Дети распада. История третья. Тетрадь вторая
Тетрадь вторая. Дети распада.
I
Из больницы отца выписали в марте, но уезжать из Москвы мы собрались не сразу: кто-то из знакомых посоветовал ему добиться нового назначения здесь – чтобы не ждать его до бесконечности дома. Я была этому рада: еще немного времени для нас с Егором; хоть вместе с тем и грустно, хоть и понятно: скорого расставания никак не избежать, а на сколько расстаемся и увидимся ли еще – бог весть…
С этим мы были с ним с самого начала: оба понимали, что такой момент настанет и что сейчас – ничего с этим не сделать. Мне придется уехать, ему – остаться, и до того, как мы сможем предпринять хоть что-то, чтобы снова соединиться, утечет еще немало воды; и как бы ни клялись мы друг другу сейчас в вечной любви и верности, этим течением нас может унести друг от друга так далеко, что будет не добраться. Потому и не клялись, и не обещали; просто говорили друг другу, что любим, говорили много-много раз – тем и держались.
О назначении узнали перед майскими праздниками: ввиду проблем со здоровьем папу перевели на Игналинскую станцию(1) – считалось, что и условия, и климат там получше; кроме того, с переводом ему дали еще и небольшое повышение: до замначальника отдела (по его словам, впрочем, весь отдел состоял из трех человек).
Как ни странно, ни папа, ни мама не радовались новому назначению. Папа не хотел оставлять Кольскую, не хотел уезжать из Полярных Зорь; мама же надеялась, что нас оставят в Москве и ее давняя мечта перебраться сюда насовсем наконец сбудется, потому была, конечно, разочарована. Она к тому же совсем не хотела ехать в Литву: боялась проблем с работой для себя, с учебой для нас с Полинкой. Да и вообще, говорила она, непонятно, что там будет... Папа, правда, нас уверял, что все там будет нормально; уж точно найдется и где учиться, и кого учить.
Поскольку появиться на новом месте папе велели к первому июня, билеты на поезд взяли на вечер шестнадцатого – чтобы сначала нам всем вместе вернуться домой, а уже оттуда выехать в Снечкус(2), сначала только папа, потом уже мама, Полинка и я.
Излишне говорить: из Москвы уезжать меньше всех хотела я. Даже перспектива попасть наконец домой меня не утешала, а куда мы поедем потом – меня вовсе не волновало.
Эти несколько месяцев с Егором – они пролетели так быстро, так быстро! До нашей с ним встречи я и не подозревала, что время действительно может лететь. Уходить незаметно, утекать, терзать своей вечной нехваткой. Наверное, так было потому, что и сама я все эти месяцы чувствовала себя немножко пьяной, немножко летящей: где бы ни была, что бы ни делала, меня трясло и бросало невидимым вихрем – и больше всего я боялась того, что это когда-нибудь прекратится.
II
Встречались мы обычно через день, и пережить день без него – это и было всего тяжелее; а когда получалось увидеться два дня подряд – тогда требовалось пережить вечер, ночь, утро; а если случалось на два дня расстаться – наступала настоящая мука, безумная, трясущая боль. Если бы было такое возможно, мы бы, конечно, совсем не расставались.
Все, что происходило с нами и между нами, абсолютно все – казалось мистическим, нереальным, все, начиная с самой первой встречи и заканчивая сегодняшним днем, когда назавтра нам расставаться, и неизвестно на сколько.
Жить так, жить в этой новой для меня «нереальной» реальности – оказалось, это возможно. Возможно не испугаться того, кто, знакомясь, утверждает, что две недели тебя караулил, возможно не побояться ему довериться, возможно в этом не ошибиться. Расскажи мне кто-нибудь о таком в начале той осени, я бы ни за что не поверила. Уж точно – никто бы не поверил, что это про меня.
Точно так же, мне кажется, было и с Егором. Тонкий, ранимый, стеснительный, робкий, мнительный – все это, казалось бы, про него; но именно такой – он оказался и сильным, и решительным, и целеустремленным, иначе бы мы и не встретились. Даже подойти к незнакомому человеку и просто заговорить с ним – теперь-то я знала, каким трудом дается это ему, какое это для него преодоление; откуда же взялось в нем столько уверенности, столько бесстрашия, столько душевной твердости, чтобы искать встречи с той, о которой он ничего еще не знал? Не со знакомой,
не с близкой, как теперь, а с совершенно чужой еще девушкой… Откуда взялось и столько честности, столько искренности, столько такта – столько, чтобы этого хватило: заставить меня не испугаться, заставить сразу и безоговорочно в него поверить?
Всему этому я не переставала удивляться; но больше всего, наверное, тому, что такое чудо, как Егор, вообще существует на этом свете…
Не стоит, конечно, понимать это так, что во всем и всегда между нами царила полная идиллия. Мы ссорились, мы обижались друг на друга, больше по пустякам, как на первом свидании по поводу того, свидание это или нет; случалось всякое, но и такое – оно тоже превращалось в неотъемлемую часть целого; а целым было окрыляющее, пьянящее, безраздельное счастье – счастье первой и при этом, не «по классике», вовсе не несчастной и не трагической любви.
Пожалуй, главным, или как минимум полностью и без остатка затмевающим все прочее в наших с Егором отношениях стало чувство настоящей, неподдельной близости. Оно определило их с самого начала, с того уже момента, когда в темном, обшарпанном, дурно пахнущем больничном лифте впервые встретились наша глаза, и у меня сразу возникло странное, трудно объяснимое поначалу ощущение: рядом со мной кто-то не чуждый, кто-то совсем свой. Возникло – и уже не покидало меня никогда; наоборот, усиливалось, становилось резче, горше и словно бы все очевиднее. Это чувство соединенности превратилось для меня в естественную среду обитания, оно просто существовало, невидимое, разлитое вокруг, как воздух; и когда мне вдруг случалось об этом спонтанно задуматься, с пробирающим до дрожи ужасом я представляла себе, как легко и вот также, быть может, естественно, в результате самых банальных случайностей, все могло бы сложиться для нас совершенно иначе: ведь и Егор мог оказаться в том лифте на минуту раньше или на минуту позже, мог бы, задумавшись и глядя, по обыкновению своему, в пол, меня не заметить, и выйти, и уйти навсегда; и я сама вполне могла его не увидеть (курсив) – просто не различить среди многих мелькающих лиц…
III
Каждую минуту, каждое мгновение, что мы были рядом, я помню так, будто это случилось только что. Этих мгновений слишком много, и их не описать; возможно, не каждое и хотелось бы помнить, но все равно, все вместе и по отдельности, порой даже вопреки своему собственному желанию, я продолжаю их видеть, и чувствовать, и буквально осязать – так, будто на длинной-длинной кинопленке неведомым каким-то способом мне всегда доступно найти любой момент, любой эпизод. Достаточно лишь вспомнить одно сказанное слово, одно пережитое ощущение.
Со стороны – наверное, все выглядело совсем не так. Обыденно, однообразно, почти без ярких, запоминающихся вкраплений.
Довольно длительный период времени наши встречи с Егором поневоле оставались привязанными к больнице. Я приезжала туда, он меня там встречал, потом ждал, пока я освобожусь, потом мы гуляли по городу, разговаривали, шли на какой-нибудь не слишком поздний сеанс в кино. Внешне почти всегда одно и то же – но для меня каждый раз был особенным, был ни на что не похожим, был совсем не таким, как все предыдущие. Никогда и ничего не повторялось, никогда мне не было с ним тяжело или грустно, хотя далеко не всегда он шутил и смеялся, никогда не было страшно, хотя он и не пытался казаться сильным и непобедимым; никогда не было скучно, хоть он и не стремился специально меня развлекать.
И все наши разговоры – они тоже никогда не текли по проторенному. Огромный, многоликий мир открывался перед нами всякий раз, и нам никогда не хватало времени, чтобы весь его обсудить. А сколько всего я от него узнала! Слушать хотелось целыми днями: про каменный век и средневековье, про первооткрывателей и завоевателей, про великих ученых и изобретателей, про русских писателей, про немецких философов, про мировые войны, даже и про то, что, возможно, нас ждет завтра; и я слушала и думала: никто не знает столько, сколько знает он.
А еще я думала: ни у кого, нет сомнений, не горят таким ярким светом большие зеленые глаза, ни у кого не падают так смешно на лоб темно-русые волосы, ни у кого не горят так трогательно кончики ушей, ничей хрипловатый голос не звучит так нежно…
Я помню все – но есть, разумеется, и то, что легло всего глубже.
Конечно, это первый поцелуй – так скоро, очень скоро, уже на втором свидании, перед которым я так сильно и так глупо волновалась: а вдруг он не приедет? Приехал – и мне совсем не показалось, что с ним коснуться губами уже так скоро – это слишком рано; а до него ведь казалось всегда: до – я только однажды это и сделала: еще дома, с долго-долго пристававшим ко мне одноклассником, сделала и после совсем не хотела об этом вспоминать. А Егор – он не приставал совсем, и не настаивал, и смущался куда сильнее, чем я; но все же это случилось, на улице, на набережной Москвы-реки; и было не по-осеннему солнечно, было так, словно весь мир радуется вместе со мной, словно мы во всем мире одни; а его лицо – оно было теплое и немножко, наверное, от волнения, мокрое, а губы – наоборот, сухие. Сердце мое бешено билось, не слушалось дыхание, не верилось, что я – это я, а он – это он, что ничего не растворилось и не исчезло, что мое счастье – вот оно, у меня в руках, в моих объятиях.
И все наши с ним поцелуи – не знаю как, но и их я помню, будто бы они слились в один, непрерывный и бесконечный.
И самый первый раз – мой первый, его первый, наш первый; как оба дрожали, как боялись и как одновременно страстно желали друг друга; и его нежно-осторожные руки, и горячее дыхание, и снова немножко пересохшие губы, и скрипучая кровать в его комнате…
И все-все-все, что до этого, и все, что после, было так, будто мы все время, не переставая, занимались любовью, будто жили этим и были этим, будто ничего больше не происходило вовсе. Быть с ним и думать о нем – это и стало «быть мною»; и мне хотелось, чтобы мое сердце и дальше так же сильно сжималось и так же широко разжималось, накачивая вены горячей, бурлящей кровью, чтобы и дальше нас вместе взметало ввысь, чтобы и я, и он, мы оба, оставались также пьяны, также беззаботны.
Я любила в первый раз и была любима – хотелось, чтобы это было навсегда.
Хотелось и верилось: так и будет.
IV
Родители раскусили меня сразу. Специально что-то от них скрывать я не пыталась, но и обо всем сразу рассказывать – решила не спешить; но не прошло и недели, как папа заявил, что у меня изменился взгляд; мало того, он еще и сразу сообразил, о чем и даже о ком может идти речь. «Тот долговязый, что ворвался в палату» - оказалось, Егор ему чем-то запомнился. Думаю, тем, как ворвался: наверняка, неуклюже и страшно смущаясь; а увидеть человека – папа всегда это умел.
Отпираться я не стала – рассказала все как есть. Про первую встречу в лифте, про то, как Егор караулил меня в больнице, про то, что и в палату, естественно, пришел искать меня. Папа сразу постановил: «наш человек»; от мамы, как я и ожидала, пришлось выслушать: и «не стоит доверять первому встречному», и «нужно быть осторожнее», и еще что-то в таком духе; но чтобы это прекратилось, достаточно оказалось моей уверенности в том, что Егор вовсе не первый встречный. Быстро поняв, что никого слушать я все равно не собираюсь, мама тоже «отказалась от вмешательства»; ну а чтобы успокоить их окончательно, через некоторое время я уговорила Егора прийти в палату вместе со мной – после этого все вопросы, конечно, отпали.
Несмотря на то, что Егор очень стеснялся, встреча эта прошла настолько идеально, насколько это, думаю, в принципе возможно. Дело было в субботу, мы с мамой и Полинкой задержались из-за опоздавшей электрички, и, не дождавшись нас внизу, Егор отправился проверить, не разминулись ли мы, непосредственно в отделение; когда же он повторно «ворвался в палату», папа его не отпустил. Появившись, мы обнаружили их обоих оживленно беседующими; приятно удивив своими отнюдь не дилетантскими вопросами на профессиональную тему, папу Егор успел уже расположить его к себе целиком и полностью. Маме он поведал, что именно она, сама того не ведая, помогла ему «окончательно установить след» (из-за нашего с ней сходства), чем тоже, понятное дело, растопил ее сердце; Полинке же ему не пришлось рассказывать ничего, потому что та сама влезла к нему на колени, а после потребовала вдобавок «покатать высоко» (то есть на шее) – это испытание Егор также выдержал с честью. Когда мы уходили, папа тайком показал мне поднятый вверх большой палец; мама свой вердикт огласила уже вечером – сказала: «А ты соображаешь...»
Знакомство с родителями Егора, случившееся чуть позже, также прошло на удивление гладко и доброжелательно. Естественно, теперь волновалась я: в первую очередь о том, как примут они «лимитчицу». После – снова стыдилась своих предрассудков, поскольку опасения эти оказались
полностью несостоятельны. Отец Егора вообще говорил мало (в основном, он спрашивал про моего папу и про Чернобыль), а маму его применительно к нашим отношениям куда больше волновало то, что из-за наших с ним встреч Егор стал меньше внимания уделять учебе и хуже готовиться к поступлению; но и здесь она скорее искала моей поддержки – по крайней мере, ею было сделано все, чтобы я ощутила это именно так.
По данному вопросу мы с ней к тому же полностью совпали. Как бы ни хотелось мне чаще видеть Егора, мысль о том, что, не поступив, он может загреметь в армию уже следующей весной, приводила меня в ужас: армия и Егор виделись чем-то совершенно несовместным. При этом школу и репетиторов он действительно совершенно забросил – по этому поводу мы с ним, бывало, как раз и ссорились. Ничего не помогало: даже если я, требуя, чтобы он разобрался с уроками, отказывалась с ним встречаться, Егор все равно приезжал в больницу; не действовали ни крики, ни слезы.
Признаюсь, я все надеялась: про армию – это как-нибудь решится. Если вдруг не поступит – есть мама-врач, есть влиятельный тесть его брата, и они что-то да придумают, освобождение или хотя бы отсрочку.
V
Шестнадцатого мая рано утром я открыла глаза. Яркое утреннее солнце светило в окно комнаты Егора, а сам он еще спал, повернувшись ко мне лицом. Первой мыслью было: из-за меня он опять пропустит школу – а ведь до выпускных осталось меньше двух недель. Вчера мы это уже обсуждали, но и без обсуждений было понятно: в последний перед моим отъездом день ничто не заставит Егора отпустить меня от себя хотя бы на шаг; все равно, конечно, я чувствовала себя виноватой.
Это, впрочем, быстро прошло, отступило; а выступило вперед и заслонило собою все прочее окончательно оформившееся в мысль осознание грядущего; только в этот момент я не просто подумала, не просто поняла, а окончательно, до самых кончиков пальцев, прочувствовала, что мы разлучаемся. Вот сейчас, вот пока еще – мы лежим рядом; мы полгода почти не расставались – а вот уже завтра рядом его не будет; не просто не будет его – не будет возможности даже понять, когда же снова он будет. На сколько я его потерю, неизвестно, и значит с завтрашнего дня я не смогу уже считать часы до того момента, когда снова увижу его лицо, его глаза, услышу его голос, прижмусь к нему и смогу ощутить тепло его тела, прикоснуться своими губами к его губам. После всего того, что между нами было, после всей этой сказки, настоящей волшебной сказки длиной в семь без малого месяцев, а если точнее, ровно в двести десять дней, нас разделят тысячи километров, и никто нам не скажет, сколько дней, недель, месяцев, а, быть может, и лет, понадобится, чтобы их преодолеть.
Осознание случилось быстро, в одно короткое мгновение, и от бессилия и безысходности меня прошиб холодный озноб. Ладонь моя сама потянулась к лицу Егора, я придвинулась ближе к нему и прижалась своими губами к его губам; его мерное дыхание прервалось резким вздохом, почти вскриком, его длинные руки обвили мое тело, сдавили в крепких-крепких объятиях, его губы шевельнулись, а язык коснулся моего языка…
Но даже после того, как это произошло, а потом, через некоторое время, произошло еще раз, страшное ощущение надвигающейся потери и безвестности, не оставило меня. Мы лежали обнявшись, и я тихонько, стараясь не показывать, капала слезами ему на шею. Не показывать не получалось: Егор гладил мои волосы и шептал мне на ухо немножко неуклюжие, но все равно такие теплые слова…
- Как же так?! – в конце концов, не выдержав и уже не пытаясь ничего скрывать, заговорила, всхлипывая, я. – Как же это так, а? Почему все прошло так быстро? Почему мы должны расставаться? Не хочу, не хочу, не хочу!
- Успокойся-успокойся! – говорил мне Егор, целуя мое лицо. – Я тоже не хочу, еще как не хочу! Просто мы не можем этого пока изменить, не можем, потому что нам всего… Но это пока, мы пока не можем! Со временем изменим – обязательно!
- Как же так? – повторяла я. – Как же так? Полгода назад, всего-то полгода – друг о друге мы вообще ничего не знали, и ведь жили как-то, ничего. А теперь – как? Ведь я не могу без тебя, не хочу…
- Потому и жили вот так: как-то и ничего. Потому что не знали…
- Но теперь-то как? Теперь-то знаем!
Он снова и снова целовал мое лицо. Ответа я не требовала: знала, что его нет.
Потом, еще довольно долго, мы лежали не шевелясь. Я не спала, но иногда мне казалось, что сплю и вижу сон. И этот сон… о, лишь бы только он не заканчивался!
- Слушай, ну, наверное, пора… - услышала я в какой-то момент. – Не хочется вставать, но придется. Времени ведь уже… а мы хотели еще прогуляться.
С моими мы договорились, что вернемся во второй половине дня, и сразу все вместе поедем на вокзал; до этого мы действительно собирались пройтись по центру города – по тому же маршруту, что и в первый раз.
- Может, не пойдем, а? – прохныкала я. – Полежим тогда, пока можно, а потом уж сразу к моим.
Егор не ответил, почему-то замялся; я, отстранившись, посмотрела ему в глаза.
- Что такое?
- Да понимаешь, я бы и сам… - пробормотал он. – Но мать же, у нее выходной.
- Что?! – я аж подскочила на кровати. – Она – дома? А мы тут… ой!
- Будто они не знают! - Егор махнул рукой. – Другое вопрос: не весь же день…
- Еще бы!
Я быстро поднялась, начала торопливо одеваться. Егор сел на кровати, достал до меня своими длинными руками, притянул к себе, обнял сзади. Так мы просидели еще с минуту.
- Ладно, - прошептала я наконец. – И вправду - выйдем тогда. Поскольку, если не выйдем, я, кажется, опять разревусь.
Егор отпустил меня, тоже начал одеваться.
- Умоюсь, - сказала я и вышла из комнаты, с трудом сдерживая действительно вновь подкатившие слезы.
VI
Мама Егора, Елена Витальевна, возилась на кухне.
- Доброе утро! – улыбнулась она. – Решили все же подняться?
- Доброе утро! - с трудом, пряча глаза, прохрипела я и юркнула в ванную.
Заперев за собой дверь, я включила воду, села на край ванны и разрыдалась уже по-настоящему – именно так, как, наверное, рыдают почти все женщины, теряя любимого человека. Первое настоящее горе в моей жизни, первая настоящая потеря; и даже зная, что это, возможно, не навсегда, я этого будто бы и не знала: потому что мне было шестнадцать, и что три месяца, что полгода, что год – все казалось мне вечностью. Я плескала на лицо холодной водой, но слезы никак не прекращались; в конечном счете, несмотря на все усилия, я вышла из ванной еще более зареванной, чем была до нее.
Елена Витальевна, увидев, что я плачу, приблизилась ко мне и осторожно обняла; я почти упала к ней на плечо, и слезы снова хлынули рекой.
- Успокойся, успокойся, детка, - говорила она, почти как Егор. – Садись, я налью тебе чаю.
Усадив меня на табуретку, она отвернулась к кухонному столику, а когда повернулась, я увидела, что и ее глаза тоже полны слез. Поставив передо мной чашку, она встала рядом, приобняв за плечи.
Я сидела, дула на горячий час, молча всхлипывала.
- Слушайте, ну вроде никого не хороним, а? - появился в дверях Егор. – Заканчивайте, а то если еще и я начну…
Он придвинул табуретку, сел рядом, взял меня за руку. На столе появились колбаса, масло, хлеб.
- Ешьте лучше, чего горевать? – попыталась подбодрить нас Елена Витальевна.
Мы оба начали вяло жевать бутерброды.
- Ладно вам! – продолжила она. - Да все будет нормально! Или даже хорошо, хорошо будет! Чай не на всю жизнь… Да и не на другую планету ведь. На ноги бы вам только встать…
- Мам, ну ты опять? - пробурчал Егор. – Уж сейчас-то…
- А я вот хочу сейчас! – вдруг резко вскинулась Елена Витальевна. – Я, может, считаю, что это мой шанс последний – на тебя повлиять! Поэтому и хочу сейчас, при Кате; кто еще меня потом так поддержит, а?
О чем речь – понять было несложно: все о том же. Егор молча жевал хлеб с колбасой, смотрел в окно. Утреннее солнце зашло, небо покрылось облаками, порывами ветра раскачивало ветки деревьев.
- Кать, ну скажи ты ему! Еще раз, напоследок… Ладно бы он просто учиться перестал – ну так выбрал бы себе тогда институт попроще! Так ведь нет! Не занимается – ладно, есть уважительная причина; но все равно: уперся в свой истфак и хоть тресни, или туда, или никуда.
- Мам… – опять поморщился Егор.
- По МГУ у нас никого, а он еще и не занимается. Валить будут точно – и завалят ведь, с такими-то делами, - завершила тем не менее свою мысль Елена Витальевна.
- Егорчик, ну ты наляг, а? - как смогла поддержала ее я. – Времени еще есть немного, может, и хорошо, что меня тут не будет…
Про альтернативный вариант для поступления заикаться я не решилась: знала, что значит для него исторический.
Егор, едва не подавившись, посмотрел на меня.
- Надеюсь, ты это несерьезно – про то, что без тебя лучше?
- Да нет же, просто имела в виду… - начала я.
- Ладно бы только это! – еще огорошила Елена Витальевна. - Он тут, представляешь, мне что заявил? Говорю ему: тебе ж в феврале – восемнадцать, не поступишь если, в весенний загребут; так давай хоть подстрахуемся: обследование там, все такое, уж это-то я могу.
Озноб накатил снова: только теперь до меня начало доходить, к чему на самом деле она завела весь этот разговор.
- А он – мне: косить, говорит, не буду. Поступлю, буду учиться, ну а нет, значит нет…
- Мам, ну хватит уже! – со стуком бухнув чашку на стол, тихо, но жестко сказал Егор. – Хватит, нечего тут обсуждать.
- Вот! – развела руками Елена Витальевна. – Об этом и речь.
- Егорчик, ты, что же, хочешь в армию? – чувствуя, как дрожит мой голос, с трудом выговорила я. - Про нее же такое вон пишут! Ну и потом – это же два года…
- Ну ты еще начни! – непривычно резко, раздраженно ответил Егор. – И откуда вообще, скажите мне, такие выводы? Конечно, я не хочу в армию, делать мне там нечего, что ли? Хочу поступить на исторический, учиться, какие сомнения? Речь только о том, что косить и прятаться я не буду. Буду поступать, ну а если не поступлю, пойду служить. Мало ли что там пишут. И для чего. Косить не буду, сказал! Потому что это…
- Потому что – что?! – почти закричала Елена Витальевна.
- Потому что это нечестно! - угрюмо произнес Егор и отвернулся к окну. – Я и поступать не хочу в другой вуз именно поэтому: чтобы вы с Виталиком не начали разводить по этому поводу какую-нибудь деятельность. Здесь же, сама говоришь, лапы у вас нет. Потому что поступать я тоже хочу честно. Честно, понимаешь? А не…
- А не как? – понизив голос, вздохнула Елена Витальевна. – Егор, ну что за детский сад, ей-богу? Честно, нечестно… Заваливать тебя на вступительном экзамене, думаешь, будут по-честному? А уж про армию…
- Мам, я знаю, - все также глядя в окно, Егор кивнул. – Знаю про армию, знаю про универ. Знаю. Но я хочу – так.
Лицо его оставалось мрачным, едва ли не злым, а последние слова прозвучали настолько решительно и твердо, что продолжать этот разговор дальше Елена Витальевна не решилась. Молча разведя руками, она налила себе чаю и начала расспрашивать меня, что я знаю про Снечкус и как мы собираемся там обустраиваться. Машинально отвечая ей, я то и дело бросала взгляд на Егора. Я смотрела на него и думала о том, как же тяжело ему, наверное, ему, вот такому, будет пробивать свою дорогу в этой жизни, какой извилистой, особенной она, вероятно, будет; а еще – о том, как я люблю его, причем больше всего, наверное, как раз за то, что он именно такой.
- Митингуют они там, уже не переставая; вроде и по делу, а все равно за всем этим что-то такое гадкое…
Это сказала Елена Витальевна, и я не сразу не поняла, о чем она; мысли мои были заняты другим, и снова очень и очень хотелось заплакать.
VII
С мамой Егора мы прощались очень тепло. Со своей прямолинейностью, с временами грубоватой открытостью, с доброжелательностью, порой перерастающей во властность, со многими другими противоречивыми, но очень человеческими какими-то чертами характера, Елена Витальевна как понравилась мне с самого начала, так и не сумела впоследствии ничем изменить мое к ней отношение. И я не скрывала от нее этого. Да и отец Егора тоже сразу показался мне близким. В противовес жене был он немногословен и скуп на проявление эмоций, но оба они производили впечатление людей и искренних, и надежных – совсем не таких, какими считают типичных москвичей. «Москвичом» в этой семье оказался Виталик – вот он мне как раз не понравился. Старший брат, как мне показалось, являл собой до странности полную противоположность младшему: много шума, много блеска и пустота внутри. Впрочем, Егор утверждал, что я ошибаюсь, говорил, что Виталик – он тоже надежный.
- Очень надеюсь тебя скоро увидеть, - обнимая меня на прощание, сказала Елена Витальевна.
- И я! - всхлипнула я.
Она добавила:
- Но важнее гораздо, чтобы тебя поскорее увидел Егор, а не я. Ну и ты его. Ведь так?
Я попыталась улыбнуться. Несмотря на навалившееся с утра тяжкое осознание стремительно приближающегося расставания, мне очень не хотелось покидать этот дом с кислой миной.
На улице было не слишком тепло и к тому же ветрено, временами волнами налетал короткий, но сильный дождь. Перебежками, взявшись за руки и почти не разговаривая на ходу, мы добрались до метро.
- На Пролетарку? – зачем-то еще раз уточнил Егор.
Мы зашли в поезд. Час-пик уже миновал, давки в вагоне не было. Мы встали к правой по ходу двери, близко-близко другу к другу, я прижалась головой к его груди и слушала, как стучит сердце. Вернее, нет, не слушала – скорее, я чувствовала так, будто каждый его удар отдается мне в щеку. Люди вокруг, возможно, смотрели на нас, но для меня не существовало ничего, кроме все отчетливее тикающих часов – тех, что отсчитывали неумолимо движущееся время. Мое время. Это было так, словно бы все часы разом, наручные, уличные, висящие над тоннелем в метро, даже часы «говорящие», по номеру «сто», словно бы все они - отрезали и отрезали по секунде от тоненькой, невидимой ниточки, протянутой от моего ежесекундного «сейчас» до двадцати двух пятидесяти семи, то есть до той самой точки на этой шкале, в которой должно произойти неизбежное, того мгновения, когда, согласно расписанию, поезд «Москва – Мурманск» должен, ухнув, тронуться и оставить позади вокзальную платформу - а вместе с ней и все то, что было для меня самым важным, самым ярким, самым настоящим в моей жизни. Эти секунды – сейчас отсчитывало для меня и его сердце.
VIII
Сначала забежали в больницу. Не внутрь, просто постояли рядом со входом. Век бы ее вроде не видеть – а вот сделалось жалко. Неожиданно много, так получилось, с ней связано – и все почти хорошее: и папа здесь поправился, и Егор меня нашел.
А совсем не так, казалось, это будет, когда мы с мамой и Полинкой пришли сюда впервые: холодные стены, не слишком чистая палата, неприветливые врачи, хамоватые медсестры, мрачные люди на соседних с отцом койках. Отсюда хотелось – бежать.
Егор стоял, держал меня за руку, смотрел на окна. Вдруг засмеялся.
- Ты чего?
- Да вспомнил что-то: когда на пятом тебя выискивал, дней через десять надежду, понятное дело, совсем потерял. А на пятом – медсестра там одна работала, Аней ее звали. Может, и сейчас работает.
- И что? – насторожилась я.
- Глаза у нее тоже синие, короче, как у тебя, и Синеглазкой ее все зовут поэтому, и, в общем, от отчаяния, не иначе, решил я, видимо, что она на тебя похожа. Или вообще решил, что она – это и есть ты, и, соответственно, вообразил, что она мне нравится…
- Постой! – слегка обалдев от такого откровения (раньше он мне об этом не рассказывал), резко прервала Егора я. – А нужно мне это знать?
Слова эти, как со мной нередко случалось, вылетели сами, и только когда они уже вылетели, за ними вдогонку устремилась мысль о том, что для подобных подозрений у меня не было и не могло быть никаких оснований: даже забыв, о ком речь, нужно было бы еще придумать, когда он мог что-то еще успеть…
- Да ты дослушай! – он взял меня за обе руки, подержал, потом отпустил. – Смеюсь-то я чему… Когда мать за мной пришла, короче, туда, на пятый этаж, сообщить, что твой след она уже обнаружила, я как раз с этой Синеглазкой болтал. Мать меня позвала, причем она неожиданно так, со спины, подошла, и я растерялся, короче, поскольку, зачем я здесь ошиваюсь, до этого ей не рассказывал…
- Не рассказывал? – снова удивилась я.
- Стеснялся им признаться. Отцу первому сказал, да и то, знаешь, намеками. Хотел мнение его услышать о том, как лучше с тобой заговорить.
- Ого! – воскликнула я, по-прежнему испытывая по поводу услышанного довольно противоречивые чувства. – А ты, оказывается, полон тайн. И много ли еще я не знаю?
- Да нет, конечно, ну что ты! – явно расстроился таким поворотом в моем настроении Егор. – Про родителей – да просто не считал это, наверное, важным.
- Ничего себе – не важно! Получается, значит, как ко мне…
Я задумалась, подыскивая слово; к моему удивлению, Егор неожиданно быстро нашел подсказку.
- Подкатить?
- Можно и так сказать, да. Значит, как ко мне подкатить, ты совета у отца спрашивал?
- Ну – как совета? – он, совсем смутившись, потупился. – Я же говорю: намеками. Придумал так, что это якобы мой приятель… что у него проблема с девушкой познакомиться.
- А он? Что он посоветовал твоему приятелю?
- Да он догадался сразу, конечно, но виду не подал. Сказал: пусть твой приятель подойдет к девушке и скажет ей правду.
- Правду? Это как?
- Что она ему понравилась и что он хочет с ней познакомиться, вот и все.
- Получается, это он тебя всему научил? – не удержалась съехидничать я.
- Ну и что? – пробурчал Егор. – Он же не плохому научил. Кроме того, когда до дела дошло, когда я тебя снова увидел, все равно все забыл, вернее, не сразу вспомнил…
- Ну вот! – зачем-то сказала я. – Значит, я должна была твоего папу поблагодарить, а ты это скрывал. Хорошо, что подошел хотя бы сам…
Вылезшая невесть откуда неудержимая вредность подавила все иные мои проявления. Это она, вредность, без сомнения, колола Егора за то, что я так не хотела с ним расставаться. Совсем не к месту – но справиться с ней так сразу было непросто.
Егор помрачнел, нахмурился. Мне стало ужасно неудобно, стало стыдно. Я разозлилась, и на себя, и на свою вредность, и одновременно сообразила, что в этой истории все еще не услышала главного, причем по собственной вине.
- Ну извини, Егорчик, - пробубнила я, примирительно дернув его за рукав. – Ты же знаешь, со мною бывает. Так что там с сестрой-то с этой? Не терпится узнать…
- Ага, значит, интересно?
Он сразу повеселел и хитро прищурился – вернее, попытался сделать так, чтобы это выглядело хитро.
- Ясное дело! Выходит ведь, что еще немного, и ты бы отправился другой дорогой…
Это была попытка свести все в шутку, но, сказав так, я прикусила язык: попытка явно не удалась, вредность пролезла сквозь зубы.
- Да ну тебя! – помрачнел опять Егор.
Я догадалась: сегодня он еще более чувствителен, чем обычно, и по той же наверняка причине. Снова дернула его за рукав, сжала руку.
- С сестрой, в общем, вышло так: я, когда мать появилась, растерялся, что-то там промямлил, а она начала гоготать. И как-то сразу мне перестало казаться – и что она на тебя похожа, и что она мне нравится, - без особой уже охоты досказал Егор.
- А на самом деле – похожа?
- Да нет, конечно, об этом ведь и речь! – горячо, немножко с обидой, ответил он. – Видел я ее потом в больнице, когда уже за тобой приходил: ой, ну жуткая просто! Я ведь это к чему? Я как будто тебя придумать пытался. Найти не получалось, вот и начал дорисовывать…
Услышав это, я наконец сумела прогнать прочь свою вредность. С души отлегло окончательно, все встало на свои места. И в том, что эта история вдруг всплыла, и в том, как он рассказал о ней, Егор предстал весь, как на ладони: с его бесхитростной прямотой, с его болезненной честностью, с его какой-то совершенно незамутненной, естественной чистотой, такой, в существование которой порой просто невозможно было поверить. А он именно таким и был, и каждый раз, когда это снова обнаруживалось, каждый раз – как-нибудь так же, как и сейчас, каждый раз – как в первый раз, я всегда думала: быть может, и я чего-то да стою, раз уж мне так повезло, раз за что-то в мои всего-то шестнадцать судьба так щедро наградила меня. Наградила – им.
Всегда я думала так, а сейчас: быть может, судьба просто подразнила меня?
С трудом дотянувшись, встав на цыпочки, я чмокнула Егора в губы.
- Мама твоя, значит, не только меня нашла, но и тебя от дуры отвадила! Памятник ей - вот что, и папе тоже! Потому что прав он был: если бы ты тогда так не сказал, честно и прямо, гулять с тобой сразу я бы точно не пошла.
- Конечно, вдруг маньяк какой? – вспомнил и, вспомнив, совершенно по-детски обрадовался он. – То с сумками, то без сумок, предусмотрительный…
Смеясь, я потянула его за руку.
- Ну пошли уже, ладно! А то еще что-нибудь вспомнишь – и окажется все же, что это мне точно лучше не знать…
То, что и эта шутка неудачная, я тоже, конечно, поняла, когда уже было поздно.
Егор не двинулся, отозвался невесело:
- Да нечего вспоминать-то. Все, что до тебя… то ли было оно, то ли и не было, не знаю.
Я быстро и крепко прижалась к нему.
IX
Сегодня нам все же удалось разжиться чебуреками на площади Ногина – для этого пришлось отстоять получасовую очередь. В чебуречной, как выяснилось, также имелся грязноватый зал со «стоячими» столиками и еще более тяжелым, чем на улице, запахом пережаренного масла.
Мы предпочли поскорее выбраться обратно на свежий воздух, и уже тут жадно набросились на еду. Изо всех сил стараясь не залить одежду капающим с чебуреков маслом и брызгающим из них бульоном, мы сосредоточенно пережевывали влажно-сыроватое тесто и не в меру соленое жестковатое мясо. Запивали – из одной бутылки «Буратино». Чтобы не испачкаться, подносить чебурек ко рту нужно было двумя руками, поэтому держать бутылку и откусывать еду нам приходилось по очереди.
Ветер опять нагнал дождь, и нам пришлось спрятаться под навесом автобусной остановки с выбитыми стеклами.
- С чебуреками – не задалось у нас что-то… - морщась, как от проглоченной ложки микстуры, сказал Егор.
- Ага! - проглотив очередной кусок до невозможности соленого мяса, отозвалась я, - Помню, когда услышала от тебя впервые слово «чебуречная», подумала еще: выругался ты так или это такое странное у столовки название?
- Как видишь, ты почти не ошиблась. По крайней мере, мерзнуть тогда ради вот этого – точно не имело смысла.
Он сказал, и я вспомнила, что произошло тогда. Мне действительно вмиг стало холодно, но только совсем не из-за погоды.
Я показала Егору на здание напротив: из красного кирпича, с темными куполами.
- Тогда – я на эту церковь все смотрела. Когда мы в очередь встали. Ты мне сказал еще, что он закрыта, а я незадолго до этого читала, что в таких вот закрытых церквях, в подвалах - там людей, бывало, расстреливали. И на эту церковь – я на нее глядела-глядела, и вдруг прямо жутко мне стало… как будто все это было именно здесь. И представила… и мне показалось, что голоса услышала. Не к месту получилось… Ты на меня тогда как раз посмотрел и, что я замерзла, решил, а я рассказывать тебе тогда побоялась: вдруг ты подумаешь, что я сумасшедшая? Но лицо у меня, наверное, не очень было, потому что ты сразу очередь эту бросил и меня бежать потащил…
Егор резко перестал жевать. С трудом проглотив уже откушенный кусок, он запил его глотком газировки – ее тоже протолкнул внутрь себя с усилием.
- Так тут и вправду, говорят, такое было, - тихо сказал он. – Мне дед рассказывал: церковь эту в начале тридцатых годов закрыли, а здание вроде как НКВД отдали, и долгое время там непонятно что творилось. Ты, что, правда, их (курсив) услышала?
Я застыла с чебуреком у рта. Церквушка глядела прямо на меня: двумя куполками, колоколенкой, тремя аккуратными, с белым наличником, оконцами первого этажа, и вовсе не казалась мне сейчас местом, кричащим что-то о невинно замученных. Но тогда – и я это помнила совершенно отчетливо – пронизывающий ветер действительно доносил до меня звуки, напоминающие стон, и мне действительно было очень холодно и страшно, действительно хотелось убежать.
- Не знаю… - в смятении пробормотала я. – Возможно, показалось, из-за ветра.
Егор снова поморщился, теперь – словно бы от боли, потом на время спрятал гримасу и почти тут же, вдруг разозлившись, выругался:
- Черт, выбросить бы уже эту гадость, а урны нет! Руки в итоге заняты… Как будто кило соли в каждом… зачем, интересно?
Видимо, он хотел взять меня за руку, но воспитание мешало ему просто бросить чебурек под ноги. Зачем пересаливают мясо, я знала, но рассказывать ему не стала.
- Пойдем тогда, дождь не такой уж сильный, - предложила я. – Может, по дороге и урну найдем.
- Пошли, да! – он раздраженно тряхнул головой. – Такая дрянь! Доедать точно не буду… Может, ты хочешь?
Поначалу я, конечно, подумала, что столь резкая перемена его настроения связана с моим признанием про голоса из церкви; но, поглядев на него, почти сразу поняла, что это не так. Претензии к внешнему миру (в виде неудобоваримости еды и отсутствия урны) в его исполнении обычно указывали на недовольство собой: сейчас он, очевидно, расстроился из-за того, что в этот наш последний день не все получается так романтично, как ему, наверное, это виделось, когда он придумывал для нас прощально-ностальгическую прогулку. Получается вовсе не плохо, но получается так, как и должно получаться в обычной жизни, – той жизни, которую он сегодня так хотел сделать для меня необычной. Просто по-другому, не как в мечтах, а он расстраивается и злится… боже, как же это смешно и как это вместе с тем по-настоящему, неподдельно трогательно! Он переживает, а мне-то, мне – вовсе и не нужно ничего другого: даже самый-самый противный чебурек вместе с ним для меня стократ милее чего-нибудь самого-самого вкусного, но когда его нет рядом… Неужели он, мой любимый, мой самый первый, мой самый лучший, мой единственный, мой самый-самый – неужели он все еще не понял этого? Не потому ли он и есть самый бесценный – потому что вот такой?
Я отрицательно мотнула головой, потом еще раз и еще – уже не для того, чтобы сказать «нет», а для того, чтобы не закапать каплями, вслед за серым небом, за очередной наползающей тучей…
- Забудь! – сказала я. – Сейчас мы их куда-нибудь пристроим.
- Так бы и бросил, прямо вон под автобус! - никак не успокаивался Егор. – Бросил бы, но ты же будешь ругаться, я знаю. И правильно будешь…
Короче, опять в «Детский мир» тогда, там, может, булочки будут и колечки. И часы. Ты же хочешь посмотреть на часы, да? А лимонаду хочешь?
Я взяла у него бутылку, допила «Буратино», сунула пустую бутылку в сумку и потянула Егора за рукав:
- Бежим!
X
От чебуречной до «Детского мира» снова получилось бегом – и только там, у центрального входа, нам наконец удалось выбросить все раздражавшие Егора предметы в переполненную урну (а точнее, положить рядом с ней, поскольку она, конечно, оказалась полной). К счастью, пробежка хорошо отразилась и на его, и на моем настроении. Поиск емкости для отходов превратился в игру, и нам обоим сделалось от этого весело.
В «Детском мире» мы оказались в начале третьего – до «кукушки» оставалось почти пятьдесят минут. Вообще говоря, с того памятного раза своим визитам сюда я уже давно потеряла счет; но Егору почему-то все равно представлялось так, что «посмотреть на часы» - это для меня очень важно. Сегодня я вдобавок волновалась из-за времени (ведь еще запланировано побывать на Красной площади, а потом нужно добраться до дома, а потом на вокзал), потому что рассчитывать его здесь, в Москве, так толком и не научилась. Так что ждать едва ли не час солнышко и кукушку удачной идеей вовсе не выглядело; но эти часы, с того самого, первого, раза, определенно имели для Егора какое-то свое, особое, отдельное от механического действа значение; потому на них «посмотреть» я должна была обязательно. И я хотела это сделать – для него.
Те несколько десятков минут, что мы бесцельно бродили по огромному зданию (зданию, о котором я слышала куда больше, чем оно, на мой взгляд, заслуживало), показались мне нескончаемо долгими; в то же время мне совсем не хотелось, чтобы это поскорее осталось позади. Вокруг, несмотря на середину дня, было полно народу; протолкнуться в какой-нибудь отдел, поглазеть там на что-то из небогатого выбора – об этом оставалось только мечтать; буфет – и вовсе оказался закрыт.
Егор уже не был мрачен, но все равно больше молчал; он крепко и одновременно нежно сжимал мою руку, мы проталкивались по длинным коридорам через толпы «гостей столицы» (наукой отличать москвичей от приезжих я, в отличие от понимания московских расстояний, овладеть сумела), поднимались и спускались с этажа на этаж по лестницам – выглядело это так, будто мы что-то ищем, хотя нам, понятное дело, нечего было искать. Я просто ходила за Егором и ничего не спрашивала – потому что здесь, как и везде, мне было совершенно все равно, что делать и где быть, лишь бы с ним вместе, с ним рядом.
Потом, выбрав относительно укромное место в каком-то уголке, мы просто стояли, обнявшись, прижавшись друг к другу; иногда – украдкой целовались, стесняясь людей вокруг. Никому не было до нас никакого дела; лица мелькали мимо, сменялись, от сотен, тысяч голосов под сводами здания стоял равномерный гул; все вертелось в сумасшедшем хороводе и сливалось, словно бы и не существовало вовсе. Существовали – только мы вдвоем, существовали – пока, потому что казалось так: именно мы, любыми своими действиями, любыми движениями, сами сокращаем и без того уже совсем коротенький временной отрезочек – тот, на котором нам так щедро отмерено счастья.
Без пяти три мы спустились на первый этаж, встали напротив часов: я – как все приезжие, задрав голову вверх, Егор – справа от меня и чуть сзади. Не знаю как, но я сразу почувствовала: он смотрит не на часы, а на мое лицо; и сразу все вокруг расплылось – в больших, тяжелых каплях хлынувших из моих глаз слез. Немалым усилием (одну руку сжав в кулачок, другою – сдавив ладонь Егора) я заставила себя сдержать неприличные рыдания; но успокоиться совсем мне долго не удавалось, и слезы все равно предательски скользили вниз; и даже прикосновение грубоватой ткани носового платка сначала к моей правой, а потом к левой щеке помогло не сразу; и так было потому, что то были не слезы горя и отчаяния, не слезы страха предстоящего горького и долгого одиночества, а слезы откровения, слезы счастья, ведь именно в этот момент я вдруг, со всей отчетливой, очевидной ясностью, поняла, когда это (курсив) случилось между нами, когда, случившись, отлилось, стало окончательным, стало бесповоротным. Никаких сомнений: это произошло, когда я стояла здесь, буквально на этом же самом месте, стояла и смотрела на эти часы и радовалась, как сбывшемуся чуду из детской сказки, глазастому солнышку и движущимся фигуркам. И тогда – я точно так же чувствовала на себе его взгляд, и мне не было под ним неловко, а было только радостно и тепло. Снова, словно в кино, увидев все это, я перенеслась туда, переместилась во времени, и он тоже переместился вместе со мной; мы оба – в тот самый миг, когда, сразу и навсегда, перестали быть друг для друга чужими: я стала его, он стал моим, а все, что вокруг нас происходит, тогда же перестало быть для нас обыденностью. Это произошло и внутри нас, и вовне, и везде вокруг, и это было чудо. Огромные сказочные часы стали нашим алтарем – поэтому они и значили для него всегда много больше просто зрелища, поэтому он и звал меня сюда, поэтому – и сегодня; все потому, что он, мой милый, мой любимый, мой добрый, мой умный мальчик, понял все это гораздо раньше меня.
Осторожно, стараясь, видимо, не смазать тушь, Егор промокнул мне платком глаза, снова вытер щеки, а после высвободил из моей правой руки свою левую и обнял меня ею за плечи.
- Смотри-смотри, - тихо сказал он мне на ухо. – Сейчас уже начнется.
Я подумала: уже началось, давно началось и не прекращается.
- Что? – переспросил Егор. – Ты что-то сказала?
Я испугалась: неужели подумала вслух?
- Вытри мне лицо еще раз, - попросила я. – Вытри, пожалуйста.
XI
- На Красную площадь можем не ходить, - сказал Егор, когда мы вышли на улицу. – Были ведь там сто раз. Если только ты хочешь и на храм тоже посмотреть, напоследок. Подумал просто: ты наверняка ведь беспокоишься, как мы успеем. И что твои волноваться будут. Так ведь?
- Есть немного, - призналась я. – Но тут, как обычно, на тебя полагаюсь. Мы успеем к храму?
- Без сомнений, - он уверенно кивнул. – Времени у нас достаточно.
- Тогда пойдем. И на тот берег тоже.
Дождь, который было затих (за то время, что мы провели в «Детском мире», асфальт начал подсыхать), закапал снова; сырой ветер неприятно пробирался под одежду. Выйдя из подземного перехода, мы бегом припустили до ГУМа; когда добрались до него, Егор снова вспомнил о еде.
- Зайдем внутрь – поищем буфет?
- А тебе есть-то хочется? – спросила я в ответ.
- Да не так чтобы…
- Вот и мне после этих… что-то не очень пока. Давай так: если очереди нет, купим что-нибудь, если очередь – не будем стоять?
- Как скажешь. До дома просто еще, вот я и подумал…
В голосе его послышалась легкая досада, огорчение появилось и на лице: вполне можно было решить, что на самом деле он сильно проголодался, но молчит об этом; но я знала его уже слишком хорошо, чтобы и тут догадаться: настоящая причина – беспокойство за меня, за то, что это я останусь голодной, да к тому же произойдет это в тот день, о котором ему, вероятно, так хотелось у нас обоих остались как можно более приятные воспоминания.
Проблема решилась сама собой: в ГУМе, как выяснилось, буфет вовсе отсутствовал, а присутствовал только кафетерий при гастрономе. В гастроном нам с трудом, но удалось протолкнуться, а кафетерий и здесь оказался закрыт.
- Ну вот, поели… - совсем разочарованно протянул Егор.
Я сказала:
- Да ладно, пойдем на улицу. От этой еды одно расстройство сегодня, а я совсем не хочу, чтобы ты расстраивался. Не волнуйся, доедем до дома, там нас покормят.
Мы вышли под дождь, пробежались по брусчатке: по площади, потом вниз к реке. Когда шли по мосту, дождь прекратился, а через тучи вдруг пробилось солнышко. Остановились – на противоположном берегу, и опять само место напомнило мне, как все начиналось: отсюда я смотрела не купола собора и говорила: они как воздушные шары, вот бы посмотреть на них днем; говорила, переживая, что первое наше свидание вот-вот закончится, а он все еще не предложил мне второго. Я боялась, что он не предложит, а он, как выяснилось позже, не знал, как предложить; когда же он решился хотя бы на намек, я едва не бросилась сразу ему на шею. Если что и удержало меня в тот момент, так это точно не моя скромность – скорее трогательно-испуганное смущение в его глазах.
Я перенеслась туда, вернулась обратно, помахала храму рукой и загадала, что когда-нибудь обязательно снова окажусь здесь.
XII
С каждым часом, с каждой минутой время как будто ускорялось. Его оставалось все меньше, а шло оно все быстрее. Противное, изматывающее ощущение, будто что-то ускользает, не успевается, привязалось ко мне и никак не хотело меня оставлять. Временами думалось даже: пусть
уж поскорее случится то, что неизбежно придется пережить. Почему-то мне казалось, что и Егор чувствует то же самое, и от этой мысли мне становилось не по себе, становилось совсем бессильно – словно после марафонской дистанции.
Всю дорогу до дома с Егором мы почти не разговаривали – но вовсе не потому, что говорить нам было не о чем. С этим у нас никогда не возникало проблем, но сейчас и лишние слова, и даже лишние движения загораживали что-то более важное, что-то главное, они отвлекали нас от того, что было гораздо существеннее: что мы все еще рядом друг с другом, и можем держать друга за руки, и можем тайком и не очень целоваться, и можем, тесно прижавшись друг к другу, стоять вместе в вагоне метро. Я все еще могу положить голову ему на плечо и просто сидеть так, не шевелясь, на скамье в электричке; он все еще может меня обнять, держать с собою рядом, не отпускать от себя. Мы все еще можем смотреть друг другу в глаза, дышать одним воздухом, слышать одни и те же звуки, видеть одни и те же краски. Все это – еще возможно, но у нас остается все меньше и меньше времени, и оно издевательски ускоряет свой ход. Минуты бегут как секунды, часы как минуты, и разговаривать нам просто некогда. Когда-то (не слишком, наверное, давно, но кажется, что очень давно) о чем-то подобном я читала в книжке; что-то про теорию относительности - теперь фраза оттуда вертелась у меня в голове странной, навязчивой аллегорией: там говорилось, что время для тел течет тем быстрее, чем меньше сила притяжения между ними; получалось так, что притяжение между нами уже начало уменьшаться…
Молчали мы и после, когда вышли из электрички: за те два десятка минут, что мы хлюпали по раскисшим проселкам, ни я, ни Егор не проронили ни слова. Я держала его за руку, и временами он сжимал мою ладонь почти до боли. Не знаю, замечал ли он это, не знаю, что это значило: возможно, вообще ничего и не было, возможно, мне просто очень-очень хотелось, чтобы и держал меня крепче, и удерживал подольше, поэтому я терпела боль и продолжала молчать: к чему говорить об этом вслух? зачем мучить его? зачем – себя?
Пришли мы в полседьмого, и тут выяснилось, что ждали нас к пяти: «чтобы, не торопясь, успеть на девятнадцать двадцать девять». Родителей охватил предотъездный мандраж, потому дальше экономить время молчанием у нас с Егором уже не получалось. К счастью, ему удалось хотя бы несколько разрядить обстановку, сообщив моим, что следующая после запланированной электричка будет через полчаса, а через пятнадцать минут еще одна, и что с любой из них на вокзал мы «сто процентов успеваем»; оказалось, на станции он предусмотрительно заглянул в расписание. Авторитет Егора в глазах папы был непререкаем, маму – успокоили уже общими усилиями; одним словом, перекусить перед выходом мы все-таки успели.
Время, наполненное движениями и звуками, таяло еще быстрее.
В электричке, запихав чемоданы под скамейки, разложив сумки на полке над окном, родители сели напротив нас. Некоторое время они, явно стараясь нам не мешать, обсуждали вполголоса что-то медицинское; в конце концов, не выдержав, видимо, наших скорбных лиц, папа обратился к Егору.
- Ты не грусти! - сказал он, потрепав его по плечу. - Обустроимся вот в Литве – приедешь к нам обязательно. Там ведь не город, а можно сказать, курорт. В сосновом лесу, на озере. Бывал там однажды, по службе.
Не только Егора – думаю, и меня он пытался так подбодрить.
- Да я ничего, - ответил Егор. – Кэт вон – она больше расстраивается.
Иногда он называл меня так: Кэт. Странно, но родителям это нравилось – наверное, потому что напоминало им о любимом фильме(3).
- А ты чего грустишь? – сказал папа уже мне. – Оставаться-то всегда труднее. А он – приедет, так ведь, Егор?
- Вы парня-то не сбивайте! - встряла мама. – Ему поступать, потом учиться. Не об этом ему сейчас думать надо, это – успеется. Середина мая ведь…
Встретившись со мной взглядом, она осеклась. Под словами ее я, в общем-то, готова была подписаться, но прозвучали они так, будто она пытается убедить Егора поскорее забыть обо мне.
- Нет-нет, не подумай, мы, конечно, всегда будем тебе рады! - поспешно добавила мама.
- Приеду, как только смогу, - сказал Егор. - Но действительно – не раньше августа.
- Вот-вот! - поддержал его папа. – Поступишь и приедешь!
Мама хотела сказать еще что-то: она беззвучно шевельнула губами, но, так ничего и не произнеся, снова плотно сжала их. Взгляд стал тяжелым: мысль свою она, очевидно, сочла неуместной.
- Ты чего, мам? – спросила я. – Говори уж, что думаешь.
Она мрачно покосилась на отца, потом посмотрела на нас с Егором.
- Да неизвестно еще, как мы обустроимся. Там же не пойми что творится.
- А что там? – с деланно беззаботным видом откликнулся папа.
- Да брось, будто сам не знаешь? – ответила ему мама с легким раздражением в голосе. – Отделяются они там все… Говорят, не везут туда теперь ничего, ни продукты, ни вещи, ни топливо(4).
Папа усмехнулся.
- А сюда везут, что ли? По магазинам что-то не слишком заметно. Ничего: помитингуют, пар выпустят и… А ты что думаешь, Егор?
Егор болезненно, если не брезгливо, поморщился, как это случалось с ним почти всегда, когда ему предлагали высказаться по подобным вопросам, и ответил без особого энтузиазма, скорее из уважения:
- Ну я не прорицатель, конечно… Но из истории не припомню что-то, чтобы похожее рассосалось само.
Папино лицо взволнованно дернулось, он наклонился к нам.
- Неужели гражданская война? – спросил он совсем тихо, чтобы его не услышали ни мама, ни уснувшая, положив ей голову на колени, Полинка. - Ты думаешь, на это пойдут?
- Не знаю… - задумчиво прошептал в ответ ему Егор. – Что в корабле пробоина – это точно. Их даже несколько, вернее. Корабли в таких случаях обычно тонут. Быстро или медленно – но тонут.
- Ну да… - пробормотал отец. – Особенно если корабль и не пытаются спасти.
Я слушала молча, пребывая и без того в тревожном беспокойстве; от их же слов мною овладело уже не беспокойство, а страх – страх надвигающейся пустоты. Уже много дней я думала только об одном: о своей разлуке с Егором; а все остальное, все, что было за пределами этой проблемы, для меня практически перестало существовать. Сейчас – словно бы включилась обратно; и сразу поймала себя на ощущении, что и папа, и мама, и Егор говорят так, будто знают и понимают что-то такое, чего не знаю или не понимаю я. Будто за туманом, нависшим над горизонтом, они видят что-то, мне недоступное; и все они, жалея меня, полагая, видимо, что мне и без того плохо, пытаются защитить меня этим моим незнанием – потому что ничего хорошего то, что они видят, знают, понимают, ни для кого из нас не обещает.
XIII
Близко-близко друг к другу мы стояли с Егором на платформе Ленинградского вокзала, и наше время стремительно сжималось, из отрезка превращаясь в точку. На часах было уже без пятнадцати одиннадцать, но поезд еще не подали; вокруг нетерпеливо галдели, переминаясь с ноги на ногу, пассажиры; зябкий, сырой ветерок гулял по платформе. Егор держал мои руки в своих холодных ладонях.
- Ты позвони, когда получится, - сказал он после очередной долгой паузы. – А если у вас телефон будет, там, на новом месте, ты мне его дашь, и я тоже смогу тебе звонить.
Голос у него был грустный и странно-просящий, совсем не похожий на обычный, словно бы вовсе не его.
- Я и звонить, и писать буду. Обязательно! - пообещала я. – И в Москву приеду к тебе, если позовешь, только вот обустроимся… Но после того только, как ты поступишь!
Его глаза медленно закрылись и снова открылись, ресницы дрогнули, и я увидела, как на нижних веках вдруг выросли большие, тяжелые, вязкие капли.
Егор был тонок, чувствителен и не стеснялся этого. Взволнованным я видела его не раз, но сейчас вдруг подумала: слез не видела никогда.
- Ты что? Что с тобой? – испугалась я.
С трудом (так, что это было заметно) продавив внутрь себя комок, Егор ответил – глядя прямо мне в глаза и не пытаясь скрыть слезы:
- Знаешь, просто хочу сказать… Хочу, чтобы ты это знала. Что я ни о чем не жалею и никогда не пожалею. Что даже если я не поступлю, даже если придется в армию… а скорее всего, придется, потому что мать права: и валить будут, и не готов я; так вот, если даже так и произойдет, хочу, чтоб ты знала: лучшее, что со мной случилось до сих пор, - это то, что я встретил тебя.
Сердце мое заколотилось как бешеное, запрыгало в груди – точно так же, как колотилось и прыгало когда-то в больничном лифте, точно так же, как и еще десятки, сотни раз за эти несколько месяцев – почти всегда, когда я находилась рядом с ним. Точно так же, но все же, наверное, и еще сильнее, чем всегда до этого, я почувствовала: меня словно шатает из стороны в сторону от бешеной морской качки и одновременно с силой побрасывает вверх восходящим потоком воздуха. От волнения во рту у меня пересохло, и я не смогла произнести ни слова в ответ; попытавшись это сделать, сумела лишь несколько раз судорожно схватить воздух.
- Подожди, я еще не закончил, - продолжил тем временем он, показывая мне, что отвечать пока и не нужно. – Хочу сказать еще кое-что. Пусть это и покажется, быть может, напыщенным – все равно хочу сказать… Знаешь, в такие моменты принято говорить друг другу всякое там: поддерживать, подбадривать. Вроде того, что все будет хорошо, скоро увидимся и тому подобное. Возможно, это правильно, но, Кэт, я хочу сказать честно, как ты сама всегда от меня требовала. Сказать – как я чувствую; а чувствую я вообще-то так, что легко вовсе не будет. Не будет как в сказке – нет, не будет; наоборот, будет очень тяжело и наверняка даже тяжелее, чем мы сейчас можем себе представить. Чем вообще можем представить. Это не только из-за нас, вернее, вовсе не из-за нас. Просто я давно чувствую так, будто… Будто, знаешь, все вокруг расплывается. Или рушится, или растворяется, или распадается… да-да, скорее вот так: распадается. Распад… Снаружи, в воздухе, внутри, в каждом человеке буквально. Внутри нас с тобой тоже, потому что мы с этим выросли. И все, кому столько же или примерно столько же, все – вот с этим… мы – дети распада, мы это несем, это у нас в крови. И будем нести всю жизнь, и никуда не деться, и не избавиться… Ты меня понимаешь?
Я слушала его, затаив дыхание, но мысль, конечно, потеряла почти сразу. Такое с ним случалось: он начинал говорить и произносил много-много непонятных слов – слов, кажущихся бессвязными; но почти всегда мне все же удавалось каким-то образом схватить их общий смысл, уловить настроение. Сейчас было так же: я, без сомнения, знала, что все это значит, хоть ни за что не сумела бы объяснить. И я просто кивнула, потому что ничего иного и не оставалось: слушать его дальше я хотела, но собственный голос все еще не вернулся ко мне.
- Вот так – но все это я говорю на самом деле к тому, как важно нам оставаться вместе. Несмотря ни на что. Что бы ни случилось. Потому что только вместе мы и можем это преодолеть. Потому что быть вместе – это то, что противоположно распаду. Ему противоположно соединение, синтез, понимаешь? Быть вместе – хотя бы внутри себя. Мне кажется, для этого мы и встретились, именно мы. Потому что мы можем соединиться – поэтому мы и притянулись друг к другу. Поэтому и должны быть вместе – и когда рядом, и когда порознь. И тогда, что бы ни выпало нам, как бы трудно ни пришлось, мы все преодолеем. Тогда и расстояние сможем преодолеть, и время, и любые вообще препятствия. Сможем, если будем вместе – даже когда по отдельности…
В любви он признавался мне не раз, и я ему тоже. Казалось бы, куда больше? Но сейчас – я определенно чувствовала так – это было нечто большее. Нечто большее, чем даже сказать «люблю». По щекам его текли слезы – он не смахивал их.
- Я… ты… - шепотом (иначе не получилось) заикнулась я. – Я… я не знаю, что…
- Да ничего и не надо, - сквозь слезы он смущенно улыбнулся. – Возможно, я несколько невнятно… Возможно, и сам не понимаю, что сказал; возможно, мы оба поймем это позже.
- Люблю тебя, - со спазмом, все еще без голоса, выдохнула я. – Любимый…
- Я тоже. Я тоже, Кэт.
Я достала из кармана платок, вытерла им его мокрые щеки, поцеловала его в сухие, холодные губы. Почувствовала: голос вернулся, спросила:
- Думаешь, не поступишь?
-
Кэт, я правда не знаю, - с сожалением, которое однозначно подтверждало, что поступить он очень хочет, Егор пожал плечами. – Нагнать постараюсь, но времени действительно мало. И выпускные еще. Историю сдам, уверен, а вот остальное… Сочинение – там всегда можно написать: тема не раскрыта, и ничего не докажешь. Заваливают на нем обычно. А добивают на языке. Знаешь, не знаешь – придраться всегда к чему-нибудь можно. Стараться буду, обещаю, а там посмотрим… Ты только себя не вини, что бы ни вышло. Тут я сам, только сам…
- Но что же тогда будет? Ну если…
Он снова пожал плечами.
- Не знаю. Работать пойду, потом…
Егор запнулся, нахмурился и вдруг спросил, глядя мне прямо в глаза:
- Ты будешь ждать меня из армии?
Вздрогнув, я быстро обняла его, еще раз поцеловала в губы, прижалась к груди. Ответила, отстранившись, чтобы он видел: свои глаза я тоже не прячу.
- Неужели ты еще сомневаешься? Конечно, я буду ждать: из армии, откуда угодно, даже если придется всю жизнь…
Егор улыбнулся, показалось: с облегчением вздохнул; я поняла: услышать это был для него важно.
- Может, все-таки пронесет? – и сама обрадовавшись тому, что обрадовала его, спросила я.
- Хотелось бы надеяться… - пробормотал он, заметно сникнув.
- Но ты не надеешься?
- Надеюсь. Надежда же, она, как известно…
Он не договорил, и это могло означать только одно: не надеется.
XIV
Поезд подошел к платформе за пять минут до отправления. Пассажиры в спешке повалили в вагоны, Егор тоже зашел с нами внутрь, чтобы помочь c чемоданами, но проводница сразу же закричала: посторонним покинуть поезд.
Оставшаяся точка растаяла в воздухе.
Егор обнял меня, быстро поцеловал внезапно ставшими жаркими и влажными губами, еще раз прошептал «люблю», побежал к выходу.
Я села к окну, он вскоре появился с другой стороны. Наверное, он что-то еще пытался мне сказать: по крайней мере, губы его шевелились; но я ничего не слышала и ничего не понимала. Я сидела, не шевелясь, и просто смотрела на него; и мне казалось: пока его вижу, по-прежнему чувствую его прикосновение. Это ощущение так хотелось запомнить, чтобы и потом, когда его уже не будет рядом, чувствовать его близость; я страстно желала этого, хоть и знала: так все равно не будет. Или будет, но ненадолго.
Помимо этого, в последние эти мгновения не происходило ровным счетом ничего. Конечно, мне хотелось вскочить, выбежать из поезда и броситься ему на шею, но я уже не могла этого сделать; наверняка чего-то подобного хотелось бы и ему, но и он не сдвинулся с места; а когда поезд тронулся, я не бросилась на стекло и не стала биться об него. Я просто замахала ему рукой, и он тоже поднял руку и сделал ею несколько неуверенных движений из стороны в сторону; пока поезд разгонялся, он шел рядом с окном, а когда перестал за ним успевать, неуклюже рванулся, чтобы побежать, но сразу наткнулся на кого-то из провожающих; последнее, что я увидела, было то, как он, странно, беспомощно подпрыгнув, еще раз взмахнул в воздухе своей длинной рукой.
Некоторое еще время перед окном мелькали лица, все быстрее и быстрее, постепенно сливаясь в несущийся вихрем поток, потом платформа закончилась, и мимо побежали огни фонарей. Смотреть там было больше не на что, но я все равно сидела неподвижно, окаменев, отвернувшись ото всех, и если я что-то и чувствовала в этот момент, то только лишь удивление от того, что я еще не плачу. Должна плакать, но слезы не льются – они будто бы чего-то ждут; это было так, словно любое движение вокруг меня и внутри меня остановилась, словно на магнитофоне кто-то нажал на кнопку «пауза», словно бы и сама жизнь, и вокруг, и внутри, замерла, замерзла, застыла, словно бы все исчезло, и я осталась одна – в черной, холодной, беспощадной пустоте.
Так вот что это значит: расстаться! Не просто остаться одной, не просто без него, но будто и без себя; остаться, уже понимая, что и не может быть иначе, если ты становишься с кем-то почти что единым, неразделимым целым, и только, когда рядом он, тогда и ты чувствуешь себя живой и настоящей; а вот теперь его нет – и из тебя словно бы вырвали большой-большой кусок, с кровью, с мясом, тебя ополовинили, забрали твои полсердца – и никто не даст тебе ответ, как дальше жить с этой огромной, язвящей раной…
Неужели это навсегда? Неужели там, на платформе, когда он говорил, а я слушала, но не слышала, потому что не могла и не хотела услышать (а хотела лишь еще побыть рядом), - неужели он говорил об этом?
«Дети распада»? О боже, что это значит? Что хотел он этим сказать?
Что значит тогда: «должны быть вместе»? И рядом, и порознь – значит ли это, что он сделает все, чтобы нам снова соединиться, чтобы снова держать друг друга за руки? Значит ли, что верит: я тоже поступлю именно так? Значит ли, что верим мы оба: то, что от нас для этого потребуется, будет нам по силам? Значит ли, что, даже если «легко вовсе не будет», мы сможем выстоять и не согнуться; значит ли, что, выстояв, сможем остаться теми же – и друг для друга, и каждый сам для себя?
Господи, а что значит этот жгущий мороз внутри?
Ни на один из этих вопросов ответить я не сумела: забыла, как звучат слова, которыми нужно отвечать. Внезапно что-то взорвалось внутри меня, и я начала дышать часто-часто, и в тот же момент чем-то горячим обожгло мне глаза. Пропали огоньки в окне, пропало само окно, пропало все вокруг, и я почувствовала, что меня, как и утром, только, наверное, в сто, в тысячу раз сильнее, рвет и трясет от рыданий. Нащупав подушку, я быстро уткнулась в нее лицом – она стала насквозь мокрой едва ли не через секунду. Зарываясь в ее сырую мягкость, я пробовала на вкус свои теплые, соленые слезы; пробовала и говорила им, что они вовсе не горькие, что они настоящие, что они живые; что в них и моя боль, и мой страх, и мое счастье от того, что у меня есть он (курсив); говорила: как бы все потом ни сложилось, мы вместе (курсив), и этого у меня никто и никогда не в силах будет отнять.
В тепле
Чьи-то руки обняли меня сзади за плечи.
- Ну-ну, Катенька, что ты? – сказал папа. – Вы же увидитесь, обязательно увидитесь. Егор – он же такой надежный… Нет, ты поплачь, конечно, это очень даже нужно. Расставаться тяжело, причем, скажу тебе, в любом абсолютно возрасте. Знаю, тебе трудно. Мы все знаем. Так что плачь, никого не стесняйся…
Я резко оторвала лицо от подушки, выпрямилась, села.
- Все будет плохо! - сказала я. – Возможно, мы больше не встретимся.
- Что? – странно, как будто ему известно что-то такое, что неизвестно мне, отозвался отец. – О чем это ты?
- Возможно, мы больше не встретимся, - повторила я. – Егор так сказал. Не потому, что он этого не хочет. Просто все будет плохо, поэтому…
Мама положила свою руку на мою.
- Он правда хороший, - услышала я. – И сильный. Он справится. Вы справитесь, вместе.
- Я знаю, - борясь с подступающими к горлу спазмами, с трудом выговорила я. – Знаю: он сделает все, что от него зависит. И я сделаю.
- Катюша, не плачь! – сказала Полинка. – Егор приедет – он мне обещал.
1. Игналинская атомная электростанция – была построена на территории современной Литвы (тогда – Литовской ССР) в конце 70-х – начале 80-х гг. и запущена в эксплуатацию в 1983 году в составе двух энергоблоков мощностью по 1185 МВт. Проект станции предусматривал также ее расширение до четырех энергоблоков (третий и четвертый - мощностью по 1380 МВт каждый). Строительство третьего энергоблока было произведено на 80 процентов, но так и не завершено. Игналинская АЭС с лихвой обеспечивала потребности Литвы в электроэнергии; с выходом на запроектированную мощность она, как предполагалось, полностью покроет потребности всего прибалтийского региона СССР. После распада Советского Союза станцию постигла печальная участь: несмотря на то, что надежность реакторов Игналинской АЭС была неоднократно подтверждена заключениями Международного агентства по атомной энергии (МАГАТЭ), Евросоюз, «по соображениям экологической безопасности», обусловил закрытием станции вступление Литвы в эту организацию, а возникающий энергодефицит Литве пообещали заместить поставками газа из Норвегии и угля из Польши. В результате не выработавшие своего ресурса энергоблоки Игналины были остановлены в 2004-м и 2009-м гг., что привело к значительному (в 2-4 раза) росту стоимости электроэнергии и тепла в Литве, не говоря уже об иных, опосредованных, экономических последствиях. Характерно, что только на территории Франции в настоящее время продолжают функционировать 58 (!) атомных реакторов, большая часть из которых построена тогда же, когда и реакторы Игналинской АЭС; их первоначальные сроки эксплуатации не только не были сокращены, но наоборот, продлены еще на 20 лет.
2. Снечкус (назван так в честь первого руководителя литовской коммунистической партии и советской Литвы Антанаса Снечкуса, с 1992 г. – Висагинас) – город-спутник (до 1994 г. – поселок городского типа) Игналинской АЭС. Был спроектирован и построен одновременно с электростанцией. Находится в сосновом лесу на берегу озера Висагинас; с точки зрения соотношения качества инфраструктуры и природных условий является очень комфортным местом для проживания. Висагинас до сих пор остается единственным городом в Литве, в котором абсолютное большинство составляет нелитовское население, хотя закрытие Игналинской АЭС естественным образом поставило под вопрос его будущее. Без опорного предприятия обеспечить жителей Висагинаса работой оказалось затруднительно: сейчас на АЭС, которая, в соответствии с планом вывода из эксплуатации, фактически превращена в организацию, обслуживающую могильник радиоактивных отходов, работает около двух тысяч человек (тогда как раньше работало пять тысяч); согласно прогнозам, в дальнейшем потребность в персонале сократится до пятисот сотрудников. При этом в городе значительно подорожали электричество и коммунальные услуги, также с ним практически прекратилось железнодорожное сообщение. С середины 90-х гг. население Висагинаса сократилось почти в два раза – что, впрочем, в значительной степени соответствует общей для Литвы тенденции: после распада СССР и обретения независимости население страны уменьшилось на треть (за счет перманентного переезда молодежи в западноевропейские страны). Жилой фонд города частично пустует, недвижимость не пользуется особым спросом.
3. Имеется в виду советский 12-серийный телевизионный фильм «Семнадцать мгновений весны», снятый режиссером Татьяной Лиозновой и вышедший на экраны в 1973 году. Картина повествует о работе советского резидента в Берлине в годы Второй мировой войны. «Радистка Кэт» (Кэтрин Кин) – по сюжету, советская разведчица Екатерина Козлова, обеспечивающая связь основного резидента с Москвой.
4. Речь идет о так называемой «экономической блокаде Литвы»: санкциях, введенных руководством СССР в отношении Литовской ССР с 18 апреля 1990 года из-за отказа выполнять ультиматум о прекращении действий, направленных на односторонний выход из состава Советского Союза. Вплоть до 2 июля того же года, когда руководство республики на время приостановило действие акта о восстановлении независимости (возобновлено 28 декабря), в Литву не поставлялись нефть и газ, иное сырье для местных предприятий, а также продукты питания и предметы первой необходимости.
Свидетельство о публикации №225020501185