчество – есть, наверное, самое высокое и подлинное в истории русской литературы воплощение этого закона, а так же и другого завета апостола:
«Всякий дух, который не исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, не есть от Бога, но это дух антихриста, о котором вы слышали, что он придет и теперь есть уже в мире. Дети! вы от Бога, и победили их; ибо Тот, Кто в вас, больше того, кто в мире. Они от мира, потому и говорят по-мирски, и мир слушает их. Мы от Бога; знающий Бога слушает нас; кто не от Бога, тот не слушает нас» (Там же, 4:3-6).
Чехов, несомненно, знал – и твердо, чей дух уже пребывает в мире; знал, что его побеждает только тот, кто не «абы как» верит и живет, и верует не теплохладно по инерции воспитания и рождения, как его герой Иванов, а в ком жив и действенен дух Христов, в ком огонь веры горит и являет себя исполнением Христовых заповедей во имя пламенной любви ко Христу; кто пребывает во Христе, а Христос в нем. Знал Чехов, что все это вместе живущее в человеке, влечет за собой неминуемое отторжение мiром так любящего и так обличающего человека, и объявление ему войны.
…Сопротивление евангельскому измерению жизни, как основе понимания духовных глубин человека и жизни в целом, все так же, как и две тысячи лет назад, остается предельным, а точнее, и за-предельным. Противопоставление Света и тьмы, мiра и Бога проходит через все Евангелие: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин.1:5).
Богословы издавна пытаются найти толкование этим словам евангелиста Иоанна Богослова о «тьме, которая не объяла свет»: одни делали акцент на непобедимости Божественного Света для тьмы, другие выражали мысль о неодолимости, непроницаемости тьмы для Света, ведь тьма все-таки не приняла Света.
Были и третьи, как русский религиозный философ С.Франк, которые пытались разрешить эту антиномию, соединив две крайние позиции. Метафизически всемогущий и победоносный по своему существу Свет – совершенный Свет, который есть обнаружение Самого Бога, Свет «просвещающий всякого человека» (Ин.1:9), тем не менее эмпирически оказывается в мiре в состоянии безысходного противоборства с тьмой: «В мире был, и мир чрез Него нАчал быть, и мир Его не познал. Пришел к своим, и свои Его не приняли» (Ин.1:10-11).
Противостояние Света и тьмы, Евангелия и мiра всегда отзывалось в русской литературе как ее главный нерв. Вот только трактовалось это противостояние по-разному: были «лишние люди», умники Чацкие, Онегины, Печорины, Глумовы, Раскольниковы, из которых вырастали рано или поздно несгибаемые революционеры. В оппозицию к миру (намеренно в слове «мир» не употребляю «i» десятеричное) становились и Базаровы, хотя и по-своему.
Как-то незаметно даже для историков литературы евангельское духовное противостояние истинных учеников Христа мiру греха подменилось противостоянием глумливых «умников» презренному миру «дураков» (или же наоборот: умники-дураки, не постигающие добрОты мира). Такая детская головоломка на тему: плохой – хороший, черное – белое. Обсуждение проблемы людей, не вписывающихся в мiр христианского смирения, вытеснилось обсуждением крайней гордыни «лишних людей», противостоящих миру ничтожеств. Раскольников у Достоевского дал на сей счет убедительнейшие показания.
Однако рядом русская литература, пытаясь (часто лишь инстинктивно) сохранять евангельский дух, начала защищать «маленького человека», напоминая, что и он, даже будучи сумасшедшим, идиотом (а по мнению некоторых действительно полным ничтожеством вроде Башмачкина или антипатичного чеховского Беликова) – тоже человек и образ Божий и вполнен может нести в себе и христианские черты, и дажеп – в развитии – становиться подобием Божиим.
Велика и неоспорима заслуга Пушкина; велик подвиг Гоголя; решающая же роль в этой цепи принадлежит, наверное, Достоевскому с его Макаром Девушкиным и другими подобными ему образами вплоть до князя Мышкина. Но только Чехову в этом замечательном ряду светил отечественной словесности было дано создать не человеко-идеи, не человеко-символы, но реальные живые образы не чацких-глумовых – с одной стороны, и не башмачкиных-поприщиных – с другой, а образы обычных живых людей, в их многомерной сложности, противоречивости в отношении к Идеалу Человека – Христу; показать изнутри драматизм противостояния Божией природы в человеке и мiра, совершенно неспособного видеть, узнавать эту природу в человеке, но только яростно попирать ее; выявить перед читателем то, в чем была сила и слабость этих «обычных, многомерных» людей, отвергнуть ложную оппозицию умников и обывателей, и показать оппозицию подлинную: Света и тьмы, христианства и мiра, в котором тон задает князь тьмы.
***
…Не мог Иванов как последовательный и твердый христианин вписаться в мiр злобы, клеветы, лукавства, подлости, малодушия, плотоядного самодовольства, в катастрофический мiр торжествующих гордынь. Но не мог и победить его, устоять в этой брани, потому что побеждает только тот, чье терпение как противовес злу мiра обрело «совершенное действие» ((«Испытание вашей веры производит терпение; терпение же должно иметь совершенное действие» (Иак. 1:3-4)). Совершенное действие терпения обуславливается в свою очередь, по толкованию святых отцов Церкви, взаимозависимым действием трех добродетелей: терпения, смирения и самоукорения, что невозможно вне пламенной веры и любви ко Христу (пламя это возгорается только в смиренном сердце). Этот внутренний огонь сотворяет человека неприступным и непроницаемым для тьмы, для зла, потому что этот огонь в нем горящий – есть Сам Христос. Или Свет Христов, который должен светиться в христианах «пред человеки» (Мф. 5-6).
Можно представить себе наглядно эту духовную цепь взаимозависимости добротелей и четкого порядка возрастания их в человеке, и то, как слабость хотя бы одного звена, приводит к обрыву цепи на примере героя чеховской пьесы – Иванова…
«Иванов, дворянин, университетский человек, ничем не замечательный, натура легко возбуждающаяся, горячая, сильно склонная к увлечениям, честная и прямая, как большинство образованных дворян», – разъяснял Чехов Суворину образ своего непонятого героя. Терпел и смирялся Иванов долго, самоукорялся, искренне во всем винил себя, на обидчиков не кидался, злобой на них не кипел… Чего же не хватало ему для победы? Пому сломался и рухнул?
Вот тут и вспоминаешь о так называемой «фанатической вере», как неотъемлемом свойстве истинных христианских подвижников, о чем писал Чехов в некрологе Пржевальского. Стоит вспомнить это Чеховское слово и ради возражения обвинителей Чехова в нравственной амбивалетности, и ради тех, кто никак не может определиться, с которой позиции следовало бы рассматривать образ Иванова из одноименнеой пьесы, и образ Мисаилда Полознева из «Моей жизни» – два «слабака» (или, как у иных критиков – «тюфяки». «лакеи»…), или же, взирая на этих героев в сочленении, в связи, ища постижения развития глубочайшей чеховской мысли, ведущей к правильному ответу. К какому?
…Осенью 1888 года (год создания второй редакции «Иванова») Антон Павлович написал статью-некролог на кончину Н. М. Пржевальского, о чем и сообщил А. С. Суворину в письме: «Я умилился и написал заметку, которую при сем прилагаю». «Умилился!» – никак иначе. Разве это не убедительное подтверждение искренности текста, о котором далее?..
Небольшое эссе о подвижниках и подвижничестве, «о людях подвига» было написано горячо, заинтересованно, из сердечного умиления, вопреки раздававшимся в адрес Чехова упрекам в отсутствии у него «симпатий-антипатий». Рассуждая о природе подвижничества, о том, насколько мощно и благотворно влияние таких людей на общество и особенно школу, Чехов вопрошал, что же двигало такими людьми как Пржевальский? Оказывается, не что иное, как вера – «фанатическая вера в христианскую цивилизацию».
«Один Пржевальский или один Стэнли стоят десятка учебных заведений и сотни хороших книг. Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорное, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья непобедимое стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний и трудолюбие, привычка к зною, к голоду, к тоске по родине, к изнурительным лихорадкам, их фанатическая вера в христианскую цивилизацию и в науку делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу. А где эта сила, перестав быть отвлеченным понятием, олицетворяется одним или десятком живых людей, там и могучая школа».
В этом некрологе Чехов диагностирует общество ему современное, как «больное», и тут же четко и подробно показывает страшные симптомы заболевания:
«В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают. Их личности – это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно сознанной цели».
Как молодо, ярко и чисто звучал тогда его голос, как тверд и определенен был чеховский взгляд на жизнь, пронзительно актуальный и по сей день… Дай Бог всем уже в молодости иметь такой твердый и ясный взгляд. А ведь близился 1889 год, который биографы называют годом чеховского кризиса, вынудившего, якобы, его поездку на Сахалин и ею разрешившийся.
Так вот почему у Чехова возникло слово «фанатизм», причем в очень точном выражении: фанатичная вера – слепа, а фанатическая – это совсем другое: это характеристика силы и горения духа, которые могут обретаться только от силы любви к Богу. Чехов был точен. Мiр же клеймит христовых подвижников «фанатиками», стремясь изо всех сил потушить нестерпимый для него их обличительный огонь и свет.
У Иванова была одна беда, но зато всем бедам беда: давно, быть может, и с детства ослабла, замерла его внутренняя духовная и церковная жизнь. И задатки были добрые, и воспитан он был правильно в духе христианской нравственности, но не горел его дух ко Христу. Вряд ли часто вспоминал он о Нем, молился, веровал и призывал Его на помощь. Забыл он или, скорее, вовсе не познал, что жизнь в духе, как обретается в людях сила Божия, что такое «горение духа» и что значат для верующего слова Христа: «В мире скорбни будете, Но дерзайте, Аз победих мир» (Ин. 16:33). И это незнание, непонимание, неведение было смертельной бедой подавляющего большинства русских людей.
Не было у Иванова – то ли с детства, то ли потом утратил при возмужании – живой «фанатической» веры, которая по-иному окрашивает каждый уголок души в человеке, по-иному направляет все его труды, мысли, чувства, его слово, а на одном «моральном» поведении далеко не уедешь: когда наступает настоящее испытание и требуется предельное напряжение всех сил в противостоянии «мiру», атакующего человека и совне, и изнутри, – одним терпением тут не обойтись. Будет такой хороший, честный и добрый Иванов долго терпеть и смиряться, смиряться и терпеть, но рано или поздно нить этого терпения истрется и лопнет, и с человеком, как с остриженным назореем Самсоном, чье могущество хранилось в волосах, случится катастрофа. Карточный домик моральных построений – пусть и в долготерпении, и в установках на стремление смиряться (то есть опять же терпеть) – без настоящего, подлинного духовного смирения, замешанного на личной духовной связи со Христом в Духе и Истине, непременно рухнет. Иванов рухнул, а Мисаил Полознев – выстоял и окреп.
Впрочем, о том еще пойдет речь впереди в связи с образом другого чеховского героя, – Мисаила Полознева. А пока вернемся к самому Чехову, в то время, когда перед ним открывался Великий Сибирский тракт…
***
В преддверии поездки на Сахалин в широко известном и часто цитируемом письме Суворину, где Антон Павлович обстоятельно объяснял необходимость своей опасной экспедиции, он вновь высказался, и не менее горячо и убежденно, чем в статье о Пржевальском, о христианской цивилизации: «Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных, нарушив таким образом самую главную заповедь христианской цивилизации».
Это высказывание замыкало обширное письмо. Но вот что знаменательно: случайно или нет (надо думать, что второе), но во всех почти без исключения монографиях, учебниках и статьях, где приводился этот чеховский документ, его цитировали обычно со стыдливо обрезанным концом – только до сих слов о главной заповеди христианской цивилизации, как высшем мериле жизни. Как же, как же…
Позже, уже в очерке «Остров Сахалин» Чехов запечатлел – и надо сказать, по стилю и духу очень близко житийному канону, еще один образ легендарного подвижника, – высокочтимого на Сахалине священника отца Симеона Казанского:
«Почти все время поп Семен проводил в пустыне… он замерзал, заносило его снегом, захватывали по дороге болезни, донимали комары и медведи, опрокидывались на быстрых речках лодки и приходилось купаться в холодной воде; но все это переносил он с необыкновенной легкостью, пустыню называл любезной и не жаловался, что ему тяжело живется… никогда не отказывался от веселой компании и среди веселой беседы умел кстати вставить какой-нибудь церковный текст…»
Не так ли поступал и сам Антон Павлович, среди шуток и посторонних тем вставляя в своих письмах то строку из Писания, то стих из Псалма? И не потому ли он часто делал это, что для него, как и для батюшки Симеона, такие припоминания были не просто непроизвольной потребностью, свидетельствовавшей об их любви к Слову Божию и отличном знании его, но и частичкой их ненарочитого миссионерства в этом горьком, заблудшем мире?
«О каторжных он (отец Симеон, – прим. мое, – Е.Д.) судил так: «Для создателя мира мы все равны», и это – в официальной бумаге. В его время сахалинские церкви были бедно обставлены. Как-то, освящая иконостас в Анивской церкви, он так выразился по поводу этой бедности: «У нас нет ни одного колокола, нет богослужебных книг, но для нас важно то, что есть Господь на месте сем»...
Вот и ответ: «Есть Господь на месте сем».
В этом небольшом житийном отрывке Чехов дал начертание образа любезного ему христианского подвижничества. Как полезно было бы сравнить духовный портрет скромного пастыря-праведника, подвижника с образом епископа Петра из «Архиерея», но, к сожалению, никто не посчитал нужным сравнить два портрета, написанных одним пером. В лучшем случае исследователи предпочитали идти путем наименьшего сопротивления: поминали, как прототип архиерея Петра, епископа Михаила (Грибановского), а затем, в зависимости от собственной установки, предлагали хвалебно-утверждающую трактовку образа епископа Петра, умиляясь на столь ненадежном основании Православности Чехова; или, напротив, использовали несоответствие образа епископа оригиналам и самой высоте сана, и перечеркивали Православность Чехова, не умевшего, якобы, «видеть и понимать святость».
Уже в этом небольшом эпизоде из массы сахалинских впечатлений Чехову удалось выразить не просто характерные черты личности батюшки Симеона, но и выделить наиболее дорогие ему, Чехову, христианские приоритеты. Иными словами, высказаться о «своем» православии, явить свой личный выбор важнейших его идеально-типических черт, неопровержимо свидетельствовующих о присутствии в нем самом истинного Духа Христова вопреки всем обличьям духа фарисейского.
В небольшом житийном отрывке Чехову удалось выделить самое главное для христианина: прежде всего любовь и милость к «малым сим», – к самым простым, «ничего не значащим» людям, – то есть следование слову апостола Павла: «Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное; и незнатное мира и уничиженное и ничего не значащее избрал Бог, чтобы упразднить значащее» (1 Кор. 1:27-28).
Немногими штрихами Чехов набросал образ чУдной, святой, совершенно очищенной от налетов фарисейской надменности и высокомерия христианской свободы, в которой и при непременном сохранении и почитании иерархического строя мира (!), – то есть изначальным статусом неравенства, отношения между людьми определяются истинным равенством всех перед Единым Судией мира и данными для абсолютно всех Заповедями Божиими – Господом Иисусом Христом.
Отметил Антон Павлович и любезную его сердцу несравненную христианскую простоту батюшки, ту простоту, которая даруется за чистоту сердца от эгоизма и прочих страстей; подчеркнул глубокое евангельское отречение от своеволия отца Симеона, предавшего всю свою жизнь и себя самого в волю Божию. А если все собрать воедино, то Чехов написал здесь портрет особенно дорогой для него самого добродетели: приоритета внутреннего духовного христианства, над всеми внешними и явными формами благочестия, хотя эти формы и следует бережно сохранять и высоко чтить, постольку поскольку они являются сосудом и оградой внутреннего, и пронизаны этим содержанием.
Осмысливая чеховские акценты в этой небольшой словесной иконе-таблетке образа отца Симеона, мы обретаем почти безошибочный духовный критериум как свидетельство черт внутреннего христианства самого Чехова. Критериум, продуктивно «работающий» в толковании его произведений, как написанных до Сахалина, так и позже. А это «Студент», это «Убийство», это и «Архиерей», это и множество других страниц, посвященных не церковнослужителям только, но и Православным мирянам, самым обычным людям и вообще обыденной человеческой жизни во всем ее многообразии, в центре которой глаз Чехова всегда ищет духовный смысл и цель.
Благодаря такому критериуму только и возможно приблизиться к адекватному прочтению созданных Чеховым образов. А иначе толкователь съезжает на чуждые Чехову рельсы и предлагает нам знакомиться вместо Чехова – с самим собой.
Мог ли сам Чехов, глядя на все эти нынешние и прошлые «амбивалентности», на безразмерное число его «клонов» – «своих чеховых» сказать: «Вот это – я, господа, а вот это – совсем даже не я, а то, что вы сами хотите из меня сделать; вот эти мысли, вопросы и намерения – они «мои», а вот это – то, что вы мне приписываете, навязываете, но что мне глубоко и принципиально чуждо – это категорическаи не мое и не я»?
Разумеется, Антон Павлович мог подобным образом воскликнуть, да и делал это не раз. А коли так, разве не самое главное для добросовестного читателя, отбросив собственные расчеты, ограничив себя старинным правилом – судить писателя «по законам, им самим над собою признанным» (Пушкин), свои порывы, предвзятости и домыслы, устремиться «по следам гения», в том числе и по следам тех нравственных законов, следуя которым жил и творил Антон Павлович Чехов…
***
Вот, навскидку, еще одна тематическая цепочка рассуждений Чехова – о прогрессе. Она важна и в контексте темы противостояния человека и среды, христианства и мiра, света и тьмы, и, конечно, в исследовании глубинного замысла Чехова, явленного им в двух героях – Иванова и Мисаила Полознева, а также и в качестве очередного примера хитроумных подтасовок и лукавых искажений взглядов и позиций писателя. Начнем эту цепочку с записи из Дневника 1897 года:
«Такие писатели, как Н. С. Лесков и С. В. Максимов, не могут иметь у нашей критики успеха, так как наши критики почти все – евреи, не знающие, чуждые русской коренной жизни, ее духа, ее форм, ее юмора, совершенно непонятного для них, и видящие в русском человеке ни больше ни меньше, как скучного инородца. У петербургской публики, в большинстве руководимой этими критиками, никогда не имел успеха Островский; и Гоголь уже не смешит ее».
Сам Чехов, хоть и гащивал нередко – и не без удовольствия – в Петербурге, однако был по своему душевному складу, по «сигнальной наследственности» воспитания, по тонко уловимым житейским привычкам, хранившимся в его любимой семье, по особенной теплой старинной среднерусской простоте и сердечности человеком типично московским, старозаветным, как в те времена именовали этот русский тип. Чехов несомненно принадлежал прежде всего в житейском отношении миру Лескова и Островского, его строю и быту: старомосковской, среднерусской купеческой, торговой среде, вышедшей не далее как вчера из крестьянства, среде богатой устоями благочестия, веры, и сильными характерами.
Разумеется, Антон Павлович отнюдь не брезговал и плодами европейского прогресса, хотя и знал ему подлинную цену. Он воспитал в себе человека утонченного, благородного во всех отношениях, в том числе и в поведении, и в быту. Чехов отнюдь не брезговал прогрессом кликушески, и, прежде всего, потому, что прогресс мог принести хоть какую-то ослабу тяжелой жизни забитой и страждущей части человечества, возможность для простого народа хоть как-то перевести дух от постоянных мук и непосильных трудов.
Эту тяжкую жизнь бедных людей он, как врач, изучил не со слов, а наглядно, и понимал ее до самых тонких и ужасающих подробностей. Но сказать, что Чехов – прогрессист… Как же это совершенно внешнее, формализованное противоречие во взглядах Чехова, а вместе и суждения его о прогрессе искажались! Примитивно, мошеннически, в односторонности – в этой «пагубе мысли» по слову Пушкина…
Пример – часто цитируемое письмо Чехова Суворину (весны 1894 года) с рассуждениями о Толстом и прогрессе, на основе которого из Чехова и творят некоего прогрессиста-западника, холодного европейца и чуть ли не позитивиста-материалиста, хотя в письме Чехов упоминает прогресс исключительно в пику толстовской философии опрощения, в противовес толстовской блажи – как честный аргумент от здравого смысла:
«Быть может, оттого, что я не курю, толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к ней недружелюбно, и это, конечно, несправедливо. Во мне течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная. Я любил умных людей, нервность, вежливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мозоли и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барышни по утрам ходят в папильотках. Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6–7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч. и проч. Но дело не в этом, не в «за и против», а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя».
«Се, оставляется вам дом ваш пуст», – это заключительная фраза Иисуса в конце Его гневного обличения фарисеев: «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что даете десятину с мяты, аниса и тмина, и оставили важнейшее в законе: суд, милость и веру; (…) Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что очищаете внешность чаши и блюда, между тем как внутри они полны хищения и неправды…» (Мф. 23:23-25,38). Многозначительное упоминание Чеховым этой евангельской строки, с особой силой подчеркивает категоричность его расставания с даже следами толстовства, причем именно как учения фарисейского, а так же и о его, Чехова, собственной постоянной и строгой верности Слову Божиему, как неоспоримому мерилу истины. Ну, еще и срытую в сарказмах остроту непрпиятия фарисейского духа Толстого.
Между тем стоило убрать из письма контекст, снять с чаши смысловых весов оппозицию толстовству, как тут же электричество и пар приобретали совершенно иное и самостоятельное идеологическое звучание, что только и нужно было хитроумным поносителям чеховского миросозерцания, чтобы доказать его безрелигиозность, европейский рационализм и материалистическую приземленность. А так же и нечистоту своих исследовательских рук. Совесть манипуляторов явно нисколько не беспокоила, иначе бы они публично покаялись и признали бы свои ошибки, когда всего лишь через два года после этого письма Суворину выйдет в свет повесть «Моя жизнь», в которой Мисаил Полознев будет спорить с доктором Благово о смысле прогресса. Этот спор должен был бы закрыть все толки о выдуманном прогрессизме и прочих «измах» Чехова, но так же, как и давняя, современная Чехову критика, так и нынешнии критики, просто взяли и, как страусы, спрятали свое лицо под крыло от фактов: «Ничего не видели, ничего не знаем. Пишем свое и пишем, а кто будет сопоставлять, да сопрягать, – таковых на сей день нет. Наше дело сеять, как одувачики, убогие пасквили наши и клеветы на Чехова наводить – авось, многое да взойдет».
И на сей раз, как и в разборах многих других чеховских вещей, «самостно» настроенные исследователи и критики не искали истинных доказательств, а шли по пути наименьшего сопротивления.
К тому же повесть «Моя жизнь» никогда не становилась настоящим центром внимания для солидных исследований. А между тем в ней были сокрыты бесценные смысловые сокровища, которые они даже и не пытались обнаружить…
Циркуль, фартук, молоток…
В споре Мисаила Полознева и доктора Благово о прогрессе позиция автора, его голос звучат настолько прямо, мощно, ясно, что сей диалог мог бы стать по своей смысловой глубине и напряженности вровень со сценой в трактире «Столичный город» в «Братьях Карамазовых», где Иван рассказывает Алеше свою «поэмку» о «Великом инквизиторе».
И хотя манера Чехова как всегда тиха, перо сдержано, голос, как и в жизни, глуховат, но смысловое поле диалога в его повести – не у'же поля, в котором разворачивается бунт Ивана. Именно здесь Чехов погружает, казалось бы, камерную по звучанию повесть о неудачной любви еще одного – после Лихарева («На пути») и Иванова из одноименной пьесы – своего героя, не вписавшегося в мир некоего провинциального «города» (в данном случае «город» и «мир» – синонимы), в пространство человеческой метаистории и ставит его перед лицом центрального выбора жизни.
У Достоевского в сцене в трактире появляется Великий инквизитор, – фигура из вечно пребывающего прошлого, настоящего и будущего. У Чехова в «Моей Жизни» пространство событий также открывается в глобально-эсхатологическом масштабе: тут уже прямо говорят о грядущем Великом Иксе и не раз...
Кто же он, этот Икс, если не антихрист? И какие же пути (их намечает в своих рассуждениях Благово) могут ускорить его пришествие?
«А не находите ли вы, что если все, в том числе и лучшие люди, мыслители и великие ученые, участвуя в борьбе за существование каждый сам за себя, станут тратить время на битье щебня и окраску крыш, то это может угрожать прогрессу серьезною опасностью? – спрашивает Благово Мисаила, на что тот ему возражает: – В чем же опасность? Ведь прогресс – в делах любви, в исполнении нравственного закона. Если вы никого не порабощаете, никому не в тягость, то какого вам нужно еще прогресса?»
Однако ответ Мисаила отчего-то вызывает у Благово вспышку раздражения:
«Но, позвольте! Но, позвольте! Если улитка в своей раковине занимается личным самосовершенствованием и ковыряется в нравственном законе, то вы это называете прогрессом? (…) Пределы общечеловеческого, мирового прогресса в бесконечности, и говорить о каком-то «возможном» прогрессе, ограниченном нашими нуждами или временными воззрениями, это, извините, даже странно».
Нравственного закона, даже как «временного воззрения» для Благово не существует, о чем свидетельствует отношение его, успешного, богатого врача и гедониста (сменяющего множество костюмов – такая вот есть еще деталь у Чехова) к чахоточной, умирающей в жестокой нужде, изгнанной отцом и городом, Клеопатре, ждущей от него ребенка.
Свой приговор Благово Чехов вкладывает в уста маляра Редьки:
«Ваше высокоблагородие, осмелюсь доложить... все под Богом ходим, всем помирать надо... Дозвольте правду сказать... Ваше высокоблагородие, не будет вам Царства Небесного!», – на что Благово как-то быстро соглашается: «Надо быть кому-нибудь и в аду».
Именно здесь, в таком смысловом ряду и следует по тексту повести видЕние Мисаила бойни мясника Прокофия как земного ада, как духовного символа, как смыслового стержня в характеристике жизни этого мiра-города.
Видение бойни, как пророчески предсказанный Чеховым приход фашизма и не только, поддерживают и усиливают рассуждения Благово и папаши Полознева – главного архитектора (!) города.
Символ сцепляется с символом… Образ бойни молнией высвечивает связь-перекличку чеховского провинциального мiра-города со Скотопригоньевском Достоевского, с мiром, где царят нравы еще и одного града, показанного уже в вертикали истории. Речь идет от трактире под названием «Столичный город», – так именует Достоевский в своем романе место, где происходит бунт Ивана, напоминая тем самым о Риме – столичном граде времен упадка, где «все желают смерти отца» (кричит Иван на суде), где охлос требует «хлеба и зрелищ», где люди сами себя приравнивают к скоту…
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Если «Иванов» при тонком прочтении должен был бы быть воспринят в тонально-стилистическом ключе «Записок сумасшедшего» – под звездой страдальца Поприщина, которому, как и Иванову, все льют – в прямом и переносном смысле – холодную воду на голову, и других таких же закланных страдальцев – «идиотов» русской литературы, не вписывавшихся в силовое поле этого, не умеюших ни жить по его законам, ни «по-волчьи выть», но живущих, как Иванов, по-христиански, хотя противостоять этому мiру не имеющих сил, и потому проигрывающих мiру и погибающих не как мученики (поэтому вторая редакция смерти Иванова, определенная как самоубийство, есть точное свидетельство побежденности), то в повести «Моя жизнь», созданной через девять лет после «Иванова», мы видим уже иного героя и нам приходят на ум уже иные метаисторические параллели, убеждающие нас в несомненной христианской победе героя повети.
***
Как и Мисаил, Иванов с молоком матери воспринял в сердце свое – «на жизнь» дух христианской нравственности, дух Заповедей Христовых и воспринял настолько, что мог бы вслед за псалмопевцем воскликнуть: «Закон Твой посреде чрева моего» (Пс.39:9), – то есть в сердце, в самых его глубинных недрах. Христианские заповеди руководили его поступками и определяли характер его реакций. А реакции – вещь безусловная. Но мог ли Иванов, возмужав, исповедать как свое неотъемлемое достояние и другую строку из того же псалма: «Блажен муж емуже есть имя Господне упование его»?
Увы. Духовная связь со Христом, как Единственным источником силы в современном Чехову христианском обществе на глазах у писателя истаивала. Теплохладностью веры в то время заболевали даже самые лучшие и благородные в нравственном отношении люди, превращавшиеся фактически в номинальных, душевных христиан, утративших в своем благочестии его силу (2 Тим.3:5).
Отчего же так происходило? Духовный ответ на этот вопрос давным-давно был дан святыми отцами: неотвращение сердца от мiра, обмирщение христианства в своем церковном послании миру, отступление от духа Евангелия, а еще и практические попытки сочетать несовместимое в своей жизни: Бога и мамону. Мамона ведь не только материальные богатства, но вообще некая «сытость», пресыщенность этим миром, зарывание в него, в плоть, плотское мудрование, всегда воюющее на Евангелие и дерзко претендующее на его якобы правильное истолкование…
Есть объяснение процессам ослабления духа веры (силы благочестия) и «от истории»: реальное и даже целенаправленное ослабление церкви, начавшееся со времен Петра I. В этой точке сходились определенные планы антироссийски настроенных политиков, использовавших прозападную ориентацию значительной части верхов, чуждые православию духовные приражения извне, которые, увы, насаждались в церкви и в народе сверху, при всем том усиливая внешнее давление на церковь.
И все же самое важное – духовный подход к пониманию причин этого внутреннего ослабления веры в России. Оно, повторим, и прежде присутствовало, и ныне присутствует в целенаправленных попытках ослабить дух Евангелия: «опустить» высокие евангельские духовные критерии до душевных пониманий мiра, оправдать позиции гедонизма, усилить позиции внешнего христианства за счет главного – внутреннего христианского делания человека, и тем самым лишить христианство его внутренней силы.
…Николай Алексеевич Иванов был горячий, увлекающийся и страстный человек, за все в этой жизни бравшийся с великим дерзновением. По страсти он женился и трудился так же, пытался изо всех сил служить прогрессивным преобразованию окружающей жизни и на этом скоро начал сгорать. Разумеется, для Иванова главным было не прирастание личных богатств – он для земли трудился, для народа. И все-таки – вне Бога и без Бога содействующа. Оказывается, вот так, как Иванов, можно жить и так жили и живут многие христиане и поныне: вроде и с верой и по вере, но так и не познав Живого Христа. Вот и надорвался. А когда тоска и пустота стали одолевать сердце, – он даже не мог «вспомнить», куда же еще можно деться человеку? Где его сердце найдет пристанище, пищу и воздух чтобы дышать?
Верующий и добрый, честный и прямой Иванов так и не обрел Христа: и как то самое надежное пристанище, и как цель и смысл всех устремлений, трудов и деланий, как живое воплощение и источник веры, надежды и любви; не соединился с Ним в сердце своем. Вот почему мiр и уничтожил Иванова столь быстро и легко. И тут не раз еще припоминалось и то, какую этот герой носил фамилию, и то, что Чехов такую фамилию дал ему намеренно и писал в данном случае не просто характер (о чем сам же свидетельствовал в письмах), а тип обобщающий – русского, хорошего, но почему-то погибающего человека. Неужто Чехов по проторенной дорожке пошел: среда, мол, заела? Хотя она, сердешная, ела, еще как ела. Но Иванова съела, а Мисаилом Полозневым «подавилась». Размышляя о трагедии Иванова, Чехов и создал Мисаила.
Этот герой по внешнему виду слабый, малосильный неудачник, – куда уж ему противостоять аппетитам прожорливой среды, но именно он умудряется стать противовесом погрязшему во зле мiру. Тихий, кроткий, но на редкость твердый в своих внутренних установках Мисаил, мiру оказывается не по зубам, хотя гонят его отовсюду безжалостно, издеваются над ним и бесчестят, заставляя его страдать и от окружающего мрака, лжи и жестокости этого мiра, иот страданий близких – сестры Клеопатры, от страха раболепствующей мiру доброй Анюты Благово, от сиротства маленькой племянницы, от постоянного унижения «ребят», как он с помощью Чехова неотразимо славно именует своих новых собратьев – работяг мужиков. Но в итоге выходит из огненного горнила жизни живым и окрепшим, как и величающий его «ангелом» Редька – ежегодно сгорающий в огне болезни, совсем уже помирающий, но потом всегда вдруг воскресающий, как чудный феникс из праха, восстающий от смертного, казалось бы, ложа.
В отношении Мисаила и Редьки действуют какие-то иные, не земные законы. Не берет их молох всепожирающего прогресса. Но сам спор о прогрессе Мисаила с доктором Благово становится все напряженнее…
***
Мисаил отстаивает нравственный критерий прогресса: «Если пределы прогресса в бесконечности, как вы говорите, то, значит, цели его неопределенны. Жить и не знать определенно, для чего живешь!», – на что он получает от Благово ответ, знаменательный в особенности для этой, глубочайшего мистического содержания повести: «Пусть! Но это «не знать» не так скучно, как ваше «знать». Я иду по лестнице, которая называется прогрессом, цивилизацией, культурой, иду и иду, не зная определенно, куда иду, но, право, ради одной этой чудесной лестницы стоит жить; а вы знаете, ради чего живете – ради того, чтобы одни не порабощали других, чтобы художник и тот, кто растирает для него краски, обедали одинаково. Но ведь это мещанская, кухонная, серая сторона жизни, и для нее одной жить – неужели не противно? Если одни насекомые порабощают других, то и черт с ними, пусть съедают друг друга! Не о них нам надо думать – ведь они всё равно помрут и сгниют, как ни спасайте их от рабства, – надо думать о том великом иксе, который ожидает всё человечество в отдаленном будущем».
«Великий икс» – вот к чему или, вернее, к кому подводит Благово весь этот эсхатологический спор о прогрессе: к тому, кто «явится, как агнец, будучи внутри волком», к «человеку греха, сыну погибели» (2 Фес. 2:3), – антихристу, – кому дОлжно придти и которого мiр, в отличии от Христа, примет (Ин. 5:43).
Вот так неожиданно во вселенском масштабе разворачивается действие внешне скромного, обыденного по тону «Рассказа провинциала» (подзаголовок повести «Моя жизнь»), повествующего о безнадежной любви безропотного дворянина-маляра Мисаила Полознева к богатой красавице, жизнелюбке и эгоистке инженерской дочке Маше Должиковой.
При пристальном рассмотрении эта повесть вдруг открывается в своем эсхатологическом звучании, а Чехов, не изменяющий своей художественной манере, своему писательскому почерку и тихому голосу умудряется ставить в ней «последние вопросы» судеб мира, которые у него всегда берут свой исток в малом: в судьбах частных, личных, а потом только разворачиваются в поистине библейском диапазоне. Только бы увидеть и услышать! Это ли не оставленное всем исследователей творчества Чехова предостережение от облегченно-поверхностных подходов, от легкомыслия и поспешных суждений о чеховском гении, свидетельство о его вере в бытие Божие, о его духовной глубине и умудренности.
***
О личностных и внешних особенностях героев Чехов обычно предпочитает свидетельствовать ненарочито, как-то походя, иногда настолько тонко, что не слишком внимательный, а тем более далекий от стихии Православного ве’дения читатель просто пролетает мимо них взглядом. У Чехова говорят, между тем, и умолчания, и самые «проходные», не акцентированные детали...
В первых страницах повести «Моя жизнь» отец Мисаила – архитектор города – Алексей Полознев распесочивает сына за его желание трудиться физически. «Надо быть справедливым, – возражает ему Мисаил, – Физический труд несут миллионы людей». О чем должна была бы сказать внимательному читателю времен Чехова последующая реакция отца и о чем она не говорит нам:
«И пускай несут! Другого они ничего не умеют делать! Физическим трудом может заниматься всякий, даже набитый дурак и преступник, этот труд есть отличительное свойство раба и варвара, между тем как огонь дан в удел лишь немногим!»
И сам Чехов, и даже самый средненький гимназист в России того времени прекрасно помнили, что апостолы Христовы были простыми неграмотными рыбарями, что Сам Иисус был плотников сын и долго плотничал вместе с Иосифом, что апостол Павел, будучи уже величайшим благовестником христианства, изготовлял своими руками палатки и тем кормился сам от своих трудов. И сам Чехов – по свидетельствам близких ему современников – не только прошел большую трудовую школу, но и во всю жизнь старался все делать для себя сам: это входило в его строгий нравственный кодекс жизни.
А тем временем, Полознев-старший рассуждает о «святом огне», который «добывался тысячи лет лучшими из людей», в высочайшей степени «отличающий от осла или от гада и приближающий человека к божеству». Что это? О чем речь, о каком огне? Не о том ли, о котором говорит Господь: «Огонь пришел Я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!» (Лук.12:49)? Ведь Второе Пришествие Господа будет связано с сошествием огня, сожиганием всего живого... Но нет, здесь речь идет одругом огне, который добывали люди, и не простые люди, а в лексике Полознева-старшего это, несомненно… масоны. Достаточно сопоставить его пафосные сентенции об огне с отрывком из романа А. Ф. Писемского «Масоны»:
– А это какое изображение? – показала Сусанна на кирку.
– Это лопаточка каменщиков, которая повелевает масонам тщательно заравнивать расселины и ямки сердца нашего, производимые в нас высокомерием, гневом, отчаянием...
– Господи, как все это хорошо! – воскликнула Сусанна, уже садясь на стул и беря себя за голову.
– А эти столбы и мозаический пол взяты в подражание храму Соломона; большая звезда означает тот священный огонь, который постоянно горел в храме... – начала было дотолковывать gnadige Frau…
Так что «святой огонь» Полознева-отца, его выспренное высокомерие к недолюдишкам («труд есть отличительное свойство раба и варвара, между тем как огонь дан в удел лишь немногим»), деление их на касты, которое вскоре почти унисон повторит в повести доктор Благово, а мы, на более чем сто лет повзрослевшие, вспомним тут и о фашизме («если одни насекомые порабощают других, то и черт с ними, пусть съедают друг друга»), профессия и должность Полознева-старшего – он главный архитектор (!) города – все это вместе и приведет нас как раз в сферы «высших» масонских знаний, для которых, как и для самого диавола, типично прежде всего перевертывание, опрокидывание христианской символики и тем самым осквернение всего ее сакрального содержания.
Итак, «огонь божества», о котором разглагольствует Полознев-старший, – вовсе не огонь Божественный, а его противоположность, антипод. «Лучшие из людей» – это на самом деле противники Бога, которые живут и служат, что бы они на словах не утверждали, не Богу, а мамоне. А служить двум господам, как известно невозможно: «Или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть» (Мф.6:24).
Наугольник и мастерок, циркуль и отвес, фартук и молоток, стамеска, уровень и линейка, – вся эта масонская символика не случайно принадлежат архитектурному искусству, потому что масонский бог – Высший Архитектор Вселенной и он же предтеча антихриста. Не случайно Чехов и ставит Полознева-отца в главные архитекторы города, подчеркивая при этом его крайнюю бездарность и уродливость его «творений».
Мисаил разоблачает ложь отца и подлинный смысл его речей, прикрывающихся словами о «высоких» якобы добродетелях. На самом деле – архитектором движут совсем иные мотивы:
«Продолжать этот разговор было бесполезно, – передает Чехов внутреннее слово Мисаила. – Отец обожал себя, и для него было убедительно только то, что говорил он сам. К тому же я знал очень хорошо, что это высокомерие, с каким он отзывался о черном труде, имело в своем основании не столько соображения насчет святого огня, сколько тайный страх, что я поступлю в рабочие и заставлю говорить о себе весь город; главное же, все мои сверстники давно уже окончили в университете и были на хорошей дороге, и сын управляющего конторой Государственного банка был уже коллежским асессором, я же, единственный сын, был ничем!»
Вот он, истинный облик архитектора города: самовлюбленность, банальнейшее тщеславие и человекоугодие – что люди скажут?! – а вовсе не какие-то высокие материи. Все это – одна фарисейская ложь, прикрывающая тлетворное содержимое «повапленного гроба» (Мф. 23:27), внутри которого низменная злобная, эгоистическая гордыня. Все эти страсти и есть на самом деле боги таких как Полознев старший, это и есть то, что у язычников именовалось богом Ваалом, от которого древние евреи отошли, и стали употреблять имя Ваала как синоним низменного идолопоклонства, хотя само фарисейское идолопоклонство гордыне сохранилось, приняв латентные формы.
Чего же хочет от сына Полознев-отец – фигура в повести знаковая? Он желает, чтобы сын пошел по его стопам, чтобы и он тоже поклонялся Ваалу, жил как все в этом «городе» (мiре) сделал своими идолами гордость, тщеславие, богатство, мнение человеков (исповедуя при этом высокомерное человеконенавистничество); чтобы и Мисаил также стал служить этого золотому тельцу, – предтече антихриста.
Но сын, послушный и любящий отца, на сей раз не подчиняется. И отец изгоняет его из дома, лишает наследства – тем самым и в символическом толковании исключает его из рядов своих последователей.
О чем же говорит нам ход событий в самом начале этого поразительно глубокого чеховского сюжета, и как тут не вспомнить определение писателя, данное понятию «сюжет»: «Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать»? «Моя жизнь», как никакое другое произведение Чехова, убедительно подтверждает, что понятие «сюжет» в творческом словаре Чехова означает лишь одно: это смысловая основа, а уток – фабула и все остальное.
…Теперь задумаемся о том, что же напоминает нам это изгнание отцом сына? Разумеется, перевернутую евангельскую притчу о Блудном сыне, в которой говорится о сыне, получившем свою долю наследства, бросившем отца и отправившемся «на страну далече» проматывать наследство. Евангельский Отец никого – и сына в том числе – насильно не удерживает. Промотавшись и умирая с голоду, будучи пренебрегаем всем миром, сын, раскаявшись, решает возвратиться к отцу…
«И когда он был еще далеко, увидел его отец его и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его. Сын же сказал ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим. А отец сказал рабам своим: принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги; и приведите откормленного теленка, и заколите; станем есть и веселиться! ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся» (Лк.15:11-32).
В повести у Чехова все происходит с точностью до наоборот: сын гоним и гонит его отец. Отец притчи – щедр: он делит наследство и отдает должную часть сыну, несмотря на то, что знает заранее, что сын промотает его; отец не неволит сына и чтит его свободу. Но, едва заслышав движения покаяния в сердце блудного сына, он первым устремляется ему навстречу. Этот отец – образ Отца Небесного, образ Любви Божией.
Отец из повести насильно пытается понудить сына встать на стезю греха, а когда тот не подчиняется, гонит, наказывает и лишает сына наследства, обрекая его на нищенство и страдания. Чей же образ носит этот отец? Диавола? Риторический вопрос. Но есть и еще одна аллюзия, связанная с образом злого отца. Путь к ней Чехов шифрует в странном, и, казалось бы, произвольно выбранном имени главного героя повести: Мисаил, что означает в переводе «Кто как Бог». К чему бы это?
Загадка имени главного героя не может не озадачить внимательного читателя, а озадачив, не подтолкнуть его на поиски ответа, отправив исследователя вглубь истории на несколько тысячелетий назад...
Пещное действо
VI век до нашей веры… Правление Вавилонского царя Навуходоносора, в плену у которого томятся побежденные им иудеи, среди которых три прекрасных отрока Анания, Азария и Мисаил – израильтяне, которых царь избрал на служение себе из-за их красоты, разума и благородства. Однажды Навуходоносор повелевает поставить на поле Деире, близ Вавилона, большого золотого истукана и объявить народу, чтобы все, как только услышат звук трубы и музыкальных орудий, пали на землю и поклонились истукану. Если же кто не исполнит царского повеления, будет брошен в раскаленную печь.
По звуку трубы все пали на землю, и только трое – Анания, Азария и Мисаил – истукану не поклонились, заявив: «Бог наш, Которому мы служим, силен спасти нас от печи, раскаленной огнем, и от руки твоей, царь, избавит. Если же и не будет того, то да будет известно тебе, царь, что мы богам твоим служить не будем и золотому истукану, которого ты поставил, не поклонимся». Услышав такие речи, разгневанный царь приказывает разжечь гигантскую печь, связать юношей и бросить их связанных в огонь.
…Пламя было так сильно, что воины, бросавшие отроков, попадали мертвыми. О том событии повествовал пророк Даниил, он был другом трех отроков, и очевидцем тех событий. Он видел, как три юных отрока, но по духу мужи, невредимыми ходили посреди пламени, воспевая и благословляя Господа и принося покаяние за весь народ, причем и себя самих, хотя они-то были истинными праведниками, но в том-то и заключалась их праведность, что она не отлучала их от общей участи грешного народа:
«Благословен еси Господи Боже отец наших, – говорили они, – хвально и прославлено имя Твое во веки. Яко праведен еси о всех, яже сотворил еси нам, и вся дела Твоя истинна, и прави путие Твои, и вси суди Твои истинны, и судьбы истинны сотворил еси по всем, яже навел еси на ны и на град святой отец наших Иерусалим: яко истиною и судом навел еси сия вся на ны грех ради наших. Яко согрешихом и беззаконновахом, отступивше от Тебе, и прегрешихом во всех» (Дан.3:26–29).
«Поучительный пример самоосуждения и самоукорения, соединенных с славословием праведных и многомилостивых Судеб Божиих, подали три святые иудейские Отроки в плену и в пещи вавилонских», – размышлял об этом библейском сюжете святитель Игнатий (Брянчанинов). Святые Отроки, за верность свою истинному Богу ввергнутые в ражженную пещь, и не сгорая, но пребывая в ней как бы в прохладном чертоге, признавали и исповедывали себя согрешившими вместе с соотечественниками, которые действительно отступили от Бога. По любви к ближним они распространяли на себя согрешения ближних. По смирению, будучи святыми и праведниками, не захотели отделяться от братий, порабощенных греху. Из этого состояния, из состояния самоосуждения, смирения и любви к человечеству, из оправдания попущений Божиих, они уже принесли молитву Богу о спасении своем».
Вот, оказывается, для чего понадобилось Чехову выбрать такое необычное имя для своего смиренного героя. Ему нужно было с помощью этого имени открыть путь к пониманию того, в чем заключена непобедимость и высочайшая сила христианства; дать классический – на все времена образ подлинного смирения, которое одаряет праведного человека истинной силой. Таковые внешне соприкасаясь с грехом внутренне не заражаются им благодаря глубине своего смирения и самоукорения. Подлинное очищение от гордости, самолюбия и других страстей, настоящее смирение и любовь духовная к грешному миру и людям достигают поистине «несгораемой» высоты духа во образ истинной христианской праведности – иными словами – преподобия. Таковые святы и безгрешны, а каются вместе со всеми и за всех, не отделяя себя от народа, а то и, как Моисей или апостол Павел, изъявляют готовность брать лично на себя грехи своего народа.
***
…Многажды с ранних детских лет слышал Антон Чехов сие чтение из Книги пророка Даниила, да и самому читать приходилось в церкви за службами, возможно, видал и сохранившийся кое-где со времен древней Руси церковный обряд «Пещное действо» – чин воспоминания сожжения трех отроков, совершавшийся в предпоследнее воскресение перед праздником Рождества Христова в XVI–XVII веках. Действо изображало историю чудесного спасения трёх отроков Анании, Азарии и Мисаила из огненной печи. В храме снимались паникадила, освобождалось место для деревянной круглой печи. Три мальчика и двое взрослых изображали отроков и халдеев. Ряженые халдеи выводили из алтаря связанных отроков и учиняли им допрос, после чего ввергали их в печь. Под ней ставили горн с углями, а отроки в это время пели песнь, славящую Господа. В конце пения раздавались звуки грома, из-под сводов спускался Ангел. Халдеи падали ниц, затем снимали свои наряды и стояли в молчании с поникшими головами, пока отроки с Ангелом трижды обходили печь…
Не раз читал Антоша и канон в день памяти Трех отроков, которую Церковь празднует 30 декабря (17 по старому стилю), знал прекрасно и молитвы, и прокимены, которые сложились в богослужении на основе этих библейских воспоминаний, пел ирмосы канонов – да разве только он? Эти библейские воспоминания были очень широко известны и любимы в народе. Да и фрески древнейшие на сей сюжет имелись во многих храмах, начиная с московского Благовещенского и Успенского соборов.
Как было Антону Павловичу не помнить такие чудесные, знаменательные церковные события! А если кто и усомнится на сей счет, что мол, вот за скромным провинциалом – маляром Мисаилом может тянуться такой глубокий смысловой шлейф, так тут в свидетели можно будет призвать и дьячка Вонмигласова из «Хирургии» (рассказ написан в 1884 году), у которого страшно разболелись зубы:
«Сел намедни со старухой чай пить и – ни Боже мой, ни капельки, ни синь-порох, хоть ложись да помирай... Хлебнешь чуточку – и силы моей нету! А кроме того, что в самом зубе, но и всю эту сторону... Так и ломит, так и ломит! В ухо отдает, извините, словно в нем гвоздик или другой какой предмет: так и стреляет, так и стреляет! Согрешихом и беззаконновахом... Студными бо окалях душу грехми и в лености житие мое иждих... За грехи, Сергей Кузьмич, за грехи!»
Не что иное, как ирмос Великого Покаянного канона Андрея Критского, рожденный из Песни Трех Отроков, вспоминается Вонмигласову: «Согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом пред Тобою, ниже соблюдохом, ниже сотворихом, якоже заповедал еси нам; но не предаждь нас до конца, отцев Боже».
Понимает дьячок Вонмигласов, что не просто так зуб его в ухо стреляет, и что теперь самое время ему скорее вспоминать покаянные словеса. Только мысли и разные молитвы в больной голове путаются…
Так что против Вонмигласова не пойти, как и не оспорить намерений Чехова показать в повести не просто хорошего человека, а сказать о том, что должен иметь в себе, в духе своем такой хороший православный человек, чтобы не объяла его тьма, чтобы не страшен был ему ни Навуходоносор, ни грядущий Икс. Да ведь он и не один такой в повести…
Их трое: Мисаил, несгораемый феникс Редька, изрекающий очень важные, опорные нравственные сентенции, как то: «Тля ест траву, ржа – железо, а лжа – душу. Господи, спаси нас грешных!». Ложь – вещь не невинная. С нее-то все и начинается, что видно на примере Полознева-отца: он лжет во всем, и прежде всего, себе самому.
Редька повторяет то и дело свою таинственную присказку: «Всё может быть! Всё может быть!». О чем это он? А о том, что пока человек жив, он может покаяться и вместе с Богом многое изменить в своей жизни, а следовательно, и в участи. О том же самом – в согласии с созерцаниями Редьки и в пику Маше, заказавшей себе кольцо с надписью «все проходит», хотел бы высечь на своем кольце (если бы оно у него было) некий текст и Мисаил:
«Если бы у меня была охота заказать себе кольцо, то я выбрал бы такую надпись: «ничто не проходит». Я верю, что ничто не проходит бесследно и что каждый малейший шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни».
А кто же третий несгораемый «отрок»? Неужели несчастная Клеопатра, чье имя переводится, словно в насмешку, как «слава отца». Полознев-отец так хотел славы и… получил ее, выгнав из дома умирать от чахотки свою непраздную дочь Клеопатру. И она умирает. Но как...
«Итак, судьба моя решена, – сказала сестра, когда мы пришли домой. – После того, что случилось, я уже не могу возвратиться туда. Господи, как это хорошо! У меня стало легко на душе. Она тотчас легла в постель. На ресницах у нее блестели слезы, но выражение было счастливое, спала она крепко и сладко, и видно было, что в самом деле у нее легко на душе и что она отдыхает. Давно-давно уже она не спала так!»
Вот и последнее признание освободившейся от поклонения Ваалу Клеопатры:
«Когда ты не захотел служить и ушел в маляры, я и Анюта Благово с самого начала знали, что ты прав, но нам было страшно высказать это вслух. Скажи, какая это сила мешает сознаваться в том, что думаешь? Взять вот хотя бы Анюту Благово. Она тебя любит, обожает, она знает, что ты прав; она и меня любит, как сестру, и знает, что я права, и, небось, в душе завидует мне, но какая-то сила мешает ей прийти к нам, она избегает нас, боится (…) Я тоже была смешной и глупой, а вот ушла оттуда и уже никого не боюсь, думаю и говорю вслух, что хочу, – и стала счастливой. Когда жила дома, и понятия не имела о счастье, а теперь я не поменялась бы с королевой».
Клеопатра умирает, но остается маленькая радостная девочка, которую будет растить Мисаил. Его большие несчастия и терпение (так у Чехова!) «тронули сердца обывателей», и теперь Мисаила уже не зовут «маленькой пользой», не смеются над ним и уже не обливают водой, как Поприщина.
«К тому, что я стал рабочим, уже привыкли и не видят ничего странного в том, что я, дворянин, ношу ведра с краской и вставляю стекла; напротив, мне охотно дают заказы, и я считаюсь уже хорошим мастером и лучшим подрядчиком, после Редьки, который хотя и выздоровел и хотя по-прежнему красит без подмостков купола на колокольнях, но уже не в силах управляться с ребятами; вместо него я теперь бегаю по городу и ищу заказов, я нанимаю и рассчитываю ребят, я беру деньги взаймы под большие проценты».
А еще Мисаил, постарел, посуровел и стал походить на Редьку.
Вспоминается чудесное Слово святителя Василия Великого, где он, рассуждая о современном ему состоянии церкви, вспомнил о трех вавилонских отроках. Святитель поставил этим трем отрокам-мужам в заслугу то, что они, будучи одни среди иноверцев, – читай, светом среди великой тьмы, не рассуждали о своей малочисленности, но что и среди пламени они песнословили Бога, «не рассуждая о множестве отметающих истину, но довольствуясь друг другом, когда их было всего трое».
Что это, как не урок нам и на все времена, в том числе и на времена грядущие, о которых спорят Мисаил с Благово?
***
Не вызывает сомнений, что в последние десятилетия, когда Россия стала поворачиваться лицом к вере и Церкви, когда за укреплением и поддержкой в этом своем устремлении она обратилась вновь и к предкам, и к перечитыванию русских классиков, силы, христианству враждебные, стали прилагать всю свою мощь, чтобы духовно отторгнуть народ от его христианских корней, от его нравственных и чтимых авторитетов. Но для этого нужно было стоять насмерть за «своего», за «ихнего» Чехова, которого давно уже – чуть ли не со времен расцвета МХАТа – «прикарманила» себе беспочвенная, безкорневая, чуждая настоящему духовному миру Чехова и его личности интеллигенция, решившая однако, раз и навсегда, что Чехов – весь «их».
Это они сотворили для себя кумиров из бедных, загубленных собственным эгоизмом чеховских «сестер», из какой-то непонятной и якобы «чеховской интеллигенции» без веры и отечества. Это они упрямо твердили, что Иванов – подлец, а грубый фарисей-правдоруб доктор Львов и есть носитель чеховской правды. Это им нужен был миф об атеизме, о неверии и скептицизме Чехова. Когда же проповедовать эти «откровения» стало сложнее, потому что народ все-таки стал просыпаться от духовного сна и начали появляться первые убедительные работы о Православности Чехова, тогда в ход пошли более тонкие инструменты, а именно: указания на чеховские сомнения в вере, на его метания, на его якобы невоцерковленность, отсутствие у него непременного мистического компонента веры, на его странную и мучительную «амбивалентность».
Тут уже в защиту «нашего Чехова» включились и свежие неофитские силы от православия (в большинстве своем не ведавшие, что творят): несуществующая якобы «чеховская интеллигенция» и туда проникла, и тут нашла себе нишу, начав при этом изнутри подтачивать дух православия, но теперь уже с другой теперь стороны – справа – якобы от истинного православия, однако в итоге способствовавшая разрушению представления о христианском духе ее самой.
Многим из них, вероятно, казалось, что совершать такие манипуляции с наследием великого писателя совсем не сложно: такой скрытный, сокровенный человек, защищавший свою внутреннюю святыню от чужих взглядов; человек и в своем творчестве точно так же избегавший прямых приговоров, судов, прямого обнажения своего авторского взгляда (нет, чтобы читателю сделать попроще, покомфортнее) – мол, трактуй – не хочу: хоть влево, хоть вправо, как только душеньке возблагорассудится.
Но пришло время, когда по чужим лекалам кроить Чехова безнаказанно и с легкостью уже стало рискованно. Люди изменились, а тексты, слава Богу! – живы, и говорят эти тексты, свидетельствуют, и необоримо противостоят этой вакханалии своевольных трактовок. Только научись внимательно читать, отбрось штампы, очисти свое око духовное, открой непредвзятое свое сердце Чехову, а еще лучше – сам стань христианином, и не просто номинальным, а в духе Православного Предания. Тогда и Чехов откроется тебе во всей своей подлинной красоте, духовности и безупречной нравственной чистоте.
Но это нелегко, совсем нелегко…
Мучитель наш Чехов, благой наш мучитель…
Свидетельство о публикации №225012901681