Богоявления
БОГОЯВЛЕНИЯ
Повесть о Родине
Родина там, где чувствуешь Бога.
В. Б.
Только там родина, где есть смерть,
и потому последнее слово о родине –
о смерти.
Сергей Булгаков
Счастливый, он беззвучно плакал в сумраке пустого пространства. Счастьем была боль. Счастьем была его задумчиво-скорбная жизнь. Счастьем было одиночество. А одиночество – это голоса, глаза, руки; одиночество – это люди; и одиночество – это память. Одиночество – невозможность вернуть утраченное... Потом он поднялся со стылой бугристой земли и пошёл в темноту без определённого направления. Где-то его ждала мать. Он знал, что чувство родины выведет его к ней во мраке... На пути он озяб, потому что о его одежде и пище позаботиться было некому, а сам он сделался равнодушным к себе от усталости сердца... Он долго брёл в немоте и оцепенении ночного мира. Падал снег, прикасаясь к нему, но не тревожа, а успокаивая, не было ни звёзд, ни луны, ни тусклого огонька жилья – и равнинная бесконечная местность, скрытая мглою, казалась ему тесным ненадёжным закоулком, в котором он прятался от чего-то: за неясной и зыбкой гранью вокруг находилось что-то бездонное, страшное, и его страх хоронился от этого страшного здесь, рядом, огороженный тьмою. А может, ничего такого и не было – только таинственная холодная дорога по окаменевшей земной вселенной.
Когда начало светать, он приостановился закурить и увидел, что опять стоит посреди плоской печальной поверхности. Вся равнина была покрыта лимонным блестящим снегом, а над нею стремительно и отчуждённо текло низкое рыхлое небо – багровое, в зловещих чёрных разводьях и трещинах небо. Из набухшей, точно пропитанной тёмной венозной кровью вышины выпархивали редкие крупные снежинки: лиловые, они лениво вертелись над его головой, а упадая к земле, становились ядовито-лимонными и студёно сверкали. Кое-где в отдалении, как наросты неведомой болезни пространства, горбились продолговатые голубые стога. Не изменяясь, эта угрюмая страна продолжалась всюду. Она была предвестием его родины, куда он должен был скоро прийти... Выдыхая табачный дым, он негромко крикнул вперёд: «Эй, Бог! Не замерзай зимой!..» Его слова мгновение шелестели в огромном морозном воздухе, как льдинки в колодезном ведре, и тут же звук оборвался, бесследно разбившись о незримое нечто. Он усмехнулся и двинулся дальше. Снег постанывал под его неровным рассеянным шагом. Кроме себя самого и ветхого нательного тряпья, у него ничего с собой не было.
Всё по-прежнему молчало в покое, лишь небо, обгоняя его, сплошным потоком неслось в попутную ему сторону. И он любил молчание, отсутствие звука вообще: оно всегда содержало в себе что-то высшее, значительное, сокровенное, было насыщено тем, что невозможно выразить иначе, и тишина в мире, в душе, видимо, происходила от их переполненности этой сущностью, или же сама по себе была первичным состоянием мирозданья – откровением и освобождением, в которых он нуждался. Тишина была смертью слов, бессилием языка – тишина была Богом.
И прошлое стало теперь немым: он ничего не слышал и не говорил там. Он шёл в свою молчаливую родину, где его ждала мать. У него немного болели глаза – глаза, утомлённые тем, что он видел, выдумал, выстрадал. Да ещё снег невыносимо слепил. Хотелось спать – заснуть и проснуться на родине... Он думал о том, стоит ли ему возводить на родине что-либо и заселять её пёстрым чужим бытием – детьми, легендами, статуями богов, о том, не опасно ли усложнять её естественную архитектуру, снова посягая на неподвижную тишину космического закоулка – настоящее и достаточное осуществление Бога... Тишина была неподвижна – немой Бог вездесущ, и он боялся движения и перемен в пространстве... Он шёл, а пейзаж не менялся: всё было всегда – развивалось лишь отношение ко всему человека... Он надеялся, что его выручит мать: она поможет ему лучше чувствовать Бога – она поможет ему, родине, Богу.
Когда совсем рассвело, сиреневый воробей появился опять. Он был маленький, хрупкий, растрёпанный и весело стрекотал ему. Воробей сопровождал его на пути, скрытно исчезая в неизвестность, возвращаясь и снова улетая от него: птичка где-то находила свой скудный корм, чтобы отдать его человеку. Вот и сейчас она села ему на плечо, держа в клюве зёрна какого-то злака. Он улыбнулся и взял воробья в руки, чтобы согреть его. Птица счастливо завозилась в ладонях, и он ощутил в горсти твёрдые сухие семена, подаренные ему. Воробей хотел сказать ему: «Кушай!.. Ну кушай же!..» – он знал это. «Воробышек!» – ласково подумал он и ссыпал пищу в карман. Он посадил птичку за пазуху, потому что боялся потерять её, но воробей проворно выпорхнул и полетел вперёд, присаживаясь на голубые стога и поджидая идущего по бескрайнему лимонному снегу. Птица молчала о погибших днях прошлого, чтобы человек не переставал быть счастливым, и этим берегла возможность будущего – будущего с иным счастьем. И это было хорошо.
Определить, насколько он приблизился к своей родине, из-за однообразия равнины и отсутствия примет, было трудно, а ему уже сделалась скучной долгая ходьба в безмолвии и пустынности. Он подобрал случайный тростниковый стебель и начертал в мягком снегу слово:
ВОРОБЫШЕК
Воробей подлетел и благодарно застрекотал, тыкаясь в его заиндевевшую бороду. Он хотел проявить свою нежность птице, но скопившейся у него нежности было слишком много для такого комочка, и он только осторожно погладил пальцем взъерошенные пёрышки на её спинке. Птица поняла его, и дальше они были вместе: сиреневый воробей прыгал на его плече и хвастливо поглядывал в стороны. Снег тягуче упадал с багрового неба.
Небо было багровое, строгое, потому что он не мог обратиться к нему без остатка. Холодно было, потому что он нуждался в тепле: он ещё не сумел создать утраченное тепло – он мечтал о тепле. Снег был лимонный, потому что когда-то, зимой, у него были яблоки: много-много душистых морозных яблок, которые они ели, откусывая по очереди, из рук друг друга, на улицах и в домах. И теперь снег скрипел под его ногою так же, как скрипела гладкая кожа яблок в горячих чашах ладоней. А воробей был сиреневый, потому что сиреневым она красила чёлку, и стрекотание птицы напоминало ему её простуженный голос, а голубые стога напоминали мягкую голубую игрушку – доброго малыша по имени Тишка. И была тишина, потому что слова оборвались в неё, и на развалинах речи, тепла и времени покоился храм молчания, в котором цвета заменяли звуки, а прошлое было будущим, вечностью... И он был одинок, потому что так получалось.
О приближении родины он привык судить по степени своего отчуждения от всего постороннего. Раньше он никогда не встречал на родине мать, но сейчас она ждала его там, потому что он решил остаться там навсегда. Ему очень хотелось прийти в свою родину с воробьём, но он волновался, что птица может покинуть его, и чуть-чуть схитрил, взяв в дорогу большое сочное яблоко, которое давал клевать воробью, чтобы тот был счастлив и держался рядом. Он всегда мечтал быть на родине вместе с ним всегда... По сравнению с прежними это зябкое возвращение казалось ему особенно тяжким – наверное, потому, что было последним. Он боялся завершения перехода, не пытаясь отдалять его, зная, что больше некуда и незачем будет ходить. Не к кому. Не за кем.
Чувствовалось, что скоро начнёт смеркаться, а он даже не достиг озера. Снег перестал. Теплело. Воздух посырел и задвИгался толкающими путника комьями... Он посмотрел в свою родину чуждыми глазами, и ему сделалось смешно. И он заплакал, подумав, какой он глупый, наивный, дурак. Но его слёзы были высокомерными, гордыми, а не отчаянными. Не понимая, воробей жалел его не любя... Потом воробей улетел далеко вперёд, и пространство растворило его в себе... Он сел на заснеженную землю и протяжно засвистел, призывая птицу вернуться, но звук увяз в сырости вечернего места.
Он так привык и к этому – ночному одиночеству своего тела, что его не огорчило исчезновение воробья. Быстро темнело, и он принялся сгребать обильный и мокрый снег и лепить стенку, чтобы защититься от ветра. Снег стекал по его рукам золотистыми блестящими струйками... Утомлённый, он устраивался на ночлег, а завтра, отдохнув, надеялся вступить в просторную свежую глубину своей родины. Ему уже случалось спать на снегу посреди этой пустынной равнины, и он почему-то не замерзал... Когда снежная стенка была готова, он утоптал с подветренной стороны пятачок и сел, вытянув ноги и прислоняясь спиной к своему творению, чтобы тело обрело наконец-то покой.
Стемнело, и в неоновой нежной бездонности чистого неба проступили дрожащие гроздья охряных звёзд. Дым от его сигареты долго и зримо подымался клубами в высоту. Опять подмораживало. От звёзд было светло и не жутко. Непрерывной усыпляющей нотой гудела тишина... Он утешал себя тем, что всё, что было дорого ему, отвергшее его, осталось у него хотя бы отчасти. Он был владельцем богатства, которое никто не разделил с ним, и, невостребованное, непризнанное, даже не замеченное, оно преобразилось в его смиренную задумчивую родину... Он вдруг почувствовал родство богатства и Бога, и слова и образы слов понеслись в нём разноцветными вереницами: яблоко, воробей, дерево; мать, жена, дочь; память, печаль, полёт; сумерки, тишина, молчание; голос, глаза, руки; вера, легенда, боль, подвиг; возвращение, святость, дар... Это была его родина, но он не соглашался понимать, что его родина – одиночество: он надеялся, что это неправда... Иногда в одиночестве он был счастлив. И он был благодарен своему одиночеству и строителям своего одиночества уже за одно то, что обрёл через них свою родину. И теперь ему предстояло решать, как ему быть с собой и своей родиной дальше... Засыпая, он смутно увидел, как одна из высоких охряных звёзд начала медленно и прерывисто упадать, приближаясь к нему, но не становясь крупнее и ярче. Потом она очутилась у него на ладони и каталась по ней трепетной каплей, щекоча кожу жгучим, едва уловимым холодком. Он судорожно сжал пальцы в кулак, чтобы удержать звезду, но она утекла сквозь них рассеянным карминовым светом в ночь.
Сны – обширная и сложная страна его бытия, связанная с его родиной изменчивыми, размытыми, перетекающими друг в друга, встречными и попутными смыслами и вариациями. Порой сны мучительны, зримы и вещи – как внезапные откровения реальности. И ещё – они умны и проницательны, и поэтому сны и дни не враждебны, не отстранённы, а взаимно сопричастны, и, может быть, сны – лишь предчувствия, поспешные черновые наброски дней, а дни – их выбеленные, огранённые воплощения. И наоборот: если дни раздерганы и пусты, сны правят их или развивают убогие зачатки их несостоявшейся архитектуры, чтобы дни не пропали даром – оставив провалы – в пространстве вечности. Эти сны подобны калейдоскопу: из какой-то первичной основы, данности, по-разному поворачивающейся, выстраиваются различные неиссякающие узоры, и каждый из них неповторимо отражает единую суть, скрытую во всех вместе. Сны – плавное течение ликов его родины. Когда-нибудь они соединятся в беспредельную величественную панораму или просто окажутся душистым прохладным яблоком, стрекочущим воробьём, чьими-то счастливыми глазами... Они окажутся человеком.
Снились ему и сны-слова. Он не понимал исконных значений таких снов, но интуитивно чувствовал их присутствие где-то в глубине снившегося слова, за словом, поверхностный смысл которого и приблизительная связь с родиной были ясны ему. Вот и сейчас, видя плохо освещённую лампой вечернюю комнату, нечёткие искажённые тени предметов на стенах, сами предметы – простые, грубые и малочисленные, их пропорции и неуклюжие расположения, проникаясь уединённостью, грустью и ощущением какой-то внутренней трагедии жилья, трагедии его обстановки, перенятыми вещами и стенами у безвестного обитателя, он прозревал сквозь всё это слово – слово «святой», и призрачные углы интерьера начинали неотвратимо проступать во сне буквами этого слова, разраставшимися до невозможных, непостижимых и, оттого, жутких размеров, готовыми с оглушительным хлопком взорвать измерение сна. И ещё у сна-слова был цвет – жёлтый, чудовищно жёлтый... Он пробудился перед назревшим взрывом сновидения в страхе и широко открыл глаза, и теперь, точно обретшее плоть, в темноте мира висело над ним, постепенно отдаляясь и бледнея, громадное жёлтое слово
СВЯТОЙ
Скоро оно исчезло совсем, погашенное расстоянием.
Он сильно замёрз, и спина у него промокла. Ещё длилась ночь, но мелкие звёздочки уже прятались, и там, впереди, где была его родина, небо чуть посветлело. От его влажной одежды шёл пар. Мир молчал, пронизанный морозом... После короткого испуга он пробовал разбираться в подобных снах, но у него ничего не получалось, и поэтому он относился к своим необычным снам почтительно и целомудренно – берёг их и не смешивал ни с чем посторонним... Торопливо встав, отряхнувшись, он снова отправился в путь, чтобы согреться и поскорее дойти. Возведённая им снежная стенка одиноко стояла посреди плоского скучного пейзажа, и он долго оглядывался на неё, как на живое существо, тоскуя в окружающей пустыне. Он пошёл так быстро, почти побежал, словно боялся не успеть, что задохнулся и неохотно смирил шаг. Воробей, которого он жадно ждал, не появлялся, и ему было тревожно и неуютно идти так и не уметь забывать себя. Он оставлял глубокий вьющийся след в снегу. Ему подумалось, что этот след может послужить кому-то, привести в его родину незнакомца, и немного полегчало от мимолётной мысли-надежды. Впереди просветлялось, и видно было уже далеко.
Он сосредоточился на упорной ходьбе, и ни о чём не думал, и не чувствовал ничего, кроме жара тела и сырости своей одежды. Рассвело вполовину, а со спины клочьями наплывал густеющий туман. Когда всё заволокло его желтоватой вязкой массой, путник забеспокоился, что воробей не отыщет его и погибнет, и ему опять стало печально и больно. Про себя же он знал, что не собьётся с верного направления, и отчаянно шагал вперёд в тумане.
Он не боялся смерти – он знал, что такое утрата. Наверное, утрата и есть смерть – смерть, которую сознаёшь и чувствуешь, после которой продолжаешь жить, выживать и помнить о ней, смерть, о которой, наивно прокручивая иные варианты судьбы, мучительно думаешь, что её могло не случиться... Он многое потерял – он потерял почти всё, а может, его потеряло всё, потеряли все, чьим он был – чьим он хотел и мог стать навсегда. И это не их вина, а его беда, но и их беда тоже – беда, которую они не понимали. А родина была лишь возмещением его утрат и возмездием ему, допустившему эти утраты. Но он не смел назвать свою родину несправедливостью, ведь она неизменно оставалась с ним и вся принадлежала ему, и он принадлежал одной своей родине... Его родина, немая и недвижная, ожидала, что он наполнит её чем-то. Для того он и шёл в неё, чтобы в одиночку созидать там какую-нибудь тихую одухотворённость или просто беззаботно лежать под сонным солнцем родины, или караулить возможных пришельцев и привораживать их к совместной работе на пользу своей святыни.
Наконец-то он внезапно наткнулся на озеро: оно проступило из тумана тёмным пятном почти рядом, у самых ног. Круглое плоское озеро с унылой поверхностью – пустынный диск посреди пустынной равнины. К берегу пристыла волнистая оборка молодого льда. Вода и лёд были одного плотного чернильного цвета... Всё же он слегка ошибся и не вышел прямо к избе, и теперь она смутно чернела в стороне. Переведя дух, он пошёл туда. Напротив избы, стоявшей в десятке шагов от воды, была причалена узкая деревянная лодка, вмёрзшая в лёд – на ней ему предстояло плыть. Изба была старая, утопшая боком в прибрежном грунте, выбеленная ветрами, дождями и солнцем – точно поседевшая. Единственное окно глядело вдаль – в его неразличимую отсюда родину, и дверь тоже выходила на озеро. Вокруг ветхого строения не было никаких предметов и примет человеческого пристанища – только лодка. Здесь и не жил никто в его памяти. Но когда он зачем-то посмотрел вверх, ему показалось, что из кирпичной печной трубы струится горячий воздух. Он сразу насторожился, но открыл тяжёлую, сдёрнутую с нижней петли дверь и неуверенно протиснулся внутрь... В помещении было натоплено до духоты и сумрачно. Сеней не было, и человек с порога попадал в комнату, где в дальнем тёмном углу находилась небольшая печь, вдоль которой было устроено нечто вроде низких широких нар, а у окошка на двух высоких чурбаках-столбиках лежали сбитые поперечинами в квадратную плоскость тесины – под это грубое сооружение, заменявшее стол, был вдвинут чурбачок поменьше, служивший сиденьем. Ещё у одной из стен темнела куча дров, и, удивившись этому, он подумал, что их привезли издалека... Он подошёл к печке и дёрнул на себя вьюшку, чтобы излишний жар вытянуло наружу. На простецком ложе, на овчинном тулупе, свисавшем до полу, спал кто-то крохотный. Он зажёг спичку и разглядел в полумраке мальчика: тот лежал тихо, в глубинах самозабвения, и не чуял присутствия чужого. В мерцании горящего дерева мальчик был сиротски светел и мудр. Ему захотелось почувствовать пальцами кожу мальчика, прижаться к одинокому детскому телу, но он стал вызывать к себе его близкую неизвестную душу. «Малыш, вставай, уже светло», – сказал он и робко погладил мальчика по худенькой нежной щеке, как женщину. Он держал в руке горящий сосновый сколок, чтобы не напугать в сумерках жилья ребёнка. Мальчик открыл глаза и задумчиво посмотрел на него, улыбаясь и не шевелясь. Он спросил его от застенчивости перед ним: «Ты кто?..» «Жарко...» – ответил мальчик и доверчиво потянулся к пришельцу. Человек поднял его высоко и тут же поставил на пол. Он совсем ничего не весил. Одежда на нём была ветхая, и мало её было.
Потом они ели сваренный в закопчённом котелке картофель и запивали желтоватым снеговым кипятком из железной кружки. Ничего они больше не говорили между собой – только присматривались. Мальчик улыбался ему, но каждый был в своей потаённой душе... Утро незаметно прошло: сквозь пыльное оконное стекло со стороны его родины к ним тёк белый свет солнца – на воле подтаивало и тумана уже не было. Озеро огромным пустынным диском длилось до горизонта... Кто-то поскрёбся за дверью, и в комнату через щель протиснулся воробей. Он вздрогнул. Воробей порхнул к ним на стол, распушил пёрышки и, довольный, хвастливо застрекотал, разглядывая их. Он отдал воробью заржавевший остаток яблока, и птица обрадовалась ещё больше. Доклевав лакомство, воробей прыгнул на плечо мальчика, мальчик засмеялся, и они принялись, играя, шумно гоняться друг за другом по избе – воробей и мальчик, а он ласково и грустно смотрел на них, думая, что, может быть, он станет родным этому мальчугану, и ему было больно и хорошо от такой надежды.
Когда все вместе они очутились у озера, под просторным малиновым небом, на талом лимонном снегу – притихли и растерялись, не зная, как им быть с собой посреди большого светлого мира... На ярком дневном свету он увидел, что глаза у мальчика старческие. Эти глаза смотрели туда, где была его родина. Ему захотелось сказать печальному мальчику: «Плыви со мной – я твой отец...» – и он спросил: «Ты откуда?..» Мальчик смущённо посмотрел на него и с трудом ответил: «Не знаю...», а потом как будто сам удивился сказанному и получше закутался в тяжёлый для бедного тела тулуп – на воле ему было зябко. «А здесь ты зачем?» – спросил он снова, не понимая. «Я ищу слова», – уже уверенно и даже с вызовом произнёс малыш и пронзительно взглянул ему в лицо. Он насторожился и задумался. «И где же ты их ищешь?» – «В тишине». – «А для кого?» – «Для тишины», – мальчик усмехнулся. Воробей слушал их беседу, подпрыгивая на снегу. «Я ещё рисую – я покажу...» – поспешно добавил мальчик и достал из кармана заострённую палочку. В мягком снегу он нарисовал дом, солнце, кошку на крыше дома, а рядом – дерево с птицей в раскидистой кроне и неуклюжих смеющихся человечков, державшихся за руки, – двух больших и одного, между ними, поменьше – как обычно рисуют дети. Он долго смотрел на эту картинку, на мальчика и чувствовал, что ему хорошо, и воробей тоже повеселел. Они опять все молчали, и мальчик, выждав, отступил на шаг и снова нагнулся к своему солнечному сверкающему холсту. Теперь малыш изобразил горящую свечу, по бокам от неё – кисти рук, а сверху – солнце, и получилось так, что руки тянулись к свече, свеча – к солнцу, а солнце – к свече и рукам, – как-то очень сильно было передано это состояние стремления, тяги, – это было красиво, талантливо и не по-детски. Он поразился, что можно так тонко работать с простой щепкой и снегом. «Ты молодец, мне нравится», – похвалил он мальчика, а воробей радостно, громко застрекотал, и звуки разбились рядом о тишину пространства... «Я хочу быть художником! – заявил малыш. – А правда нравится?» – «Правда...» – ему действительно нравилось, словно он сделал это сам, и рисунки напоминали ему что-то, связанное с его родиной. И он спросил ещё: «А где же твои слова?» – «Словами нужно молчать: я нахожу их и молчу», – был ответ. «А...» – растерялся он... Он оглянулся назад, туда, откуда пришёл, и увидел свой давешний след – одинокий след через равнину. Мальчик смирно стоял возле него и гладил воробышка, присевшего на воротник тулупа. «А ты ведь Бог, малыш? Да же?» – внезапно спросил он его. «Может быть, нет...» – пробормотал тот, покраснев, и опустил глаза. Воробей встрепенулся. Мальчик посадил птицу на снег и быстро пошёл к дому, хрипло выдавив из себя: «Я замёрз, я пойду», – точно просил подаяние. На пороге он приостановился и, прежде чем скрыться в жилье, в порыве крикнул ему: «Ты хороший, хороший, плыви!..» От неожиданности он пожалел себя и вздохнул. Он был благодарен мальчику за это внезапное, чистое, хотя и не понял его причины, и теперь ему было бы трудно жить без чуткого и грустного малыша... Он стоял и смотрел куда-то далеко, видя другое. Но нужно было плыть, потому что скоро уже вечер.
Он подошёл к лодке и толкнул её ногой. Лодка легко выломилась из прибрежного льда и подалась вперёд. В ней лежали только вёсла. Лодка была старая и чужая всему, и, наверное, ею давно не пользовались. Он сел на узкую скамью, и лодка закачалась, обламывая бортами ледок. Воробей невесело прыгал по берегу. Он посвистел ему, позвал к себе, но воробей остался, и он поплыл по мелкой равнинной воде один... Ему было слышно, как воробей надрывно, будто навсегда прощаясь, стрекочет ему вслед. Потом он увидел, как тот полетел обратно – с самого порога его родины, и стал злобно и сбивчиво грести... Он подумал о том, что не взял с собой мальчика, о том, что малыш не сможет добраться к нему без лодки, и, чтобы не огорчаться, принялся мечтать о преображении своей родины, которое он скоро начнёт. Он решил построить ещё несколько лодок – для переправки в родину того, кто, может быть, окажется на берегу, от которого он сейчас уплывал, и тоже захочет плыть. Он верил, что кто-то найдёт путь в его родину. Но ему было бы достаточно и воробья с мальчиком, потому что он полюбил их так, точно весь принадлежал им, точно его родина, которую они не знали, принадлежала им... Но они ещё не принадлежали ему, не почувствовали его родину своею... Он мечтал подарить мальчику краски и кисти, чтобы малыш мог писать величественную беспредельность их общей родины... Уже плохо различался берег. Он увидел, что солнце коснулось там горизонта, и пересел в шаткой лодке наоборот – лицом к своей родине, и начал нетерпеливо, упорно грести от себя.
Он плыл в сумерки, окутавшие его близкую родину. Воздух теплел – слабые вечерние токи слегка подталкивали лодку, и он почти не грёб, и уключины не скрипели. Казалось, чья-то незримая, заботливая и понимающая рука торопит его к единственному берегу сквозь сиреневый дремотный полумрак мира... Он представлял себе родину, плавно, целомудренно раскрывающую перед ним свои таинственные нежные глубины, свежие просторы и укромные ниши, в которые он с трепетом и наслаждением будет проникать, постепенно сливаясь с ними, принимая, впитывая в себя живое существо родины и бесконечно расширяясь, продолжаясь вместе с родиной древним шершавым свитком, легендой, творением... И он волновался, словно плыл на свидание с придуманным человеком... Мечтая о родине, он вспомнил, что возвращается и к матери: после его долгих – мучительных и тщетных – блужданий по чужбине, она впервые ждала его там, потому что и он впервые почувствовал там её, и родина и мать впервые соединились в нём. И теперь он жаждал не столько родины, сколько матери, и родина стала необходимой ему лишь потому, что там была мать. Он понял это и загрустил, и усмехнулся самому себе: он возвращался к матери – к тому, от кого начинал свой путь, возвращался, никого не ведя с собой, в одиночку – так же, как уходил когда-то, и так же ничего у него не было – только мать и родина... Уже совсем стемнело, и могучая бездна ночного мира окружила его, прильнула к нему своими первородными цветами, запахами и звуками, точно он был один у неё, в её огромном пульсирующем нутре. Мигали и, казалось, потрескивали высокие созвездия, на чёрной воде озера дрожала зыбкая лунная тропа, и тягучие струи воздуха уже несли в себе душное земное тепло и острые запахи трав и древесной прели... Он почувствовал, что родина рядом, и у него забилось сердце и вселенная закачалась в глазах.
В темноте лодка внезапно стукнулась о берег – он и не заметил, что делал несколько последних гребков, задевая вёслами дно. Он оставил вёсла в лодке, выбрался из неё и вытянул лодку подальше на сушу. Потом он поднялся на травянистый прибрежный бугор, и сразу стало светлее. Это была его родина. Никто не встречал его здесь. Никто никогда не встречал его, и он привык к этому. Странно: теперь, наконец-то достигнув родины, он ничего не испытывал. Наверное, от долгой холодной дороги он слишком устал, наверное, он чересчур подробно и часто представлял этот миг заранее. Он снова мимолётно подумал о том, что стоит здесь один, но мысль и то, с чем он хотел её связать, потерялись, едва возникнув... Ночь была тёплая-тёплая. Он глубоко вдохнул влажный густой воздух родины и пошёл от берега прочь, в её смутное завораживающее пространство.
Странно и мучительно-сладко принимал он ночь своей родины. Он погружался в неё, как в сказочный подлунный омут: в упругие, грустные, тягучие струи, пронзавшие его оторопью, успокоением, страстью, в мохнатые, нежные и влажные чащи немых растений, в светлые жуткие поляны, сменявшиеся каменистыми впадинами, – он погружался в это призрачное, неясное и дремучее, но чуткое и ласковое к нему, похожее на руки женщины, ночное пространство своей родины, чувствуя себя частицей тихого, тёмного, тёплого мира, каждая клетка которого прикасалась к его коже, обжигала нутро, тревожила всё его существо. И от этих прикосновений и ласк в нём начиналось неодолимое, яростное, болезненное и прекрасное вожделение – как будто от его слияния с мирозданьем могло произойти зачатие чего-то совершенного и бессмертного. Но эта жажда, жажда наделить свою родину неизвестным, чаемым материнством, была тщетна, и он томился неразрешимостью своей страсти. Его родина расширялась в нём до размеров и значения вселенной, и тогда всякая жилка его одинокого, напряжённо ожидающего организма трепетала какой-то жутью, и он чувствовал злость своего бессилия перед этой могучей и до головокружения близкой вечностью, содержащей что-то одуряюще женское, щекочущее, и насмешливо, немо предлагающей ему себя без остатка, перед вечностью, которой он должен и не может овладеть, перед её самостоятельным посторонним счастьем, безразличным к нему, не слышащим его отчаянных запутанных желаний, его детской нужды, перед её невыносимой тишиной... Но он пробовал смириться: он боялся, что, широко открыв глаза на то, что взлелеял в себе, он увидит какую-то всеобъемлющую бессмысленность и утратит родину – утратит всё навсегда. Он чувствовал, что ему нельзя ненавидеть, презирать, жалеть, что ему нельзя бороться, смеяться, нельзя стать мудрым – он чувствовал, что на это у него уже не будет сил, но сейчас у него ещё оставались силы любить – только любить, и он даже мог ещё ответить чьей-то любви. И теперь, когда ему снова открывалось то, чего он не хотел знать, – открывалось там и тогда, где и когда он уже совсем не ожидал с ним столкнуться, – он всё же не разучился недоумевать и плакать в ответ, как ребёнок, которого несправедливо бросили одного – ему было горько, неуютно, страшно и хотелось, чтобы рядом был кто-то чуткий и сильный.
Он не стал продолжать свой скрытый путь в зеленоватом полумраке дремавшей страны, всегда надеясь на завтра, на полдневное солнце своей мечты. Он прижался к шершавой остывающей земле родины, как к старшей – молчаливой и мудрой – женщине, и быстро, облегчённо уснул... Ближе к утру он погрузился в тяжёлые пронзительные глубины сна, увлечённый туда настойчивой губительной прихотью освобождённого сознания... Ему опять снилась родина: светлая, живая родина. Он медленно плыл в лучистом спокойном эфире над её утренними просторами, подёрнутыми тончайшей, почти прозрачной, золотисто-сизой дымкой. Под этим нежным покровом, как дрожащие миражи, проступали ему величественные панорамы страны, мелкие подробности, складки и выемки её рельефа, весь её неповторимый прекрасный узор. И он чувствовал под собою присутствие на своей земле жителей, народа – людей, которых он наконец-то привёл сюда, которые сами радостно пришли к нему, отыскали его и обрели общую родину: он видел скромные добрые следы их терпеливого преображения, различал приметы совместной одухотворённой работы, несуетного размеренного бытия, полезного всем и всеми желанного. Под ним проплывали жилища, аккуратно возделанные поля, фундаменты будущих храмов, сады... Он чувствовал животворное дыхание солнца и свежесть пахнущего смолистым деревом воздуха, радовался густой гармоничной палитре цветов и форм плодородного края, длящегося до горизонта... – он был счастлив... А потом он очутился внизу. Перед ним стояли какие-то люди. Много их было – толпа, но детей он там не заметил. Он не был уверен, что знаком хоть с кем-то из них, но ему почему-то казалось, что все они давние, свои. Он не мог разглядеть их лиц, но если бы напряг внимание, то увидел бы на этих лицах равнодушие и участие, гнев и снисходительность, презрение и хитрость, смех и скорбь, растерянность и жалость, удивление и даже любовь...; он увидел бы, что в толпе размахивают руками и сжимают кулаки, тянутся к нему и отворачиваются от него; он услышал бы, что одни там – кричат, другие – поучают, третьи – спорят, а остальные – либо помалкивают (меньшинство), либо тоже говорят – каждый своё, но до него их голоса доходили лишь назойливым тяжким гулом, обращённым к нему... Рядом с ним – против народа – стояли три женщины: его мать, жена, дочь – его семья. Очертания их фигур были смутны и зыбки, но он знал, что это они. Он всё-таки хотел взглянуть на мать и понял, как трудно ему поднять глаза. Он так и ждал чего-то с опущенной головой, точно виноватый или, скорее, испуганный, ошеломлённый, пока толпа монотонно гудела... Ему хотелось обнять всех, хотелось что-то сказать – доброе, главное... Внезапно он почувствовал боль, ввинчивающуюся в него колючими вибрирующими стержнями, трясущими, расчленяющими его. И до него дошло: все они, те, которые были с ним, с которыми был он, предали и продали, не поняли и не приняли, и осмеяли – его родину. Они отказались от неё, не заметили её или прошли мимо. И теперь они насилуют, топчут, оплёвывают – его родину, родину, родину... И смотрят. И она – дрожащая, израненная, беспомощная, изумлённая – в ужасе сжимается, съёживается до размеров его тела, ища в нём последнее убежище и надежду... Его сбивают с ног. Он успевает понять, что это конец, смерть. Он успевает заметить, как две женщины перебегают в толпу, уничтожающую его, и теряются в ней, чтобы спастись, спастись: его жена, дочь. И только мать остаётся рядом и ничем не может помочь ему – такая же слабая, маленькая, растерянная. В последний миг она отчаянно бросается к нему, но какая-то невидимая, неодолимая преграда встаёт между ними, и она тщетно судорожно бьётся о неё – мать, и он видит блестящие тропинки прощальных слёз на её горестном почерневшем лике... И его родина и он сам беззвучно разрываются в ничто...
Он открыл глаза: было светло, рано, чисто. Он увидел свою заповедную, пронизанную живой близкой вечностью родину, доверчиво молчавшую вокруг, и, взволнованный, жадно впитывал её взглядом, словно вспоминая, но его сон ещё длился в нём и стоял над ним – как гнетущее предвестие чего-то непоправимого и неизбежного. Этот сон был частым, повторяющимся и являлся, казалось ему, преображённой суммой прежних событий, притчей, метафорой его прошлого – хотя он и его родина возродились, не чудом, а каким-то нечеловеческим усилием, подвигом преодолев свою смерть, и остались наедине с собой. И теперь ему вроде бы не стоило придавать значение этому сну и огорчаться, но упорная повторяемость сна, сама по себе бывшая жестоким напоминанием, уже начинала всё больше походить на предостережение и будоражить в нём пугающие предчувствия, подкрепляемые очередным ежедневным опытом – к его ужасу, слишком соответствовавшим приобретённому ранее. Он понимал, что ему и его родине опять становится мало – и много – самих себя, и это тяготит их. И, значит, всё вернётся, и ему предстоит снова пройти, пусть с мелкими несущественными вариациями, этот бессмысленный путь – и это возвращение, это вращение рядом с ним, подобно мерзким соседям, мимо него, подобно уличным толпам, сквозь него, подобно жалам слов, вокруг, подобно планетам, по нему, подобно жерновам, постороннего, враждебного, чуждого его одинокому существу-мирозданию бытия, и это их взаимопроникновение – неодолимая жажда влюбить, привязать, овладеть, подчинить – будут длиться всегда, без победителя и побеждённого, потому что растоптанный, уничтоженный зачем-то будет воскресать, воскресать, воскресать...
Плохо ему было думать о своём. Он чувствовал, что ему необходимо слиться с родиной, чтобы забывать свою беду. Но ему ещё вспомнилось и другое, последнее: холодный жёлтый путь в родину, воробей, мальчик, его тайное желание гостей, которые могут стать жильцами, – и он усмехнулся и удивился великой требовательности своего сокровенного. И, чтобы не огорчать свою родину собой – тем болезненным, гибельным, что постепенно накапливалось в нём, – он покорно пошёл в её зреющий огромный день и старался быть наедине с ней счастливым.
Здесь не было даже троп, но он настойчиво продвигался к отдалённой, влекущей сердцевине родины как к центру и сути собственного бытия по какому-то наитию, с волнением угадывая размытые приметы пути и пристально всматриваясь после разлуки в лицо родины, как в лицо возлюбленной. Солнце медленно подымалось к зениту, в прозрачном молочно-голубом небе плавали точки высоких птиц. Пахло травами, деревом, пылью. Было тепло и влажно. Он переходил просторные тучные луга, проникал в сквозные задумчивые рощи. Там он мимоходом обрывал сверкающие гроздья костяники, утоляя терпкими ягодами жажду и голод. Когда ему стало жарко, он сбросил верхнее тряпьё и, не оглядываясь, оставил его там, куда оно упало, продолжая идти. В одном потаённом лесном месте ему попался родник: он опустился на колени и припал к его мшистой прохладной чаше... Вода была вкусная, железистая, в ней плавали травинки и мелкие щепочки... Потом он двинулся дальше, жадно разглядывая родину, точно боялся, что в его отсутствие здесь произошли перемены, повредившие её древнее изначальное существо. Он боялся и хотел этого. Но родина оставалась прежней: всё и всегда казалось тут застывшим, бессмертным, обойдённым временем, потому что и человек обходил стороной эту землю, не зная о ней или не помня. Родина молчала – её голосами были цвета, формы, запахи, и она хранила сама себя, своё завершённое естественное совершенство, а едва уловимые запахи тлена, витавшие в укромных уголках её пространства, лишь подчёркивали её живую необходимую вечность – и его родина стояла рядом с ним, вокруг него, в нём прекрасным осуществившимся божеством, творением, храмом.
Всё чаще по дороге ему стали встречаться шершавые каменные плиты, лежавшие на земле, занесённые землёй и заросшие травами, зачатки или останки фундаментов и каких-то недостроенных либо разрушенных зданий и разные мелкие полустёршиеся следы былой, давнишней деятельности, чьих-то тщетных усилий. Они не говорили о запустении, не нарушали цельного лика его родины, не противоречили ему – наоборот, эти, затянутые густой растительной плотью, руины дополняли его, выделяли и подтверждали спокойную истинность и вечность родины. Но человеку было больно смотреть на них, потому что он знал их целомудренное происхождение и последующие скорбные судьбы: они были знаками его поражений, но его родина только утверждалась и крепла от его неудач, а ему было тяжко нести память о них в себе, и он старался проходить мимо, не замечая их.
Был уже полдень, и огромный, наполненный светом и свежестью мир манил его в свою смутную горячую глубину. И он неустанно стремился в сокровенную сердцевину родины под полуденным сильным солнцем. Он чувствовал, что всё вокруг, каждая частица окрестного солнечного мироздания и он сам, пронизано несказанной божественной сущностью – одуряющей его, перехватывающей ему дыхание, наплывающей на него дрожащими волнами запахов, красок, прикосновений, хмельным головокружительным миражем... Он зачарованно смотрел в это великое пространство и впервые понимал, что он любит, и понимал, как безумно, неистово он любит её – свою родину, и, вдобавок ко всему, его поразили и сама эта мысль-понимание, и то, что она явилась ему лишь сейчас, – и он легко, освобождённо заплакал...
И это бурное беспредельное блаженство освобождения, обнажения и слияния со всем сущим несло его вперёд, и он недоумевал, почему с ним нет мальчика, воробья, всех-всех, и они не могут сейчас вместе с ним изведать это счастье, почему они, далёкие, блуждающие по чужбине, не видят, не чувствуют этот сияющий вечный мир, почему их нет в нём – в величественном храме дня его родины, который он когда-то мечтал творить вместе с ними красками и детским воображением тоскующего о чём-то высоком, очищенном сердца. И вот она – его воплощённая мечта, родина, но их нет в ней, точно они не принадлежат ей и в ней не нуждаются, и ему так жаль их – слепых, обделивших себя, утративших свою единственную родину.
Он выбежал на раскалённый склон покатого травянистого холма, на такое мучительно знакомое место, и внизу родина распахнулась ему зелёной, пропитанной солнцем равниной, испещрённой сиреневыми пятнышками озёр, а на горизонте чернела чуть видная полоска леса. Потом он осторожно стал переводить взгляд на вершину холма. Он искал там то, что хотел найти, и, немного не дойдя до нужной точки, прикрыл глаза, чтобы не успеть разочароваться... И вот она сходит с крыльца старого древесного дома в большое лучистое пространство дня. Он подымается ей навстречу. Он обнимает её, изо всех сил стискивает её стройное просыпающееся тело, и отрывает её от земли. Он хочет всю её вобрать в себя, проникнуть в неё и раствориться в ней, и чувствует, как под её тонкой упругой кожей пульсирует что-то живое, жаркое – какое-то тайно назревающее будущее. А рядышком – их весёлый растрёпанный воробей: он прыгает по их плечам, стрекочет, трепещет. И они, держась за руки, счастливые, спускаются по слепящему одуванчиковому лугу в солнечную равнину их молодой родины. Там они посадили деревья, и, когда родится малыш и начнёт расти, там будет душистый яблоневый сад – для него, для них. А на холме – дом, и они будут долго-долго жить в нём все вместе, в своей ласковой родине, принадлежащей им... Он скорбно и слишком долго, точно прикованный к месту, смотрел в пустые проёмы мёртвой ветшающей постройки. Потом он ринулся прочь и, не в силах, как прежде, выкричать, вышептать свою боль, бежал по равнине, спотыкаясь о ломкие прутики засохших яблонь... Когда он чуть-чуть успокоился, то снова спрашивал себя и кого-то ещё, другого – наверное, родину: где же, где он – его ребёнок, его малыш?.. Может быть, он – сад, воробей, слово? Может быть, он – родина?.. Или его ребёнок – это он сам?.. Он не знал, и никто не отвечал ему ничего.
Солнце уже низилось к налившемуся густой синевой краю неба, когда он вошёл в лес. Лес состоял из ширококронных хмурых деревьев и казался пустым, потому что на земле почти не было травяного покрова. От живого дневного света в лесу прятались сумерки, вечером они медленно расползались из этого убежища по стране. Лес был последней преградой ему. Он поспешно преодолел его, проскользнул под тёмными сводами старых деревьев, в сыром полумраке, и снова очутился среди светлого и невольно прищурился... Перед ним, во все концы до горизонта, длилась плоская пустынная поверхность, поросшая изжелта-белой травой. И там, бесконечно далеко впереди, на солнечной стороне, где кромки земли и неба смутно смыкались, маячила тёмная точка, казавшаяся отсюда недостижимой. Он знал, что это дерево – это было место завершения его пути... Он долго, скованно, как в забытьи, шёл к нему через равнину – и дерево постепенно увеличивалось, точно оно росло у него на глазах из глубоких плодородных недр на окраине мира, а не он двигался к нему... По мере его приближения горизонт отдалялся, а дерево, подсвеченное сзади закатным солнцем, стояло теперь огромным и корявым угольным изваянием, перекрывая собой нежный неоново-розовый запад. Но до него было ещё порядочно идти, а он уже вступил в его густую зябкую тень, рассёкшую горячее, червонно-лиловое от заката пространство... Дерево было всегда, и всегда росло, его размеры стали пугающими, и он не мог привыкнуть к нему, а оно всё росло. Но он никогда не видел на нём цветов... Он знал, что найдёт под деревом женщину. Он начинал чувствовать её... Он различал отдельные ветви в могучей и грубой древесной кроне – они уходили вверх и назад, закрывая небо и землю, а перед ним ширился, окровавленный сбоку закатным отблеском, ствол, весь в глубоких, как ущелья, извилинах. Он увидел, как из сумрачного подножия гиганта кто-то поднялся ему навстречу, и всё, словно он был в бреду, закачалось перед ним, в нём и, сдвинувшись, поплыло куда-то в сторону... Женщина стояла в нескольких шагах от него, бессильно, растерянно опустив руки. Она ещё двоилась у него в глазах. Он хотел к ней – и не мог. «Мама, вот я...» – прошептал он ей. Ему было трудно жить сейчас. «Не плачь, не плачь...» – прошептала и мать, точно боялась закричать, и сама беззвучно заплакала, не замечая этого. Они так и стояли недвижно – мучительно, жадно всматриваясь друг в друга, вспоминая и заново впитывая родные черты, каждый со своим самостоятельным сердцем, не решаясь соприкоснуться, выжидая первого движения от другого... Потом они внезапно оказались вместе, и им было больно в этом вздрагивающем объятии, в этом мгновении сопричастности их исстрадавшихся в долгом сиротстве существ. И он чувствовал, какая мать худенькая, хрупкая, детская, и у него больше совсем никого не было, никогда никого не было лучше матери... Когда они разделились – увидели ночь вокруг, изумрудную звёздную пыль вдали и безмолвную лунную равнину, покрытую седой травой. Было свежо, светло. Он почувствовал, какой он старый, уставший. «Завтра», – сказал он матери, и она смиренно кивнула ему, понимая. Они подошли к уснувшему дереву, и он запнулся о бугристый поверхностный корень. Пока он гладил тёплый наждак древней коры, мать принесла ему воды в чём-то глиняном. Вода пахла деревом и запустением человеческого жилья. Мать ещё подала ему картошек, но он устал. Он пощупал в сумерках постеленный на землю матерью овчинный тулуп и лёг, и мать легла рядом, чтобы им не озябнуть. Он доверчиво прижался к ней, как маленький, и его плавно увлекло в далёкую призрачную нишу. А мать ещё слушала его сердце до рассвета и не могла утомиться счастьем.
Утром он поздно вернулся назад, ничего не помня. Солнце уже всплывало к синей бездне зенита там, откуда пришёл он вчера. Вверху, в запутанной, переплетённой архитектуре ветвей с редкой листвою, сквозило. Он перевёл взгляд к земле, далеко прорезанной в разных направлениях наружными узловатыми корнями дерева, как трещинами. В стороне, у прозрачного костерка, возилась мать. Он поднялся и пошёл посмотреть подробности места – давно он здесь не был. Мать заметила его и радостно помахала ему рукой, и он махнул ей в ответ. Он перешёл за дерево. Там равнина становилась иной: слегка всхолмлённой, понижающейся, пестреющей тёмными лоскутками рощ. Между древесными корнями, в углублении почвы, жил родник, и вода стекала из него по тесной ложбинке, превращаясь в ручей. Всё это было привычно ему. Только родник был теперь почему-то обложен скучными камнями, а место вокруг него – утоптано в пыль. И травяной шалаш с неприкрытыми кое-где рёбрами жердей оказался для него неожиданным. Он заглянул в него и обнаружил в его душном нутре беспорядочные незнакомые материнские вещи. Окрестная земля была неумело возделана, а между грядками валялись посторонние грубые предметы, неприятные ему. И какое-то беспокойство начиналось в нём от увиденного... Он прошёл вдоль ручья к своему саду. Яблоньки зеленели и все жили своей неспешной тягой к светлой вышине. Но и они были уже привязаны неряшливыми тесёмками к ужасным корявым кольям. Он стал яростно вырывать эти ненавистные палки, обламывая нежные ветки саженцев, и швырять их куда попало. И теперь, в злобном отчаянии, он понимал, что здесь, в самой её сердцевине, его родину повредила, испортила чуждая непрошеная сила. Он вспомнил про мать и побежал к ней, задыхаясь от слёз и крича: «Больше не трогай ничего без меня! Это моё, моё! Не прикасайся, не смей!..» Он вдруг понял, как сейчас ненавидит мать, и ему стало страшно за себя. А она стояла перед ним растерянная и напуганная. «Но я же хотела как лучше, сынок...» – сказала она ему так, точно молила пощады. Он взглянул в её скорбные добрые глаза, и всё сразу схлынуло, и ему сделалось как-то пусто, безнадёжно. «Прости», – попросил он мать. «Бедовый, – ответила она, улыбаясь. – Пойди поищи себе здесь кого-нибудь...» – «А ты?» – удивился он. «Я останусь. Ты будешь смотреть моими глазами», – уклончиво, неуверенно возразила она. Он хотел пойти, но мать ещё задержала его: «Поешь...» – «Я схожу...» – отказался он и пошёл куда-то вслепую. Мать печально смотрела ему в спину, и ей было больно, оттого что, кроме неё, некому его прощать.
Он ушёл в золотисто-голубое полдневное марево своей родины. Ему не хотелось жить с этим новым внезапным горем. И теперь он не знал, что ему делать на родине и зачем ему вообще нужна эта родина, если даже с матерью он не мог здесь молчать. И так пусто, пусто было ему. И родина не утешала его лучистой тишиной своего простора... Охваченный жутью, он понимал, что нет никакой «его» родины, что эта родина – родина других, всех: тех, кого он называл чужими, слепыми, отвернувшимися от неё, тех, которые принадлежат ей без исключений. И это значит, что он сам такой же чужой, слепой, отвернувшийся – это у него не было, нет и никогда не будет родины, потому что родина не принадлежит никому, кроме самой себя. И где бы он ни был – там всегда уже были, есть и будут чужие, и первый из них – это он, и поэтому родины нет нигде. И здесь, сейчас её уже нет – потому что есть он, а до него – были другие, и скоро сюда снова нагрянут несметные полчища подобных ему... Он сел на случайную травянистую кочку и закрыл руками лицо, пытаясь на время забыть своё нынешнее – всегдашнее – безысходное сиротство... Потом, сквозь лёгкую дремоту, он почувствовал спиной осторожную близость робкой человеческой жизни и почему-то догадался о мальчике. «Это ты, малыш?» – сказал он себе в ладони, не открывая лица. «Мы», – ответил тот, и он услышал весёлое стрекотание воробья. «Как ты нашёл меня?» – спросил он ещё. «Я сам», – объяснил мальчик. «Послушай, а где твой отец? Чего ты бродишь везде один?» – резко выкрикнул он ему. Мальчик вздохнул и не стал говорить. И тогда он предложил: «Хочешь, я буду тебе отцом?..» – «Хочу...» – ответил ребёнок. Потом он спросил у него про мать, а малыш назвал её имя. Сначала имя обожгло его, как пощёчина, но он тут же равнодушно понял всё. Он принялся вспоминать, не замечая, что говорит вслух и для мальчика, для воробья: «Я, как скульптор, ваял твою мать из первобытной породы. Я хотел превратить её в дерево, в птицу, в храм дня... – я хотел сотворить из твоей матери родину... У меня ничего не вышло... Из себя самого – тоже не получилось...» И он забыл о присутствии соседей – память увела его от них далеко... Маленький человек долго и жалостно смотрел на его узкую спину и боязливо обратился к нему, чтобы он очнулся: «Ты не умеешь быть счастливым... Ты не хочешь...» «Нет! – страстно и отчаянно прошептал он. – Уходи... Ты не мой... Уходи!..» Мальчик молчал... Воробей прыгнул ему на плечо и ласково потеребил его волосы, чтобы он преодолел себя ради неизвестного будущего, но он никак не откликнулся птице... Потом он понял, что они тихо уходят, оглядываясь и выжидая, и пространство бесповоротно уменьшает их и без того крохотные неприкаянные тела... Он так и не взглянул на них; одинокий, он так и сидел, скованный своей бедой, не подымая головы к свету чужого мира. Он безразлично подумал о том, что нужно вернуться к матери, но ему уже ничего не хотелось, и он оставил себя в неподвижности... Потом он всё-таки нашёл в себе силы открыть глаза и посмотрел куда-то мимо, сквозь густеющие предвечерние краски пустынной равнины, ничего не видя, и снова прикрыл их. Он вдруг почувствовал, что какая-то полость образуется у него внутри, какая-то невыносимая растущая бездна, и там, в ней, что-то влажно-горячее и упругое – поворачивается, дышит, пытаясь освободиться от него и освободить его от себя, – и от этого ему так жутко, так больно, так сладко, так невыразимо хорошо и мучительно, и он хочет расстаться с этим, и всё никак не расстанется... У него кружится голова, и теперь ему кажется, что воробей, мальчик, дерево, его мать, его яблоневый сад и его собственная, едва различимая, одиноко согбенная посреди огромной жёлтой равнины, фигурка – где-то далеко-далеко внизу, под ним, а он, как звезда – падает, разгорается и никуда не может упасть...
В ноябре-декабре 1991,
в феврале 1992.
ПУБЛИКАЦИИ:
1. Богданов В. В. Во сне над Родиной: Отрывок из повести «Богоявления» // Очарованный странник: литературная газета русской провинции. – Ярославль, 1996. – Январь. – С. 12.
2. Богданов В. В. Богоявления: Повесть о Родине // Складчина – 2: литературный ежегодник. – Омск: ИПК «Омич», 1996. – С. 205 – 226.
Свидетельство о публикации №225020500746