Дети распада. История вторая. Тетрадь вторая
Тетрадь вторая. Страх
*****
Мы шли с Танькой по дорожке в сторону столовой и который уже день больше всего я боялась, что сейчас снова увижу его. Увижу и опять растеряюсь, и не буду знать, что мне с собой делать и как мне себя вести.
Это безумное наваждение, эта дрожь, этот комок в горле — они преследовали меня, и с этим никак не получалось справиться.
Еще час назад, когда я лежала, забившись под одеяло, в постели, и мне, как обычно, хотелось громко расплакаться, с криком разрыдаться, но я, как всегда, лишь беззвучно и бездвижно давилась сухими слезами, еще час назад — я говорила себе, что обязательно подойду к нему сегодня сама, подойду и просто сяду рядом, как я сделала это вчера; но вчера я сделала так потому, что настояла Некрасова – то есть мне нужно было либо идти к нему, либо объясняться с ней.
Я снова говорила себе: подойду не потому, что этого хочет он, а мне неудобно его послать, как приставучего Вовчика, а потому, что этого хочу я сама. Я ведь правда этого хочу. Хочу быть рядом с ним, хочу, чтобы он был рядом со мной, хочу, чтобы он трещал, не затыкаясь, чтобы говорил всякие глупости – просто для того чтобы что-то говорить; я хочу слушать его и хочу снова посмотреть ему прямо в глаза, а не прятать взгляд, пытаясь скрыть, что со мной творится; я хочу прикасаться к нему и хочу позволить ему прикасаться ко мне; я хочу всего этого, и знаю, что этого хочу; но все равно я не могу сделать в его сторону и шага. Не могу — после того, что между нами произошло.
Не могу.
Не могу и объяснить себе: да что же такого произошло? Что было в тех его словах, тех самых, теряющихся среди многих других слов? Что было в них, и почему они словно бы повисли на мне тяжким, неподъемным грузом, словно бы выросли между нами высокой, непреодолимой стеной? Почему стало так, будто мы, вместо разных, повернулись друг к другу одинаковыми полюсами? Почему теперь, как только я вижу его, меня словно бы что-то от него отталкивает, а когда думаю о нем, сжимает, сдавливает с такой силой, что бешено колотится сердце и подгибаются ноги, и хочется упасть на землю и больше никогда не подниматься? Просто слова — те слова, которые говорят все парни, чтобы произвести впечатление: суровое, героическое, серьезное, еще какое-нибудь… такое, какое кажется им необходимым; почему же в моем случае «просто слова» получились совсем не «просто»?
Когда мы вышли на площадку перед столовой, первое, что я увидела, был сидящий на скамейке Волков. Он нас заметил, и теперь смотрел в нашу сторону, точнее, смотрел на меня; а мне, хоть и знала я, что видит он меня нечетко, уже только от этого взгляда его сразу стало не по себе; мне стало душно, стало страшно, стало так, будто я заметила огромного хищника, следящего за мной, как за жертвой. Да-да, именно так: пройти мимо тигра, пусть прирученного, пусть выдрессированного, но все равно абсолютно непредсказуемого, способного вдруг, без каких-либо очевидных причин, разорвать тебя в клочья в одно короткое мгновение…
Цепенея, дрожа и, конечно, убеждая себя в том, что прямо сейчас, здесь, у всех на глазах, взять и подойти к нему — это будет и неудобно, и неуместно; и вообще непонятно, как это сделать, потому что с одной стороны от него сидит Юрка, а с другой Толик; в общем, сказав себе так и заключив из этого, что и удобнее, и уместнее будет подойти к нему после завтрака, я прошла мимо. Прошла – не глядя на него.
Некрасова молчала – но в этом молчании я уже читала немой вопрос. Мы зашли внутрь, сначала я, потом она.
- Больная ты все-таки, - сообщила мне в спину Танька. – Больная, точно.
Возразить было нечего, я не ответила.
- Знаешь, отныне это не мое дело, - добавила она. – Силком тебя, как вчера, к нему выталкивать, я больше не буду.
- Сама-то… – только и нашлась на это я; сказала, не оборачиваясь.
- Что? – переспросила она. – Опять про себя что-то бормочешь? Ты со мной или сама с собой?
- Сама-то! – к ней все-таки повернувшись, повторила я. – Да по тебе пол-лагеря сохнет, а ты что-то с ними не очень…
Некрасова скорчила брезгливую гримасу.
- Не нравится мне никто, вот и не очень. У вас-то все иначе…
И опять – ответить мне было нечего. Действительно иначе; и как не пытайся это скрыть…
Есть мне не хотелось, и мою запеканку радостно загребла Сметанина: у этой с аппетитом и с настроением проблем никогда не возникало. Пытаясь себя успокоить, теперь уже перед выходом из столовой, я отхлебывала маленькими, чтобы растянуть глотками, переслащенный чай; и почему-то мне казалось: когда я выйду, он по-прежнему будет сидеть на том же месте и ждать меня; и именно потому, что мне так казалось, успокоиться у меня не получалось, и к обычной моей мелкой дрожи от мыслей о нем добавлялось еще и странное ощущение чего-то вконец упущенного — словно только что я совершила непоправимое. Ничего вроде бы на это вот так не указывало, но все равно мне казалось, что это так; в конце концов я все же решила: наверное, это мне такой знак, что тянуть дальше никак уже нельзя. Нет-нет, нельзя, говорила я себе, дальше уже нельзя, такое никуда не годится: и себя мучить, и бесконечно испытывать его терпение. Ко всему – это просто опасно, ведь речь о нем; поэтому просто необходимо, как он говорит, «внести хоть какую-то ясность». Если этого не сделать: не суметь пересилить себя, не суметь переступить через те его слова – о боже, мне кажется, тогда обязательно случится что-нибудь страшное. Что именно – не знаю, не представляю; знаю лишь, что он определенно способен на страшное. Вчера было так же: я чувствовала приближение бури, и от страха меня покрывало льдом… Там, на этой скамейке, мне было рядом с ним и хорошо, и тепло, и одновременно страшно; и еще страшнее стало тогда, когда он вдруг сказал то бессмысленное, ужасное, жестокое, гадкое… «Ты, что, меня про запас?» - кошмарно, несправедливо… неужели он и впрямь думает так? Неужели все уже выглядит так, будто он мне стал безразличен, будто я к нему, как он сам сказал, «охладела»? Как может это выглядеть так, когда все как раз совсем-совсем иначе? И что же будет тогда и как это будет – если он окончательно решит: действительно охладела?
Что было во всей этой истории самым противоречивым и что, вероятно, в принципе не позволяло окружающим объяснить происходящее чем-то еще, кроме моей чокнутости, так это то, что и притягивало меня к нему, влекло, и от него отталкивало практически одно и то же. Прячущийся в нем дикий, непокорный зверь — это было то, что видели все; но все не знали о нем того, что знала о нем теперь я; а я, мне казалось, знаю о нем гораздо больше, чем только от него же услышанное. Потому все видели способность к поступкам, но никто не пытался задуматься о том, какими могут быть эти поступки; чтобы об этом задумалась я, он, наверное, не хотел, но сделать это поневоле меня заставил; не только задуматься, но и почувствовать – и с этим чувством словно бы провалиться в бездну…
- Тормозишь опять? – как сквозь сон донеслось до меня.
Я очнулась, поняла, что это Сметанина. И она, и Некрасова, и Петрова — хихикая, глядели на меня; Некрасова, правда, хихикала сдержанно – так будто улыбнуться моей отрешенности ей хотелось, но насмехаться над этим – не позволяло воспитание.
Сметанина скомандовала «на выход», добавила что-то про «мебель»; что речь обо мне, до меня дошло, только когда мы уже оказались на улице. За это время она успела произнести еще с десяток фраз: реагировать в стиле «сама дура», было уже поздновато. Объяснять ей что-либо— вообще-то себе дороже: пока я буду подыскивать приличные слова, эта обложит так – не обрадуешься.
Скамейки напротив столовой были пусты, я подумала, что Волков еще внутри. Усилием воли заставив себя принять решение, сказала:
- Идите, я догоню.
- Неужели? – снова с сарказмом высказалась Сметанина. – Никак смилостивиться решила, порадовать перед разлукой? Смотри не умри от страха…
- Не лезь, не твое дело, - не слишком решительно, но все же вмешалась Некрасова.
- Тебя еще не спросили! – отозвалась Сметанина. – Я, может, радуюсь за него! Сколько ж можно? Хоть вот перед походом…
Я почти уже открыла рот, чтобы что-нибудь ей все же ответить, но тут Сметанину, как это часто случалось, заткнула Петрова. Эту Машкину манеру: совать свой нос во все без разбора, на самом деле не любил никто.
- Эй, заткнись ты уже! – довольно грубо толкнув ее в спину, прикрикнула на Сметанину Маринка. – Свои соображения на этот счет держи лучше-ка лучше при себе…
- Что-то не шибко они без моих соображений… - не сразу успокоилась Машка, и Маринке потребовалось повторить свой «аргумент»: на сей раз она толкнула Сметанину так, что та чуть не упала.
- Заткнись! – повторила Петрова. – Проходу от тебя нет. В палату вот придем, там выскажешься…
Они начали удаляться, Некрасова застыла в нерешительности
- В поход? Они сегодня уходят в поход? – спросила я у нее, понимая, что вопрос скорее всего не по адресу.
Танька пожала плечами.
- Не знаю, но вряд ли она это выдумала. Я с ними или остаться?
- Нет, иди.
Я села на скамейку.
*****
В первую смену, в июне, даже отбой был еще засветло, в третью, в августе, дни стали заметно короче, и после дискотеки, когда все разошлись по отрядам, а мы вдвоем с ним остались в беседке неподалеку от клуба – вроде как покурить, уже почти стемнело. Без освещения я с трудом различала его силуэт, лишь когда он затягивался, огонек сигареты странно-загадочно выдергивал из темноты его лицо. Видеть его, впрочем, необходимости особой не было; и без этого я чувствовала так, будто рядом со мной что-то горячее, обжигающее, что-то сильное, мощное. Необычно, непривычно и оттого не по себе – сидеть вот так рядом, один на один с парнем, которого я знаю всего-то несколько дней; но тогда – было мне еще достаточно надежно и спокойно, чтобы ничего не бояться.
Говорил он много, и я понимала: многое из того, что он говорит, - просто звук, так делают все парни, когда хотят произвести впечатление на девушек. Мне казалось: это так глупо и так не нужно, потому что все впечатления – они складываются в первые минуты и даже секунды, и в моем случае все они уже сложились… Сложились еще тогда, когда они втроем, Юрка, Толик и «Серый» (так называли его все – а мне черно-белое это прозвище совсем не нравилось) впервые зашли к нам в палату – вроде как просто познакомиться. «Знакомились» - все, кроме нас, а мы молчали; Сметанина – та сразу запрыгала вокруг него, но он поглядывал на нее искоса, с некоторой даже, быть может, опаской; зато я то и дело ловила не себе его жесткий, сверлящий взгляд. В общем, все сразу стало понятно, и никаких не нужно было слов (тем более вот этих его слов, которые лились теперь потоком), достаточно лишь раз встретиться взглядом с темно-серыми его, твердыми, как титан, мягкими, как кошачий мех, глазами… Слов-то как раз я всегда и боялась: что они все испортят, что из-за самых обычных, а потому бессмысленных, а потому совсем ненужных слов все и исчезнет; боялась, что необычное, необъяснимое тепло между нами этими словами смоет и унесет куда-то — будто течением холодной, темной реки…
- Ну вот, значит, - рассказывал он, - а еще был у нас недавно – вот какой случай…
Повествовал он преимущественно о богатой своей «уличной практике» - наверное, потому что именно она изобиловала многочисленными эпизодами, которые, как ему, вероятно, казалось, выставляют его в моих глазах в весьма героическом свете. Что было из этого правдой, а что придумано — я даже не пыталась понять: является он на самом деле героем улиц или только хочет таковым казаться, меня совершенно не интересовало. Мы просто сидели рядом и курили отвратные болгарские сигареты – только это и было для меня важно; слушала его я вполуха, но,конечно, не решалась прервать; быть может, из-за этого (а может, и нет) полагая, что рассказ его звучит недостаточно для меня занимательно, он все больше и больше сгущал краски…
- Завершилось это все, короче, для них не слишком удачно… - в какой-то момент сообщил он; разгоревшийся ярко во время затяжки кончик сигареты осветил его лицо, и я отчетливо различила на нем довольную собой ухмылку.
Переспросить: для кого это «для них», откровенно обнаружив, тем самым, отсутствие интереса к его сочинениям, я не решилась; но прислушаться внимательнее – себя заставила.
- Пацаны наши, в общем, как пошли кувалдами своими махать, ну как машины прямо… И все у нас удачно вроде – у всех, кроме меня. На меня потому что такая репа(1) вдруг навалилась – чую: ну никак не справиться мне. Три подряд пропустил – кочан гудит; а он меня крутить давай – конец мне, короче, настает… Не хотел я, да пришлось: из кармана перо, и под ребро ему – по самую рукоятку. Он – как мешок; я с пером в руке остался, стою, шатаюсь. Махаться перестали все, короче, застыли, на меня глядят; а я такой: кому еще, есть желающие? А ну, говорю, валите, козлы, чтоб я вас тут, сука, больше не видел…
Меня прошиб холодный пот, в ушах зашумело: что пропустила совсем не то, что следовало пропустить – об этом я, конечно, пожалела.
- Ты это серьезно? – умудрилась выдавить из себя я, надеясь, что, быть может, ослышалась. – А дальше? Дальше что было?
- Серьезно, конечно! – услышав, похоже, в моем вопросе смысл, прямо противоположный истинному, с гордостью в голосе подтвердил он. – Дальше? Ну дальше свалили они, понятно…
- А этот? Ну, которого ты… С ним-то что?
- Вот уж не знаю… - протянул он с деланным безразличием. – Там, кажется, и остался.
- Не знаешь? – особо не скрываясь, ужаснулась я. – И не слышал о нем после ничего?
О
н опять глубоко затянулся, и его вырванное из тьмы сигаретным огоньком лицо впервые показалось мне страшным.
- Не, не слышал. Забрали потом, наверное: или свои, или менты. Говорю же: залетные какие-то были. И к нам не совались они больше.
От таких откровений, а также от вкуса и запаха «стервы»(2), меня начало подташнивать, и я поспешно выкинула сигарету. Не знаю, чего испугалась я больше: самих его слов или того, что эти слова, которые могут испортить все, я словно бы предчувствовала еще до того, как они были произнесены. Подумала: быть может, сама и накликала их вечным своим молчанием? Не вела бы себя как загипнотизированный кролик, проявляла бы свою в нем заинтересованность более активно, возможно, и не пришло бы ему в голову привлекать мое внимание столь шокирующим образом…
- Зачем ты рассказал мне все это? – пробормотала я – так тихо, что еле-еле услышала себя сама; однако же, как оказалось, достаточно громко, чтобы быть услышанной им.
- Хочу быть с тобой откровенным, - ответил он, не задумываясь. – Хочу, чтобы ты знала обо мне все. Потому что мне кажется: тебе я могу доверять…
- Доверять… - эхом повторила за ним я.
Как правильно выразить свое смятение, придумать я не смогла.
- Есть и еще кое-что… - и не пытаясь прислушаться ко мне, опять как-то поспешно, запнувшись, однако, в конце, добавил он.
Я промолчала, и он, очевидно, в очередной раз принял это и за мое согласие слушать его дальше, и за необходимость «поддержать разговор» очередной историей.
- Дело в том, что… - нерешительно произнес он и снова запнулся.
Несколько секунд – молчал, словно собираясь силами, и это еще больше испугало меня: после уже сказанного – что еще мог сообщить он мне сногсшибательного? Что – потребовало такой вот паузы?
- Дело в том… - повторил он (и я отчетливо услышала: голос его перестал быть детски-хвастливым, а стал глухим и мрачным). – Дело в том, Юль, что я болен.
- Болен? – снова эхом прошептала я.
- Да, болен, - голос его зазвучал почти потусторонне. – У меня рак, и я знаю это. Знаю – хоть все вокруг и пытаются меня убедить, что ничего такого вовсе нет. Но я знаю: они лгут мне; ведь у нас почему-то считается, что больному ничего не следует знать о своей болезни. Или, если отрицать уже не получается, нужно говорить больному, что он обязательно поправится. Вот и компостируют мне мозги…
- Боже… - проговорила я одними губами.
Мой отец умер от рака три года назад. Когда стало известно о болезни, ему едва исполнилось пятьдесят. Рак желудка, слишком поздно, поражено почти все. Прожил он после этого меньше года, угасая буквально каждый день. Мать не отправилась до сих пор. Я, мне казалось, оправилась…
Закружилась голова; наверное, потемнело бы в глазах, если бы и без того не было темно.
Боже… неужели и это – еще одна «история», чтобы произвести впечатление?
- Чего ты молчишь? – спросил он.
Об этом он спросил впервые – до сих пор молчание мое его не смущало. А меня еще пять минут назад не смущала его болтовня. Не смущала – пока не были произнесены эти слова; а теперь, когда он их произнес, смущаться было уже поздно. Они упали на меня – как что-то огромное и неподъемно-тяжелое, придавили к самой земле.
- Не… не знаю, что сказать… - пробормотала я.
- Не знаешь?
- Не знаю. Так ужасно…
Стоило ли сказать ему об отце? Возможно, и стоило, но к этому я оказалась не готова. Не смогла, не сумела, как он: сразу и нараспашку вывернуть наизнанку душу. Довериться – даже парню, который нравится.
Еще и та история, первая…
К счастью или к несчастью, оказалось: не так уж это ему и нужно.
- Я знаю, что эта дрянь — она сидит внутри, она где-то здесь, - продолжил он, куда-то, видимо, на себе показав, куда – я не видела. - И бесит больше всего именно это: что все вокруг делают так, будто я все это выдумал…
Он пошуршал пачкой, вытащил еще одну сигарету, закурил.
Я вспомнила: отец бросил курить еще до того, как все стало известно. Говорил: что-то больше не хочется…
Я растерялась совсем, полностью: не только нет слов, даже и мыслей. Лишь ощущение: и те силы, что были (а много их никогда не было), - и они оставили. Если и хотелось чего-то мне в тот момент, то только немедленно, не сходя с места, уснуть – чтобы забыть о том, что как прежде уже не будет.
*****
Как прежде — после этого действительно у меня не получалось. Выданное им сокровенное подразумевало возникновение между нами чего-то бо;льшего, чем уже есть, но я не знала, что делать мне с этим бо;льшим. Слова его отзывались во мне и ужасом, и болью, и страхом сказать ему об этом: я боялась, что это и станет концом всего между нами. И получалось в итоге так, что видеть его и быть рядом с ним мне хочется, но когда это происходит, я вся сжимаюсь, прячусь в плотный кокон, мне становится страшно – как от соприкосновения с чем-то неведомым, необъяснимым, непредсказуемым, и силы покидают меня, и клонит в предательский, подлый сон; и как я ни пытаюсь я заставить себя, так и не могу снова решиться: посмотреть ему в глаза и попытаться определить, чего же в них все-таки больше, твердого, как титан, или мягкого, как мех…
Все остановилось.
Со стороны, наверное, и впрямь это выглядело так, будто я, по выражению Сметаниной, «включила динамо»; в действительности – никакого «динамо», конечно, не было. Меньше всего я хотела, чтобы как «динамо» происходящее со мной воспринял он; но и сделать вид, что ничего не случилось, у меня при всем желании не получилось бы. Каждую минуту, каждую секунду я только и думала о том, что мне необходимо что-то со всем этим сделать. Думала: и зачем ему это все? Зачем ему я? Зачем – мои удушливые сухие слезы? Думала о том, как объяснить: почему то, что было только произнесено и, возможно, частично или полностью, произнесено и забыто, почему оно — словно бы повисло на мне стопудовыми гирями? Думала: уж это, про ножик, он точно наплел; возможно, подобное случилось с кем-то при нем, но определенно не с ним; проблема уже и в том, что вот такое казалось ему геройством… Если даже не взаправду, если просто слова – одного того, что подобное он готов допустить уже достаточно, чтобы прийти от этого в ужас и спросить: о боже, да что это с ним? и спрашивать, спрашивать снова, и не находить на этот вопрос никакого ответа… разве что такой: что делать, если мы так живем?
Все это, однако, меркло по сравнению с тем, другим. Как относиться к такому признанию, я решительно не понимала. Предполагая, что и здесь все может быть не так или не совсем так, как прозвучало, я, конечно, желала все выяснить; но для этого нужно было разговаривать с ним, расспрашивать – и много; а я боялась даже заговорить. Думала бесконечно, вертела в голове: слишком серьезно, чтобы быть выдумкой, слишком жестоко, чтобы быть правдой; но может ли быть так, что выдумка эта – только для меня одной, могут ли такие слова быть словами, произнесенными только для того, чтобы пустить мне пыль в глаза? Если подобное допустить – что ж, в ту же копилку. И тогда – снова Таньке спасибо, что вытолкала вчера к нему, не дала сбежать, ведь вчера его «охладела» почти уже разморозило меня, и с ним я расставалась словно бы с заново сделанным открытием. Правда, неправда, полуправда… так ли уж это важно, когда очевидно, до дрожи очевидно: все, чего он хочет, - лишь немножко искреннего интереса к тому, что у него внутри, а не снаружи? Самую малость внимания, быть может, жалости, быть может, заботы… Очевидное, сверхочевидное; вот Некрасовой, получается, это понятно – а мне, получается, нет…
Когда болел отец — с ним было совсем иначе. Он быстро замкнулся, перестал шутить и смеяться, стал совсем не таким, каким я знала его. Он стал резок и зол, стал капризен, часто кричал и всегда требовал: «прекратите меня жалеть». «Как с покойником», говорил он, когда рядом с ним молчали; конечно, после такого мне казалось, что любой на его месте будет вести себя именно так; мне казалось — а выходило наоборот; и, возможно, в этом «наоборот» и заключался мой шанс. Быть рядом и слушать – только так и можно выяснить, только так и нужно… но для начала нужно хотя бы снова оказаться рядом.
Оказавшись вчера, выразить понятое, показать, что возвращаюсь, я не сумела; но для себя уже решила: дальше так нельзя. Если и есть какая-то причина надвигающейся бури, то это только мой страх; значит, спасение как раз в том, чтобы не бояться и не придумывать этому своему страху никаких оправданий. Спасти его от себя, оставить его ради его же блага — нет, это вовсе не то, чего хочет он. Ни он, ни я – мы оба этого точно не хотим, поэтому я больше не позволю себе сбежать…
*****
Столовая опустела: Волков так и не появился. Стало понятно: вышел раньше и уже ушел к себе в отряд.
Идти вслед, являться прямо сейчас, во время походных сборов, когда ему как помощнику вожатого надлежит заниматься массой организационных вопросов, не показалось мне хорошей идеей. Неуместно, не ко времени… такие слова завертелись в моей голове и показались весьма убедительными; выстраданное, но все же с трудом сконструированное решение перестать бояться споткнулось о мысль о том, что отложить непростой, вероятно, разговор на денек-другой – весьма возможно будет даже кстати… Делать это сейчас, впопыхах, - только растравить душу, и ему, и себе, ну а когда вернутся… ну что до тех пор случится? Почему-то, сама не знаю почему, мне подумалось так, что пока он будет «в другом месте» (то есть за территорией лагеря), буря точно не разбушуется.
Проведя в размышлениях несколько минут, в итоге я поплелась к себе в отряд, испытывая одновременно и облегчение, и разочарование. Заставить себя не думать, что я опять сбежала, оказалось не так-то просто.
- Ну как? – спросила Сметанина.
Петровой и Некрасовой в палате не было, заткнуть ее оказалось некому.
- Что «как» – раздраженно буркнула я, ложась на койку и поворачиваясь лицом к стене. – Тебе не все равно?
Сразу она не ответила. Я услышала скрип ее кровати и шаги, а после почувствовала, как матрац прогнулся за спиной: довольно неожиданно Машка легла рядом и одной рукой обняла меня сзади за талию.
- Не все равно! – сказала она (и это прозвучало совсем не так, как обычно разговаривала Сметанина: решительно и тихо, а не громко, противно-визгливо, нагло и при всем при этом как будто без должной уверенности в своей правоте). – Не все равно, Юль. Потому что и тебя мне жалко, и парня хорошего. Пропадает он с тобой зазря. На меня совсем не глядит, а на тебя да – вот я и думаю: пусть Юлька. А Юлька что? Ничего. Дура ты, Юлька, дура фригидная. Я бы на твоем месте…
Подобное, впрочем, слышала я от нее не впервые, и раньше мне казалось, что говорит она это в основном для того, чтобы лишний раз употребить кажущееся ей «умным» слово «фригидная».
- Ты не на моем месте, - ответила я в стену, по-прежнему не веря, что от Сметаниной можно ожидать чего-то иного, чем обычные ее, не слишком затейливые, колкости.
- Вот ведь несчастье, вот ведь… - почти прошептала на это Машка. - Всё у нас почему-то не так. И у всех…
Матрац вдруг часто затрясло, и, в изумлении обернувшись, я обнаружила, что Сметанина плачет. Из глаз ее катились огромные слезы, тут же потекла и размазалась по щекам тушь; как только я, увидев это, перевернулась на другой бок, Машка прижалась к моей груди, обняв меня руками. Инстинктивно я попыталась отдернуться, но она держала меня крепко, вырваться было непросто – пришлось и мне обнять ее.
- Ты чего это, а? – спросила я, скорее испуганно, чем жалостливо.
Оттенков Сметанина не различала, поэтому в ответ прижалась ко мне еще сильнее.
- Не знаю я, ничего не знаю… - всхлипывала она. – Ты прости меня, Юль, вяжусь я к тебе вечно, завидую просто…
Неожиданного враз оказалось слишком много.
- Нашла кому… – только и сумела выговорить я и вдруг, совершенно безо всякого разгона, отчаянно разрыдалась сама.
И это были не те, обычные мои, почти сухие, слезы, едва-едва заметные капли, но две самые настоящие реки, которые вдруг хлынули из моих глаз. Это было так, будто все мои слезы, за все мои шестнадцать, все те, что были сухими и удушливыми, вдруг бушующим потоком захлестнули, затопили, разнесли вдребезги огромную плотину; они текли, они лились — за все то, за что не были пролиты раньше. Чтобы не расстраивать родителей, чтобы не показывать свою слабость и страх; те слезы, которых не было, когда болел и умирал отец, когда на глазах тускнела, старела мать; слезы, которые я никогда не пускала наружу, когда мне делалось больно, страшно, обидно; слезы жалости к себе, нелепой, бессмысленной, бездарной, неуклюжей, некрасивой; слезы любви, любви к нему, к тому, кто вдруг отчаянно, слишком отчаянно, чересчур отчаянно захотел мне понравиться и тем самым едва ли не насильно заставил меня поверить в то, что и я – действительно могу нравиться…
Слезы текли и текли, меня трясло и бросало, и не было видно ничего, и ничего не было слышно; плотину сорвало, и теперь бурлящим потоком сносило все вокруг; а когда стало чуть легче, я увидела перед собой изумленные, давно высохшие глаза Сметаниной и в следующий момент почувствовала, что она еще сильнее, чем раньше, пытается прижать меня к себе.
- Юлька, Юлёк, ты чего, ты чего?! – взволнованно и оттого снова оглушительно взвизгивала она мне в ухо. – Да что это с тобой, что? Это, что же, опять все я…
Это было бы, наверное, грустно, если бы не было смешно: Машка, очевидно, приняла все на свой счет и решила, что я разревелась от обиды на нее. «Наверняка она полагает, что больше всего меня оскорбило слово «фригидная», - когда я подумала так, мне даже захотелось улыбнуться; но слезы продолжали лить не переставая, и тогда, в очередной раз с удивлением, я подумала еще: даже этими слезами задыхаясь, даже с головой, властно прижатой Сметаниной к своему плечу, я впервые за много лет чувствую себя тем не менее так, будто не задыхаюсь, а наконец дышу…
- Реви, реви! – лопотала между тем Сметанина. – Пореви, Юльк, сколько ж можно молчать! Вот ведь подснежник… Неужели оттаяла?
Странно было и другое: ведь именно Машку я недолюбливала и боялась, ведь именно она, с простецким ее напором, с бешеной энергией, с наличием сил и желания всюду лезть со своими понятиями, в нашей палате казалась мне самой чужой; а вот сейчас именно в ее присутствии я чувствовала, что так можно: реветь и реветь, нисколько не заботясь о репутации, и она не отшатнется, а наоборот – с готовностью подставит плечо; тогда как совсем не то с Некрасовой: по всем признакам, она вроде бы ближе, но у нее на груди мне совсем не хотелось бы разрыдаться. Да и вообще нежелательно, чтобы еще кто-нибудь о таком узнал…
Успокоилась я не скоро. К счастью, за это время никто более не посчитал своевременным посетить нашу палату.
- Кофту переодеть нужно, - смеясь, сказала Сметанина, когда мы поднялись с койки.
На плече у нее красовалось грязновато-мокрое пятно.
Я посмотрела на нее и виновато, и с благодарностью. Не знаю, что прочла она на моем лице, но поняла все по-своему:
- Или рано пока? Если что – вот мое плечо…
Я улыбнулась – насколько это умела, но и этого оказалось достаточно, чтобы Машка искренне, как мне показалось, обрадовалась.
- И смех, и слезы — все теперь как у людей! Только умыться не помешало бы
- Да и тебе, - сказала я. – Только вот народу в холле…
- А тебе-то что? – пожала она плечами. – Мне лично – все равно.
Как объяснить, почему мне не все равно, я не знала, но объяснений не понадобилось.
- Ладно, поняла, - явно пытаясь оставаться «хорошей», упредила их она. – Пойду умоюсь сама, а для тебя намочу полотенце.
Я кивнула, испытывая к ней в этот момент совершенно искреннюю благодарность. Чтобы ее завоевать, не так уж много, как оказалось, и нужно.
Она ушла, а я, опасаясь, что в ее отсутствие кто-нибудь сюда все-таки заглянет, снова повернулась лицом к стене.
Я лежала и думала о том, как это неожиданно и как при этом радостно: когда кто-то оказывается лучше, чем изначально казалось; думала, что в своей грубоватой природной силе и Волков, и Сметанина вовсе не страшные, уж точно – не жестокие и не подлые. Возможно, они – совсем как я: и мягкие, и добрые, и тоже жаждущие хоть немного тепла.
Дверь открылась, но я на всякий случай я не обернулась. Машка сказала:
- Юль, на;, возьми полотенце.
*****
Об одном не подумала я (собственно, совсем и не думала: в голове моей еще и для этого решительно не хватало места): о том, что вечером будет дискотека, и мне, соответственно, поскольку в отношения наши с Волковым ясности я внести не успела(то есть успела только для себя, но не для него и не для всех окружающих), в его отсутствие предстоит выдержать очередную серию приставаний занудного Вовчика – которого почему-то, но явно не из-за его комплекции, здесь называли «То;лстым». Хоть и был он при занудстве своем нагловат, хоть и не особо смущался наличием конкурента, зримые признаки явных предпочтений его активность бы наверняка снизили. Иначе говоря, если бы все знали, что с Волковым у нас все нормально, что я с ним и его жду, Вовчик, может, и вязался бы ко мне, но куда умереннее; увы, пока что все знали обратное: что с Волковым нас несколько дней почти не видели вместе, что, стало быть, между нами какой-то разлад. В общем, приставания Вовчика были, безусловно, справедливой мне расплатой – и расплатой опять же довольно суровой, потому что любая другая на мое месте давно бы отправила его по известному адресу, тогда как мне, с моей, как это характеризовала Сметанина, «чрезмерной интеллигентностью», выдавить из себя подобное до сих пор оказалось не по зубам. Пока заходы его не выходили за рамки приличий, я предпочитала их терпеть; а они на данном этапе не выходили. Вовчик был предупредителен, галантен, напирал, но знал меру; таким образом, пока то, что он вертится вокруг меня, лишь создавало некоторую двусмысленность, не более того. Что радовало: в этом случае действительно «включив динамо», никаких угрызений совести я не испытывала.
Сегодня активизировался Вовчик сильно загодя; неудивительно – больно уж выгодная сложилась для него обстановка. Не иначе как вознамерившись, согласно еще одному крылатому выражению Сметаниной, «решительным штурмом прорваться в трусы», он, едва я отревелась в Машкину кофточку и привела себя в относительно пристойный вид мокрым полотенцем и косметикой, незамедлительно явился к нам в палату и в дальнейшем, не совершая, впрочем, никаких непристойностей, провел в нашем обществе практически весь день – даже на обед и ужин от него не удалось отвязаться. Понимая, что необходимость сказать ему наконец твердое «нет», причем в максимально доходчивой форме, назрела и перезрела, сделать это я никак не решалась и начало неприятного разговора под различными предлогами откладывала. Вовчик торчал и торчал у нас, и найти конкретный повод его выставить у меня не получалось – во многом, вероятно, по той причине, что только мне, кажется, вся эта ситуация представлялась глупой и пошлой. Машка и Маринка радостно хохотали, играя с Вовчиком в буру, Некрасова же оставалась, как всегда, возвышенно неприступна – по ней понять, что ей нравится, а что нет, если она не скажет об этом прямо, было, как обычно, невозможно. Несколько раз я все же собиралась духом, но, вознамерившись уже положить всему этому конец, вывести надоевшего воздыхателя за дверь и с ним там объясниться, всякий из них в последний момент замирала в нерешительности, задавая себе вопрос, правильно ли я поступаю: быть может, как-нибудь оно разрешится само, без моего деятельного участия; к тому же еще неизвестно еще, с каким настроением вернется Волков из похода… Такие мысли, признаюсь, охотно оседали у меня в голове и не желали уходить; соответственно, и излишняя поспешность в отношении «То;лстого» переставала мне казаться такой уж необходимой.
Так и прошел день: Вовчик не отлипал, все время вертелся рядом, а я, не решаясь дать ему окончательный отлуп, делала все так, чтобы не оставаться с ним вдвоем, то есть отводила под разными предлогами его предложения покурить или прогуляться: в первый раз сказала, что у меня болит голова, в другой – сослалась на тихий час, в третий — на скорый ужин. День все равно был длинной подготовкой к вечеру, и все это понимали. Не пойти на дискотеку – хоть и считалось, что так поступают лишь конченые дуры, я почти уже созрела и до этого: лучше уж прослыть идиоткой, чем вынужденно обжиматься с Вовчиком в танце, а после неизбежно выяснять отношения (и что говорить — чтоб прилично и чтоб одновременно понятно?) – от такой перспективы меня сразу начинало тошнить.
После ужина, перед дискотекой, его все же вытолкали за дверь.
- Уйди, наконец, дай нам себя обслужить, - объяснила ему Сметанина.
Вовчик ушел, Машка подсела ко мне.
- Чего киснешь-то опять? Из-за этого, что ли? – она показала на дверь. – Так ведь радоваться надо: и один твой, и другой, всех обставила.
- Чему радоваться-то? Куда от него деться, не знаю, - без особой охоты, но все же поделилась с ней я. – Дискотека еще эта некстати…
- Да ладно тебе! – Машка беззаботно махнула рукой. – Повертишься с ним пару раз, укусит он тебя, что ли? Твоего-то все равно нет.
- Да не хочу я вертеться…
- Послушай, как сложится, никто не знает, - словно читая мои мысли, назидательно, с нажимом заявила Сметанина. – Послать – всегда успеешь. А так – ну тоже вариант.
- Ты, может, и успеешь, и всегда, а я…
По форме я вроде бы пыталась ей возразить, но сама чувствовала: по сути – это согласие.
- Меня позовешь, я помогу! – она захихикала и хлопнула меня по спине. - Давай, короче, наноси боевую раскраску. И пошли – пусть у всех слюни текут.
И Волкову твоему передадут если (а передадут, я уверена), что ты с этим… - Машка повертела своим плотным, сбитым телом из стороны в сторону. - Может, и он тогда, блин, из ступора-то наконец выйдет, а? А то оба хороши…
- Ладно-ладно! - поспешно предупредила я очередную ее попытку сунуть свой нос дальше, чем нужно. – Пойду.
Подумала: да может и впрямь ничего такого? Волков вернется послезавтра, всего-то еще день. Вернется – и тогда Вовчик больше ко мне не подступится. По крайней мере, не столь решительно.
Всего один день.
Я подошла к окну. На улице резко стемнело: собирался дождь, и, судя по всему, сильный.
Минут через десять Вовчик снова заглянул к нам.
- Девчонки, скорей в клуб! – позвал он. – Того и гляди – может, до того еще успеем.
Но мы не успели. Едва он это сказал, загрохотало так, что затряслись стекла.
- Иди без нас! – крикнула ему Сметанина, с трудом перекрывая своим громким голосом шум начавшегося ливня. – Нам, слабому полу, и опоздать мальца не зазорно.
Она все еще стояла перед зеркалом и яростно мазала тушью ресницы. Когда Вовчик закрыл дверь, Машка, обернувшись ко мне, радостно подмигнула:
- Говорю же: обращайтесь!
*****
С полчаса еще (а может, и больше) нам пришлось ждать возможности добраться до клуба, не промокнув по дороге насквозь. Лило буквально стеной, и я отчаянно молила небеса (не вслух, конечно), чтобы дождь не ослабевал как можно дольше; когда это все же произошло, Сметанина поволокла меня за собой почти насильно.
В помещении клуба, куда из-за непогоды набились разом вся толпа, было нестерпимо душно – настолько, что мой зябкий свитер почти сразу стал жарким, как зимняя куртка. Я чувствовала, что под мышками неприлично мокнет, а по спине струится жаркий пот; когда Вовчик вытащил меня на первый медленный танец, особенно неприятно мне было от того, что, обхватив меня сзади руками, он прижал свитер к моей мокрой спине; во время второго медляка, отчетливо ощущая запах пота, я с отвращением думала, от кого же из нас так пахнет; после танца, несмотря на дождь, выбежала на улицу. Я долго стояла там и вдыхала мокрый, резко охладевший воздух; свитер быстро промок снаружи, после жаркого зала стало холодно, но все равно мне не хотелось возвращаться. Пропустив три или четыре песни, я вернулась, когда заиграла «Европа», и увидела, как весь зал, подражая музыкантам из клипа, отчаянно трясет взад-вперед головами; от этого зрелища мне стало так безысходно и тошно, что захотелось снова убежать и снова разрыдаться; с трудом преодолев себя, я присела на стул у стены.
«Я хочу быть с тобой» зал встретил дружным визгом девичьих голосов. Вовчик нарисовался мгновенно передо мной мгновенно, и я, подумав, что, вероятно, больше одного раза этого уже не выдержу и с некоторым даже злорадством мечтая, как снова исчезну, уже насовсем, после этой песни, покорно поплелась за ним. Качнувшись в танце несколько раз, краем глаза я уловила вокруг какое-то движение – и в следующий момент с ужасом поняла, что с исчезновением уже опоздала. Поняла, увидев Волкова: он шел через зал прямо к нам, распихивая танцующие пары. От страха и от нахлынувшего вслед стыда я едва не лишилась чувств: тело мое содрогнулось, забилось в мелком ознобе и словно бы сжалось, стремясь стать меньше и незаметнее; резко обессилев, я повисла на шее у Вовчика, а он, ничего еще не поняв, принял это за намек на сближение и плотнее прижал меня к себе. Мне, впрочем, было в этот момент все равно, что он делает; даже если бы он попытался меня при всех раздеть, я бы скорее всего этого не заметила. Никого, кроме Волкова, для меня в этот момент не существовало, никого я не видела; я смотрела только на него, смотрела, не отрываясь, и совершенно отчетливо, как дважды два, осознавала: то, о чем я думала весь день, больше не имеет никакого значения – не имеет, потому что все рухнуло, все пропало и ничего не исправить; и чем глубже это осознание проникало в меня, тем сильнее я себя ненавидела: за слабость, за трусость, за малодушие, за глупое легковерие и жалкий самообман; и глядя на его мокрую одежду, на слипшиеся на лбу волосы, на залитые водой очки, глядя на него – ссутулившегося, несчастного, только что утратившего определенно и доверие ко мне, и вообще веру во что-либо настоящее, встречаясь глазами с его безумно блуждающим взглядом, желала только одного: чтобы в тот же миг земля разверзлась подо мной и я провалилась прямо в кипящую бездну. Нет, не за тем, конечно, чтобы такое случилось мне возмездие – просто чтобы больше ничего этого не видеть.
Бездна, понятное дело, не разверзлась, и я никуда не делась – в этот вечер свою чашу мне пришлось испить до самого дна. Возмездием моим стала самая ужасная и беспощадная драка из всех, которые мне довелось повидать и до, и после этого – вернее, не драка даже, а избиение, едва не превратившееся в убийство.
Увидев его, когда он уже подошел к нам вплотную, Вовчик, от испуга или, наоборот, от излишней в себе уверенности, быстро освободился от висящего у него на шее моего тела и толкнул Волкова первым. Толкнул, видимо, сильно; Волков, поскользнувшись, упал. Когда это произошло, и Вовчик, и остальные решили, кажется, что все уже закончено; возникла пауза, во время которой меня охватил ужас: вспомнив рассказ про ножик, я поняла, что ничего еще даже не началось… Встать между ними или сделать еще что-нибудь, чтобы предотвратить неизбежное – внутренне я, кажется, была к этому готова; но мое тело словно бы отяжелело в десять раз – не получалось даже сдвинуться с места.
В следующую секунду Волков уже снова стоял на ногах; и теперь лицо его стало страшным по-настоящему: под мокрыми стеклами очков дико блуждали глаза, а губы застыли в жуткой, ледяной улыбке. Быстрым, почти незаметным движением он скинул со спины рюкзак и, ни секунды не задумавшись о последствиях, опустил его Вовчику на голову; судя по звуку и по тому, как рухнул на пол Вовчик, в рюкзаке было что-то тяжелое. Вслед за этим, огромным, нечеловеческим каким-то прыжком подскочив к ближайшей стене, Волков выхватил из стоявшего вдоль стены ряда стульев самый тяжелый и увесистый и несколько раз ударил им уже поверженного Вовчика – этим скорее всего окончательно лишив способности сопротивляться.
Дальнейшее – слилось бы для меня в сплошной, визжащий кошмар; ноги мои подкосились, возможно, на долю секунду я даже лишилась чувств, но вынырнувшие откуда-то из толпы Петрова и Сметанина успели подхватить меня – как будто нарочно сделав это для того, чтобы я увидела все. И я увидела – как Волков, явно не пытаясь проявить ни тени благородства, набросился на лежачего и, истерически выкрикивая отвратительные ругательства, начал бить его кулаками по голове; увидела, что Вовчик даже не пытается толком закрыться от ударов; увидела оцепенелую толпу и неуместно восторженную улыбку на лице Сметаниной; увидела, как, растолкав всех, повисли наконец на Волкове, предотвращая непоправимое, двое его друзей; увидела остановившиеся на мне безумные и вместе с тем будто бы плачущие от обиды глаза уже поваленного на пол рядом с окровавленным «соперником» Волкова; увидела, как он задыхается и, как выброшенная на берег рыба, пытается хватать ртом воздух, увидела, как его вырвало на пол и как его выносят из зала; увидела, как поднимают Вовчика и как он, только встав на ноги, снова резко, как подкошенный, падает – прямо в лужу из крови и блевотины; увидела, как он снова пытается подняться…
После уже не видела, только чувствовала – как Петрова и Сметанина волокут меня на воздух, а меня колотит как в лихорадке, сжимает железными клещами ужаса; причем что это был за страх: за него или его самого - вряд ли в тот момент я смогла бы это разделить.
На улице, под дождем, от холодного, сырого воздуха я немного пришла в себя, очнулась, но от этого мне стало только хуже. Маринка и Машка, то ли устав от меня, то ли стремясь поскорее вернуться в гущу событий, к счастью, быстро исчезли; и я, оставшись без их принудительной поддержки, сначала опустилась на колени, а после вовсе упала ничком в мокрую, скользкую траву. Не имея более сил с собою совладать, не обращая внимания, есть ли еще кто-то рядом или нет, я разревелась, горько и громко. Так мерзко, так плохо мне не было до того ни разу – и так было потому, что я точно знала: все то, что произошло, случилось только по моей вине, и мне нечего сказать в свое оправдание. Сделать то, что нужно было сделать, я так и не сумела, зато то, что делать было не нужно, я не смогла заставить себя не сделать; неудивительно, что я все, чем я жила эти дни, о чем думала и мечтала, я потеряла за считанные минуты…
Когда слезы закончились, а мысли о собственной ничтожности перестали быть бесконечно невыносимыми, поднявшись с земли, мокрая и грязная, я огляделась вокруг и поняла, что здесь все же не одна.
- Тань? – окликнула я.
- Угу, - отозвалась Некрасова.
Всего несколько звуков – но даже в них я услышала нотки брезгливости. И это Танька – с ее граничащей с высокомерием дипломатичностью. Можно себе представить, подумала я, чего теперь ждать от всех остальных.
Спросила:
- Ты чего здесь?
Некрасова промолчала, а мне стало ко всему прочему вдобавок еще и стыдно. Я вспомнила, как, обнимаясь со Сметаниной, думала о том, что не хотела бы расплакаться на плече у Таньки; я о ней так думала, а она вот, теперь, когда у других нашлись дела поважнее, стоит рядом со мной под дождем, мерзнет, вероятно, злится, но ждет меня, боясь, что я что-нибудь с собой сделаю; ждет не кто-нибудь, а всегда казавшаяся до чопорности знающей себе цену Некрасова; ждет, хотя ей, с аристократической своей высоты, невероятно противно, наверное, все это наблюдать.
- А где… где все? – спросила еще я, не очень-то понимая, о ком именно спрашиваю.
- Наши в отряд все ушли. Толстого тоже туда потащили. Повели, вернее, под руки, не пугайся слишком. Машка сказала, что тебя лучше, наверное, сейчас оставить в покое, но я подумала, что не лучше… А твой - не знаю, где он. Пока у себя, надо думать.
- Пока?
- Ну да. Такое устроить… Не знаю, сойдет ли с рук.
Последнее она произнесла с нажимом, как бы подразумевая: если сойдет, это будет неправильно. Видимо, ее расположение к Волкову после произошедшего все же пошатнулось.
Я молчала – что еще можно спросить, в голову мне не приходило.
- Пойдем, может? – предложила тогда она, небольшим раздражением в голосе выдав все же, что торчать здесь ей не очень-то нравится. – Холодно вообще-то, а ты мокрая вся.
Холода я не чувствовала совсем, потому, только это услышав, разглядела, что и Танька, стоя под дождем, промокла до нитки и теперь, часто вздрагивая, ежится и переминается с ноги на ногу, пытаясь согреться.
- Спасибо тебе… - пробормотала я. – Пойдем.
- Да брось ты… – ответила она, пристукнув зубами.
Мы двинулись в сторону корпуса. Сообразив, что выгляжу, вероятно, не очень, я вытерла лицо рукой – на ней остались комья липкой грязи.
Шли мы молча, Некрасова ко мне не лезла, и за это я ей тоже была признательна. И горечь, и боль, и стыд, пролившись слезами, остались в мокрой траве, и теперь на душе у меня было совершенно пусто. Чувствовала я себя примерно так, словно бы внутри меня, в каком-то потайном помещении, где хранится то, что делает меня мною, основательно траванули дустом – и все живое, что там было, погибло.
*****
У палаты, где в числе прочих обитал Вовчик, а также и внутри нее толпился народ, но, завидев меня и Некрасову, все расступились и дали нам пройти.
Когда я вошла, мне снова едва не стало дурно от того, что я увидела; а увидела я прежде всех, конечно, Вовчика – он, голый по пояс, полулежал на койке, куча ссадин на нем уже были вымазаны зеленкой, а на наливающиеся синяки наша вожатая Настя заботливо накладывала йодную сетку. Устрашающе выглядело не только туловище, но и голова Вовчика: рассеченные губа и бровь, кровавые отметины на лбу, полузакрытый глаз; и я сразу вспомнила, что от ударов Волкова он почти не закрывался – так, словно сам хотел выглядеть именно так…
На койках, на тумбочках, на стульях — везде кто-то сидел, Сметанина и Петрова тоже были тут, отсутствовали только друзья Волкова, Юрка и Толик.
- Ну? Скажи и ты что-нибудь! – услышала я и далеко не сразу поняла, чьи это были слова и к кому они относились; а относились они ко мне и произнес их вожатый Валера.
Не отвечая ему, я стояла посреди палаты и продолжала смотреть на Вовчика, он, в свою очередь, смотрел куда-то в сторону без тени обычной своей самоуверенной ухмылочки; все остальные, понятное дело, смотрели на нас и чего-то ждали; но прошло не менее полуминуты, пока я наконец сумела выдавить из себя что-то членораздельное – и, к моему собственному отчасти удивлению, это оказались в итоге вовсе не попыткой выразить сочувствие или хотя проявить хоть какое-нибудь участие в том, что случилось с Вовчиком.
- Что делать думаете? – спросила я.
Слова эти произнеслись как-то сами собой. По плате прокатился легкий ропот.
- Сегодня уже ничего, наверное, - решив, что я обращаюсь к нему, ответил Валера. – Может, и стоило бы, но некоторые – в отказку, - он показал на Вовчика. - Завтра все равно врачам показаться придется: и осмотрели чтоб, и зафиксировать. Тогда и с заявой решать будем, но я считаю: нельзя это так оставлять. Посмотри на него: сплошной, можно сказать, фингал. И сотрясение наверняка…
- Сотрясение — сто процентов, - сказала Настя, продолжая рисовать на Вовчике йодные квадратики. – У него глаза, вон, блуждают.
О чем именно, о какой такой «отказке» они говорят, я сразу не поняла, а уточнить не успела: в этот момент из коридора послышался знакомый всем хриплый голос.
- А ну, разойдись! – скомандовал он, и через пару секунд в палате появился начальник пионерского лагеря Борис Ипатьевич Солодов, среди «пионеров» и вожатых более известный как Хрипатыч – как несложно догадаться, такое прозвище прицепилось к нему как из-за хриплости голоса, так и из-за сходства с отчеством.
- Так, ну что тут у вас? – спросил он не слишком резко, но все же недовольно, что, впрочем, никого, конечно, не удивило: хоть и был Хрипатыч, по общему мнению, человеком мирным и добрым, хоть и не кичился никогда должностью, вряд ли можно было ожидать, что необходимость вылезать на ночь глядя из своего персонального гнезда в отдельном корпусе, чтобы, как он сам выражался, «навести порядок», доставит ему особое удовольствие.
- Да вот… - начал было, показывая на Вовчика, Валера, но сделал это слишком рано; еще не переключившись, Хрипатыч перебил его и закончил свою мысль так: - Не в состоянии, что ли, сами навести порядок?
Сам того не желая, этой фразой, которую он, по рассказам вожатых, употреблял в своей речи настолько часто, что она уже стала вторым его прозвищем, начальник лагеря несколько разрядил обстановку. Несмотря на то, что все находящиеся в палате опустили глаза, пытаясь придушить столь не подходящий к ситуации смех, легкий выдох все же поколебал воздух; за дверью же, услышав знакомые слова, кто-то, не удержавшись, заржал в голос. Даже Вовчик, как мне показалось, едва не прыснул; впрочем, по его опухшему лицу нелегко было понять, улыбается он или корчится от боли.
Уловив колебания, но явно не понимая, в чем их причина, Хрипатыч обвел палату сердито-беспомощным взглядом, на несколько секунд задержавшись на Вовчике, после чего его простоватое лицо сельского учителя выразило искреннее недоумение: над чем тут можно смеяться? Что смеются над ним – такого он, кажется, даже не мог представить.
- Так что же, расскажет мне кто-нибудь, что здесь произошло? – снова запросил он отчета.
На сей раз с ответом Валера спешить не стал, что тоже вызвало нездоровое оживление; а после того, как он зачем-то (но вряд ли затем, чтобы повеселить публику) еще и переспросил, что именно известно начальнику лагерю, оживление превратилось в отчетливые смешки.
- Чего веселитесь-то? – обиженно проговорил Хрипатыч. – Пионеры прибежали, сказали: в старшем – ЧП. Это кто ж его так? Местные?
- Свои, - коротко доложил Валера. – Волков, из третьего.
- Помощник?
- Он.
Выяснив данные подробности, Хрипатыч покачал головой и, к моему удивлению, сразу уставился прямо на меня.
- Из-за нее, что ли?
Неожиданно и откровенно это было настолько, что мне снова захотелось провалиться сквозь землю. «Как в деревне», подумалось мне, и, наверное, в этой ситуации мне действительно стоило бы поступить именно так, как поступают в подобных случаях деревенские девушки: покраснеть и выбежать вон. Возможно, впрочем, они так уже давно не поступают и даже никогда не поступали; в любом случае я никуда, конечно, не выбежала. Опустив глаза и чувствуя на себе взгляды всех присутствующих, я стояла неподвижно и молча смотрела вниз: на свои измазанные грязью джинсы.
- Все понятно! – не дождавшись утвердительного ответа, который и не был ему нужен, назидательно проговорил начальник лагеря. – Все, значит, понятно! Хвостом-то вертеть – оно всегда, значит, вот так. Одно удовольствие – а проблемы, значит, они все нам…
Кого он имел в виду, говоря «нам», что вообще хотел сказать и с какой целью, я, все еще переваривая тот факт, что обо мне, оказывается, все и всем известно и, главное, что это кому-то еще и интересно, уловить не сумела. Да он и сам это вряд ли понял. Очередная корявая его фраза снова вызвала смешок в палате, от чего мне стало еще более не по себе. Было бы, наверное, лучше, если бы Хрипатыч начал кричать и ругаться — лучше, чем когда он вот так, по простоте душевной да по мягкости характера, походя, брезгливо, ни в чем не разобравшись, но прямо при всех, окатил меня грязью. Со слов его все выглядело так обычно и так невыносимо пошло, что даже не верилось: неужели это со мной? неужели про меня? но, самое обидное, я вовсе не чувствовала так, что он не прав: действительно ведь произошло все из-за меня, действительно могло не произойти, если бы я делала все иначе; никаким хвостом я, конечно, не вертела, но кому теперь это объяснишь?
- Чего молчишь-то, Богданова? – тонко почувствовав направление ветра, встрял тут Валера.
Я подняла глаза и посмотрела по очереди: на Хрипатыча, на Валеру, на Настю, на Вовчика, потом обвела взглядом палату; все поголовно пялились на меня, и только Вовчик по-прежнему смотрел в сторону.
Как вмиг на всех разозлилась, как меня буквально затрясло от бешенства – сейчас помню, а тогда этого я, кажется, даже не поняла. Просто вдруг – прорезался голос.
- А что я должна сказать? – холодно ответила я.
Хрипатыч открыл было рот, но Валера подобострастно опередил его.
- Что думаешь по этому поводу, естественно. Твои ведь… э-э-э… поклонники, скажем так, повздорили. Этого же ты не отрицаешь?
Мои поклонники? Что могла я «подумать» по этому поводу? Только то и могла: какая бездарная я и тупая дура; но это было настолько личное, настолько мое, что предложение об этом перед всеми отчитаться…
- Не отрицаю! – с вызовом заявила я.
- А, ну все понятно! - повторил Хрипатыч. - Ей-то чего? Она ж, вон, красавица! А то, что поклонники в крови…
Я снова посмотрела на свои джинсы, на грязные руки, представила, как выглядит мое лицо. Красавица? Еще, значит, и издевается…
- А вы чего хотели бы? Чтобы в крови была я, да?
Мне казалось: так я только подумала; но нет, я это сказала и голос свой услышала – как будто со стороны.
Почти все присутствующие странно вздрогнули, а Хрипатыч, резко отведя от меня взгляд, попытался сменить направление своих, излагаемых вслух, мыслей.
- Что делать-то теперь будем — вот в чем вопрос? – сказал он, слегка заикнувшись: в голосе его явственно проступили неуверенность и даже страх. – Что делать, а? Если бы пара царапин – ладно бы еще, разобрались бы как-нибудь сами. А тут-то: на освидетельствование, наверное, нужно? Ну и в милицию, соответственно. А где, кстати, гаденыш-то этот, а? Где Волков?
Все опять посмотрели на меня, как будто именно я должна была определенно знать, где сейчас Волков. Все посмотрели на меня, а я только в этот момент наконец в полной мере поняла, насколько всё серьезно. Не просто пошлый и дурацкий треугольник, с третьим лишним, не просто драка двух почти еще мальчишек из-за девчонки. Нет, нам почти семнадцать, и всё у нас уже по-взрослому. И это означало: не только я теряю его, но и он, из-за меня, из-за моей бесхребетности, может потерять намного, намного больше: меня, свободу, свою еще так и не начавшуюся толком жизнь.
Ярость рвала меня на части. На себя: ведь это я заварила эту кашу. Заварила – и теперь с этим что-то должна, просто обязана сделать…
Откуда взялись силы и слова, не знаю. Говорила я негромко, но кричать необходимости и не было: все и так слушали только меня.
- Если вы попробуете сделать хоть что-то, если вы тем более сообщите в милицию, если вы вообще сообщите об этом хоть куда-нибудь еще, имейте в виду: ничего у вас вот так запросто не получится. Я не позволю вам свалить все на него и всем тут остаться чистенькими, я не дам вам так сделать. Во-первых, я скажу, что все это из-за меня и что это я его спровоцировала, скажу, что смеялась над ним, что он слабак и что с этим, - я показала на Вовчика, - он не сможет справится. Во-вторых, скажу, что и весь наш отряд – все вечно его задирали, травили, издевались, и Вовчик особенно, и Валера, и все, короче… скажу, что он по этому поводу обращался – к вам обращался, Борис Ипатьевич, и вам рассказывал, что ему тяжело тут находиться из-за нас, из-за этих насмешек, он просил, а вы ничего не сделали: сказали, чтоб не выдумывал и не клеветал на наш образцовый отряд, вот так. И в-третьих, скажу еще: что там на дискотеке не он первый ударил, что его Вовчик толкнул, что он упал, поднялся и только толкнул в ответ, а больше он ничего и не сделал, просто этот упал очень неудачно и потому повредился так сильно, а потом вообще все на Волкова налетели и очень сильно избили. Вот так вот, скажу, все было, так что неизвестно еще после этого, к кому больше вопросов будет…
Выдав полный перечень проблем, которые скорее всего и могла-то только пообещать, но никак не устроить в реальности, я замолчала. На несколько секунд в палате стало так тихо, что было слышно, как капли дождя побрякивают по подоконнику. Я по-прежнему чувствовала на себе взгляды, а сама смотрела в сторону окна; и что ответят мне, меня нисколько не волновало: в тот момент я была совершенно уверена, что, если понадобится, обязательно выполню все свои обещания. Сделаю это, сделаю еще много чего – сделаю, потому что он не должен из-за меня пострадать.
Первым пришел в себя Валера.
- Ты, что, Богданова, белены объелась?! – противно завопил он. – Ты соображаешь, что мелешь? Кому ты собралась все это говорить, интересно? Кто тебя будет слушать?
- А кого же? Не тебя же им слушать! – не задумавшись ни на секунду, отвесила я. – Сами же говорите: все из-за меня…
- Ты, Богданова, это прекрати! – попытался тогда сказать свое веское слово Хрипатыч. – Наша задача – навести порядок, а ты…
В коридоре, услышав знакомые слова, кто-то прыснул, и это задало тон моему ответу: я отозвалась насмешливо, можно сказать, издевательски.
- Смотря что под этим понимать. Если навести порядок – это, по-вашему, засадить Волкова за то, что он поставил этому пару синяков… В общем, можете не сомневаться: менты узнают о вас то, что вы сами о себе не знаете.
- Пару синяков! – подала голос Настя, затыкая баночку с йодом. – Да тут сотрясение — сто процентов…
- Какие еще имеются мнения? – ни к кому конкретно не обращаясь, вопросил Хрипатыч.
Он явно не понимал, что со всем этим делать.
Никто ему не ответил. Повисла неловкая пауза, которую в итоге неожиданно для всех прервал – и тем спас положение – Вовчик.
- Вы меня не забыли спросить,а? Ни на какое освидетельствование я вообще-то не собираюсь… - сообщил он.
- Ну вот, опять… - разведя руками, проворчал Валера.
Я наконец сообразила, что он имел в виду, когда говорил об «отказке».
- Как это – не собираешься? – удивился Хрипатыч. – Ты на себя посмотри. Хочешь это так оставить, что ли? Ты это брось! Безответственность какая! Я наш лагерь в санаторий для малолетних преступников превращать не собираюсь! Коли произошло такое, нужно, стало быть, как положено; чтобы навести порядок…
- Положено, не положено – мне все равно! - угрюмо, глядя в сторону и еле ворочая языком, проговорил Вовчик. – Сказал, короче: мне ничего этого не нужно. Ни врачей, ни тем более ментов. Да вам вообще показалось все.
- Что показалось? – пытаясь изобразить строгость, потребовал уточнить Хрипатыч.
- Да все. Мы это все специально устроили. Спектакль, знаете, такой.
- Что?! – одновременно вскричали Валера и Настя.
- Да-да! – подтвердил Вовчик. - Нарочно, да. Мы с Серым договорились и разыграли вас всех. Так что он меня и не бил вовсе. Юлька правду говорит: просто я упал очень сильно, не рассчитал, вот и повредился так. Волков тут ни при чем.
Последовала, в прямом смысле, немая сцена – едва ли не на полминуты. Первым опять очнулся Валера.
- И зачем же, позволь спросить, вы это разыграли? Богданову повеселить захотели?
- Отвали от нее! – не отвечая на вопрос, окрысился на него Вовчик. – Отвалите вы все, а? От нее, от меня, от Волкова тоже. Достали, без вас разберемся!
Настя обиженно надула губы.
- Ну и мажься сам тогда! Или пусть Юлька…
- Да идите вы! – вдруг весь перекосившись, словно бы от физической боли, внезапно заорал Вовчик (вообще-то он слыл в лагере едва ли не самым культурным: до этого, на моей памяти, ни разу не повысил голос). – Отвалите, говорю же! Устроили тут, ****ь, комсомольское собрание… отстаньте, короче, все от меня!
По его разбитому, опухшему лицу хлынули слезы, он сполз вниз по койке, повернулся на бок и быстро натянул на голову одеяло.
Все растерянно молчали, и самой растерянной в этот момент, кажется, была я: утонув в мыслях о Волкове и о себе, о Вовчике я совсем забыла, а сейчас до меня вдруг дошло: больше всех от моей невнятности пострадал именно он.
Гнев отхлынул, меня снова задушил стыд.
- Знаете, что, ребята? – нашелся Хрипатыч. – Давайте, раз такое дело, и впрямь выйдем все в коридор, а?
Это было самое лучшее, что он мог предложить, и, кажется, я даже посмотрела на него с благодарностью.
Все потянулись за дверь, Сметанина подтолкнула меня.
- Иди, ты, враг порядка!
- Отстань! – сказала я ей так резко, что она даже не попыталась ничего мне ответить.
Оставшись в палате, глядя на спрятавшегося под одеялом Вовчика, я вдруг почти с ужасом поймала себя на мысли: а ведь этот плачущий сейчас под одеялом парень только что стал мне много ближе и понятнее того. Было ли это следствием его неожиданного благородного, возможно, даже слишком благородного отказа от претензий к Волкову, или я просто вдруг поняла, что он более предсказуем и более очевиден и оттого менее опасен и менее страшен, — трудно сказать; однозначно одно: глубину своей вины и перед ним я ощутила тогда во всей ее бездонности, и на то, что с ним происходит, мне стало не наплевать.
Подойдя к кровати Вовчика, я коснулась рукой того места, где должно было быть его плечо; он в ответ не шелохнулся.
- Вов, ты прости меня! – с трудом выдавила я из себя, снова борясь с подступающим сухими рыданиями. – Извини, что так случилось. За все… и за то, что я тут наговорила, тоже. Мне правда очень-очень жаль. Очень сильно.
Некоторое время из-под одеяла никаких звуков не доносилось, я чувствовала только, как вздрагивает под моей рукой его плечо. Возможно, он ждал от меня чего-то еще: например, что я сяду рядом с ним на койку или еще что-то скажу; но я, совершенно исчерпавшись, продолжала просто стоять над ним.
- Юль, прошу, уйди тоже, - все же произнес в конце концов он. – Уйди, пожалуйста. Оставь меня сейчас, не хочу говорить.
Я не знала, что это: злость на меня из-за того, что случилось, или он просто не хочет, чтобы я видела его слезы, или что-то еще, о чем я даже не догадываюсь; но голос его прозвучал достаточно твердо, чтобы я решила: наверное, мне действительно стоит убраться.
- Хорошо, ухожу, - сказала я. – Хотела только сказать: прости.
Я вышла из палаты, закрыла за собой дверь. Сборище переместилось в холл, галдело там. Подойдя, я увидела, что толпятся они вокруг Толика.
- Да плох он, плох, - говорил он, обращаясь в основном к Хрипатычу (видимо, отвечая на его вопрос). – С головой что-то, на нервной почве или как там? Под дождем еще потрепало, он же в самую бурю попал. Как бы завтра с ангиной какой-нибудь не свалился…
Увидев меня, он кашлянул, поджал губы, потом продолжил:
- Юрик с ним, да. Специально остался, чтоб тот больше ничего… Так что до утра никуда он не денется, думаю. Сейчас лучше правда не лезть. А Толстый-то как?
Вопрос повис в воздухе. Хрипатыч посмотрел на меня, потом на Толика, потом на Валеру.
- Ладно! - сказал он, подумав. – Завтра так завтра. Будем, стало быть, завтра порядок наводить…
Тому, что прямо сейчас ничего делать ему не надо, он явно обрадовался; сомнения изобразил – тоже для порядка.
- Ты ему вот что передай, - обратился он к Толику. – Передай, чтоб прямо с утра ко мне явился. Будет у меня с ним разговор. Ну а потом сюда его приведу, к вам. И здесь будем решать, стало быть, как жить с этим дальше.
- Понял, - без особой охоты согласился Толик.
- Товарищеский суд такой вот устроим - добавил Хрипатыч. – И за пострадавшим последите. Освидетельствоваться не хочет – ладно; чтоб хуже ему не стало…
Последнее было сказано Валере, тот послушно кивнул. Когда Хрипатыч уже вышел на лестницу, он резко повернулся ко мне.
- Припомню тебе, Богданова, это, припомню! – угрожающе прошипел Валера в мою сторону. – Устроила тут! А такая с виду тихая…
- Отстань от нее! – заступилась за меня Настя. – Нашел виноватую! Сходи вон в третий лучше, с Волковым побазарь!
- Это велено завтра, - Валера сник на глазах.
- Ну а раз так, помалкивай! – в приказном тоне отрезала Настя. – По палатам вон пионеров разгоняй, отбой уже вот-вот.
Все начали расходится, Настя знаком остановила Толика.
- Ты как вообще? – спросила она меня.
Вопрос был риторический: вид мой говорил сам за себя. Не дождавшись ответа, Настя велела:
- Ну поговорите, короче.
Настя училась на психолога, и всегда старалась понять – всех, кроме Валеры. Поговаривали, что в первую смену между ними что-то было. Было и ушло – но подписались-то они на все три…
- Как он? – спросила я Толика, когда ушла и Настя.
Он покачал головой.
- Слушай, да чего-то он… Не знаю даже, как объяснить. Говорит нормально вроде, но глаза… Юрик -то – не пасти его, конечно, остался… ну, чтоб тот не сбежал. Это я так, для Хрипатыча. Он там, чтобы Серый накуролесил еще больше – вот для чего.
Он это сказал, а я вдруг подумала: этой ночью он будет у себя в палате совершенно один. Юрик или уйдет сам, или можно будет его об этом попросить – Юрик не препятствие. Чего я не знала, так это хочет ли Волков видеть меня; а задать такой вопрос постороннему человеку (даже и Толику, хоть он, кажется, сочувствовал мне, а я, в его неумелых, но искренних попытках завоевать расположение Некрасовой, ему) – нет, это было для меня слишком невозможно. Все равно как раздеться у всех на глазах.
*****
Дальше была тяжелая ночь. Дождливая и холодная, она казалась мне потной, душной, даже удушающей, когда я лежала в своей постели и заставляла себя закрывать глаза. Я опускала веки, а они снова поднимались, и взгляд мой упирался в бледно-зеленую стену, кажущуюся в темноте темно-серой. На ней быстро, как вспышки, загорались и гасли лица: то я видела лицо отца, широкое, задумчивое, такое, каким оно было, когда он еще был здоров; то всплывало его выразительно-худое лицо, с бешено сверкающими и именно этим, как магнит, притягивающими глазами; то почему-то мне мерещилось грубоватое, но доброе лицо Хрипатыча, укоризненно покачивающееся из стороны в сторону – укоризненно, конечно, в мой адрес; то вдруг меня бросало в дрожь от самоуверенно-надменной улыбки Вовчика, которая теперь, по правде, вовсе не казалась мне настоящей… Лица вспыхивали и гасли, и я не могла от них отделаться; будучи уверенной, что глаза мои открыты и я не сплю, временами я вдруг ловила себя на том, будто я вовсе не в этой палате, а где-то совсем в другом месте, и мне чудилось, что я вишу в темной и страшной пустоте, а все эти призраки все равно преследуют меня; я опять открывала глаза и смотрела на серую стену; и снова повторялось то же самое…
Больше всего я боялась утра: что рассветет, что начнется новый день и что это будет день расплаты за все вчерашнее. В этот день окончательно и навсегда станет ясно: что будет с ним, что будет между нами, что будет дальше со мной. Ясности я и боялась.
Утро настало неожиданно. В зыбкой, нервной дремоте, которой мне удалось забыться далеко за середину ночи, мне увиделось, как тяжелым ветром меня, как огромную сосну, раскачивает из стороны в сторону; открыв в следующий момент глаза, я увидела, что Машка Сметанина трясет меня за плечо.
- Юлька, Юлька, вставай, - зашептала она, когда я открыла глаза, - вставай же скорее! Я сейчас в коридоре наткнулась на этого… Твой один там теперь, короче, вставай давай, беги же к нему!
- На кого ты наткнулась? – спросила я, все еще не вполне выйдя из бредового полузабытья.
Ума не приложу, почему именно это показалось мне столь важным.
- Разница какая? На Юрку большого наткнулась, на Маринкиного, в туалет вышла и прямо ему в лапы, такая вот утренняя радость! – Машка хихикнула. – Говорю же тебе: Серый твой там один! Чего теряешься-то?
Что ей ответить, я не знала. Для меня все по-прежнему было так, что идти к нему после той глупой, жестокой подлости, которую я совершила… нет, легче, наверное, прыгнуть в пропасть.
- Блин, да вы достали оба! – верно восприняв мое молчание как признак непонятных ей сомнений, зашипела Машка. – Строят из себя, интеллигенты, бля… Смотреть на вас – сил больше нет!
- Не смотри, - еле слышно прошептала я, но она все услышала.
- Да как не смотреть-то?! Как? – тоже шепотом, но уже громким, почти закричала она. – Я же вижу, как ты с ума сходишь – а проблем-то? Иди, дура, иди же скорей, пока время есть до подъема. Заходишь – и в койку к нему сразу, всего-то делов! Разберетесь поди, в койке-то… Или вам друг друга мучить нравится, я что-то не пойму? Давай, короче, вставай уже!
Она схватила меня за плечо, силой оторвала от подушки. Мне пришлось сесть на кровати.
- Маш, я не могу, - сказала я. – Не могу, понимаешь?
- Не можешь?
Сметанина зачем-то попыталась нахмуриться: ее тонкие брови сдвинулись над переносицей, а нос наморщился — получилось скорее смешно, чем страшно.
- Не могу, - повторила я.
Что еще я могла сказать ей? Возможно, для нее действительно ничего сложного в этом не было: прийти и залезть к парню под одеяло.
- Блин, а что ты можешь-то тогда, интересно?! Что можешь? – сорвалась на визг Машка. – К стенке только лицом лежать – это? Юльк, ну чего ты ждешь, а? Что он сам к тебе придет, после вчерашнего-то? Не придет – это понятно, но он ждет тебя, я в этом уверена!
У себя в постели заворочалась Петрова.
- Блин, кончайте базар, девки, – хрипло, со сна, пробормотала она. – Достали уже ваши страсти, дайте поспать.
Я посмотрела на Сметанину и вспомнила, как вчера она сказала мне: да ладно, повертишься пару раз…
- Маш, отстань! – с трудом выговорила я. – Сказала: не могу. Уж точно – не сейчас.
- А когда? Когда? Блин, ну почему ты дура такая, а? Он же там один! И впрямь фригидная…
После того, как она повторила свое любимое слово, что-то еще ей объяснять мне расхотелось окончательно. Показывая ей, что разговор окончен, я снова легла на койку, повернулась к стене.
- ****ь, ну если ты такая дура, так я сама к нему пойду! – увидев это и выйдя из себя, в полный голос взвизгнула Сметанина.
Хоть и можно было вроде бы ожидать от Машки чего угодно, такого я, признаться, все же не ожидала.
- Ты? – удивилась я в стену. – Ты-то зачем?
- Затем! – опять завопила она. – Затем, чтоб рассказать ему, как ты тут лежишь и страдаешь, но жопу все равно не желаешь поднять!
- Да заткнись ты! – окончательно проснувшись от ее крика, рявкнула Петрова. – Хули разоралась-то так? Спятила? Весь корпус разбудишь. Куда ты там собралась – ну и вали скорей…
- Отвянь, тебя еще не хватало… - отмахнулась от нее Сметанина.
Танька тоже недовольно заворочалась в койке.
- Маш, тебе не надоело, а? – подала и она голос. – Ты и отвянь – от Юльки, ото всех… Нашла время.
- А ты, халявщица, вообще молчи! – и здесь не осталась в долгу Машка. – Ну и спите все, пошла я, короче.
Когда она вышла, я вдруг сообразила: уже дергая меня за плечо, чтобы разбудить, Сметанина была и одета, и накрашена. Что я никуда не пойду, она, получается, особо и не сомневалась.
Ни о чем подобном раньше я не задумывалась, а назойливый интерес Сметаниной к тому, что происходит между мной и Волковым, полагала проявлением индивидуальных особенностей: просто нравится ей во все лезть, вот и все… И сейчас мне тоже совсем не хотелось давать волю своим подозрениям, ведь они слишком многое объяснили бы мне про нее. Если бы я их себе разрешила, передо мною сразу, в единый и последовательный ряд, выстроилось бы хаотичное на первый взгляд многообразие ее выходок: и колкости в мой адрес, и вчерашнее деятельное во мне участие, и подставленное под мои слезы плечо, и та настойчивость, с которой она тащила меня на эту дискотеку, чтобы я повертелась… и то, что под предлогом заботы обо мне именно она в шесть утра побежала к нему в палату. Все стало бы слишком очевидно и столь же оттого невыносимо; потому я, конечно, не позволила себе с ходу поверить, что такое возможно. Что Машка вернется и скажет: он ждет тебя – на такое я, конечно, не смела надеяться; но и в то, что теперь он будет с другой, не посчитала вероятным – потому и не побежала тогда вслед за Сметаниной, не стала обгонять ее, чтобы не отдать свое.
*****
Как ни странно, после этого я даже заснула – и теперь спокойно, без видений и снов. Сметанина вернулась после горна: вошла – с глазами, полными слез; торжествующей или хотя бы собой довольной она точно не выглядела. Мне она ничего не сказала, а я не стала спрашивать: все было понятно без слов.
До завтрака я так и не поднялась. Да и на завтрак идти не хотелось: я боялась, что там увижу его, и мне опять придется отводить глаза. Я лежала в палате одна и смотрела в стену: она теперь была обычного своего цвета. Лежала долго, и меня никто не трогал.
Перед завтраком в палату вернулась Некрасова, одна; подошла ко мне и села рядом на кровать.
- Волков уехал, - сказала она.
Я повернулась к ней.
- Выгнали?
- Нет, сам. Володя приходил, тот, что из третьего. Волков же из похода вчера смылся, оказывается, никому ничего не сказав, вот он и пошел утром его искать. Ну и встретил в итоге, уже у остановки.
- А сюда он зачем пришел? Володя, в смысле…
- На Вовчика поглядеть, видимо. И про тебя еще спрашивал.
- Что спрашивал?
- Спрашивал, как ты… в таком роде.
- А про Волкова что-то еще сказал?
- Ничего. Только что тот в Москву уехал, без подробностей.
Я слушала ее и чувствовала себя теперь так, будто где-то у меня внутри находится пустой, бездонный ящик, и в этот ящик все, что я думаю, и все, что чувствую, проваливается и исчезает без следа. Такое со мной уже случалось — после смерти отца.
- А Вовчик как? - спросила я.
- Живой, - ответила Танька. - Видок, правда, не очень. Пойдем на завтрак, Юль.
Время в этот день для меня стояло на месте. Что было между завтраком и обедом, не помню вообще – словно была без сознания. Единственное, что не забылось: не переставая, лил дождь.
После обеда Некрасова проводила меня в палату и ненадолго куда-то ушла; вернулась, когда начался тихий час.
- Пойдем, - сказала она мне.
- Куда? - спросила я.
Жестом, ничего более не говоря, она потребовала, чтобы я надела куртку и следовала за ней.
Мне было все равно.
Танька привела меня в пансионат, к корпусу, в котором висел телефон-автомат.
- Вот, – она протянула мне огрызок бумаги: на нем ее образцово-показательным почерком было записан семизначный номер. – У Хрипатыча из журнала списала. И пятнашка(3)еще.
Я взяла листок и монетку и, кажется, даже не сказала ей спасибо.
- Стоять над душой не буду, - сказала Некрасова. – В конце концов, тебе решать. Все, что могла, сделала.
Я зашла в корпус. Обыкновенно рядом с автоматом сидело, дожидаясь своей очереди позвонить, два-три человека; но сейчас здесь не было никого. Я стояла одна перед телефоном и долго не решалась снять трубку. Звонить? И что сказать? Так-то не могу, а по телефону…
Конечно, мне хотелось сказать ему многое. Но это многое не имело никакой формы, невыразимое, необъяснимое, оно пряталась внутри, в глубине; оно было терпким и сладким, было горьким и соленым, было мягким, как пух, и жестким, шершавым, как наждачная бумага. Оно сжималось, разжималось, пульсировало, вместе с моим сердцем, моим дыханием. Оставаясь внутри, оно казалось ясным, очевидным, вырываясь наружу, становилось тайным, загадочным, никому-никому снаружи непонятным, неизвестным, безысходно непередаваемым.
Я все же набрала номер. Волков взял трубку не сразу. Он ответил странным, глухим голосом, как будто говорил, завернувшись в одеяло. А еще – голос его был безразличным. Совершенно безразличным.
- Да, - сказал он.
Я молчала и слушала его голос, заткнув ладонью, чтобы не выдать себя дыханием, нижнюю часть трубки.
- Алло, говорите, алло, алло, алло… - повторил он несколько раз.
Все так же – безразлично.
Я слушала его и чувствовала, как по моим щекам опять текут слезы.
- Ну как хотите… - сказал он.
Раздались короткие гудки. Еще с полминуты я стояла не двигаясь, никак не решаясь повесить трубку на рычаг.
Соленый холод
Дождь стал сильнее, порывистый ветер угрожающе раскачивал натянутые между корпусами провода. Вокруг никого не было, но я все равно держала руками капюшон, закрывала ими лицо. Я не хотела, чтобы хоть кто-то его увидел – увидел и понял, что мокрое оно вовсе не от дождя. А еще увидел, что оно не несчастное. Я знала: оно угрюмое и злое – потому что в этот момент я действительно была очень зла. Не на кого-то — только на саму себя. За свою беспомощность, за свое бессилие, за свою слабость, за свою ничтожность — за все то, из-за чего своего первого (и кто знает – быть может, единственного) я потеряла, не успев еще обрести; за то, что трусливо, пошло и бессмысленно испугалась – еще даже не близости, а просто сближения; за то, что вышло все так глупо, так обыденно, совсем как-то не по-тургеневски…
Я подошла к той самой скамейке – ближайшей к дырке в заборе; она была залита водой, но я все равно села на холодные, мокрые доски. Возвращаться в отряд совсем не хотелось, а больше идти было некуда. Джинсы сразу промокли, ветром пронизывало насквозь, дождь хлестал в лицо; я снова закрылась руками, прячась от непогоды и пряча непрекращающиеся слезы. Сжавшись в комок, я сидела так, сидела — не знаю сколько; я ждала, но ничего не менялось.
Кто-то опустился со мной рядом на скамейку. Я не испугалась, не пошевелилась и не отняла руки от лица. Человек рядом молчал, но я все равно поняла, кто это.
Холодный дождь все плотнее сжимал в объятиях мое тело. Холоднее мне уже не становилось.
- Н-д-а-а-а… - тяжело вздохнув, протянул через некоторое время Вовчик. – Спектакль-то - похоже, провалился...
Я молчала и не смотрела на него.
1.«Репа» (сленг.) - крупный, сильный человек.
2.«Стерва» (сленг.) - сигареты «Стюардесса» болгарского производства.
3.«Пятнашка» - пятнадцать копеек. Столько обычно стоил звонок из Московской области в Москву из телефона-автомата.
Свидетельство о публикации №225020101869