Дом Костромина. Сборник Неучтенная жизнь
Все в сущности было спокойно, пока одним погожим сентябрьским днем, когда ярмарка уже перевалила к завершению, хлеботорговец Кузьма Васильевич Ахадов при встрече с торговцем лесом Михаилом Евстафьевичем Юрагиным не справился, не слыхал ли тот чего о Костромине. А ведь и действительно, спохватился Юрагин, уехал еще в начале лета, ну да на Вознесение, говорили, в Москву, но не поручусь. Кажется, впервые он и ярмарку пропускает, - приказчики расторопные, конечно, и дело у него отлажено, как часы, но все-таки странно. И возраст уже солидный, в преклонных же летах Александр Иванович, будем прямо говорить, чтобы столичным соблазнам поддаваться. Заграница? Вот уж совершенно невозможная вещь, ни в жизнь не поверю. Да, любопытно, куда запропал бывший-то голова.
Разошлись, а Юрагин так и остался в раздумьях и с удовольствием делился ими со всеми товарищами по торговым делам. Не случилось ли чего? Прежде писал хоть, нет, не с московскими, петербургскими штампами. Но и в Москве его видели, не припомню уж когда. «Так или иначе давно уж не слышно» – «Это да» – «Не случилось ли чего…?» - «Господь милостив» – «А вот помрет где, можем и не узнать» – «Ну уж, чай, не один он, не бросят в чужом доме».
Так вот потихоньку и заговорили купцы в присутственных местах и при совместном пыхтении за вечерним чаем, или в трактирах за отдохновением с анисовой. Вскоре и в гостиных, на званных обедах после воскресной службы принялись живо обсуждать, - тут уж и жены подключились - и не стало числа домыслам и слухам. Бедного Александра Ивановича в коллективной разгоряченной фантазии не только похоронили после целого ряда самых загадочных смертей, но даже и женить успели. А что? Одинок, бездетен, добро нажитое в гроб все равно не утащишь, отчего и не оставить его доброй порядочной вдовушке с обходительными манерами, что скрасит подступившую старость. Приютил же Авдотью, бедную сироту, - почему б и не жениться.
Вот у Авдотьи и стоит справиться, чем попусту воду в ступе толочь, махнул рукой Иван Митрофанович Ухаров, когда один и тот же анекдот про Костромина достиг его ушей уж в третий, кажется, раз, к тому же со значительными искажениями относительно оригинала. Авдотья-то уж точно знает, что да как, а кроме нее и вовсе никто знать ничего доподлинно не может. Счастлив богохранимый Нижний, что изо дня в день способен жить одной и той же пустяшной заботой, укладываясь в ожидании зимы на ярмарочных барышах – такая примерно мысль, емкая и законченная, как колобок, согревала Ивана Митрофановича, пока крестился на образа перед ужином. Ухаров направил старшего сына, Александра навестить Авдотью и все у нее, наконец, разузнать.
Александр Ухаров был бойким молодым человеком, который стремился главенствовать не только над братьями, но и среди отпрысков других купеческих семей своего поколения. К двадцати трем годам от роду он получил крепкое образование в надлежащих науках и приобрел разнообразные светские навыки – ездил верхом, держал пару борзых, играл на гитаре и вальсировал. Закручивая по-гусарски усы при купеческой, но коротко стриженной бороде, Александр любил размашисто декламировать из Дениса Давыдова и предаваться воспоминаниям о поездке в столицу летом 1825 года – «перед самыми известными событиями» - где ему удалось лицезреть выезд государя императора. До самых чудных мелочей и подробностей, возбудивших воображение молодого провинциала, пересказывал он те несколько дней, а в мужской компании и ночей, так, что казалось краски его воспоминаний со временем становились лишь ярче - он и сам не мог разобрать, что взаправду было, а что он попросту выдумал. Считал себя «неместным образом» обходительным с барышнями, «изящно непредсказуемым» и по-деловому невозмутимым.
Отец подтрунивал над сыном, но все позволял и щедро оплачивал его забавы, надеясь, что каким-то чудом Сашке удастся пробиться в круг других, более верхних, чем он сам людей, о жизни которых он ничего толком не знал, но чувствовал, что манеры сына к ним и ведут. Во всяком случае очень похожими на мир этих людей выглядят. Не противился он и увлечению Александра этой самой Авдотьей Русаковой, единственной дочерью тетки Костромина то ли в третьем, то ли в четвертом колене. Отец Авдотьи, промышлявший рыбной ловлей в Лыскове, утоп в Волге по пьянке, когда дочери едва исполнился год. Семья вскоре обеднела, дошла едва не до полной нищеты, а мать померла от чахотки. Вот тогда Костромин и забрал девочку в свой дом.
Ухаров-старший рассудил примерно так - пусть Авдотья и не крепкого рода, не чета им, но наверняка получит от благодетеля своего знатное приданое. Ведь у всякого найдутся такие вот сельские родственники, за которых стыда не оберешься, но не бросишь же их. Взять хоть похотливого барахольщика Клюева, что самому Ухарову двоюродным братом приходится. Приперся из Шатков, поначалу смирный и любезный, вспомоществование по первости выпрашивал, а как освоился в Нижнем, куролесить начал. Как не сторонился Иван Митрофанович братца, всяко имя его за тем шалопаем полоскалось. «К чему, бишь, я? Ах, да». Авдотья девушка видная, в положении своем незавидном скромная, хозяйству обученная, а значит станет надежной тихой женой - чай, не в витрине ее сыну выставлять.
А быть может и не только приданое, быть может капитал костроминовский целиком удастся присовокупить, если старик, чем черт не шутит, наследницей ее своей сделает – тогда уж и вовсе партии для сына лучше не найти. Тогда уж не только Нижний и Москва, сам Петербург будет открыт для Ухаровых. Да и то ладно, нащупывал Иван Митрофанович родовую гордость, если женихаться с сиротой – лишь пустая блажь ретивого жеребца, походит, потискает, да и остынет к ней. Главное - в семейном деле и участлив, и расторопен, а там видно будет, с Божьей помощью. Нам ли гоняться за приданым, чай, сами не лапотники. Тут уж Ухаров-старший устремлялся в умозрительные подсчеты денег да имущества своих и Костромина – пару раз у него не только вровень выходило, но и вроде как с перевесом в свою сторону: лесозаготовки на Керженце, пусть скромные, но все-таки, да и чайная торговлишка потихоньку образуется.
Ухаровы во всех прослеживаемых поколениях своих на перекупе стояли – то пенька, то строевой лес, то просо, то железо уральское. Открывали конторы с азартом, не мешкая, как только интерес торговый на новом месте первой прибылью оборачивался и закрывали без сожаления чуть только доход похудеет. Подобно грибнице ненасытной, что незримой сетью тянется во все стороны под прелой листвой, стаи ухаровских посыльных распускались по всей России в поисках лучшей цены на все и сразу. Спросишь, какое дело ведут, - не скажут, но под всякое дело с готовностью подстроятся. О выгодности не спорят, с советами не лезут, постоянные товарищества не затевают, а вот подсобить, поучаствовать – с превеликим удовольствием. Кожи нужны богородские? Будут. Ремни и сумки, и все, что из тех кож нашьете тоже выкупим, не беспокойтесь. Так и выдаивали чуть не досуха, ценами с обеих сторон зажимая, а потом бросали.
Костромин же вел дела иным порядком. Крепко стоя на респектабельном винном откупе и денежном обмене, ничем другим особенно не интересовался, лишь объемы наращивал. А если приходил куда вновь, то уж основательно и надолго, всю местность вокруг не спеша обихаживал. Через меняльные конторы свои заводил знакомства с иногородними купцами, долго примерялся к новому месту и, только уж заручившись твердыми контрактами, амбары ставил. Считал, что довольный покупатель надежнее скороспелой копейки. За тем выкупал дома, обихаживал их под постоялые дворы или пусть ночлежки – всяко людской поток в питейных заведениях, что закупались у него, прирастал. За тем же дороги мостил, в больницах и домах призрения участвовал, с губернатором и имущественным департаментом знакомства налаживал. Становился своим, уж не сковырнешь.
А потому Ухаровых Костромин недолюбливал. «Чисто обезьяне, кривляки и попрыгуши, - говорил, громыхая дубовой палкой, - Весь их род такой, начиная с Ваньки Хромого. На всех похожи, никем не являются. Тьфу!» Пребывая в сношениях с самим министром, мерил их пониже себя, но за растущее богатство ревновал и ценил за расторопность, и чутье коммерческое. «Не знаешь, где взять – у обезьян спроси. Только руки потом помой – того и гляди, дерьмо-то в цене вырастет, так они, верно, уж ночные горшки по домам принялись собирать», - как-то напутствовал он одного мелкого купца. Вышло это аккурат в то время, когда молва пошла об Ухарове-младшем и его приживалке. Недоволен был Костромин, чуял на себе чужие липкие ручонки, но препятствовать ухаживаниям Александра за Авдотьей не стал – удивительным для себя же образом чувствовал в них не только чужеродное проникновение в дом, но и своеобразную защиту и поддержку напористой, как терновник, живой в каждой своей клетке семьи Ухаровых. Решил, что посмотрит еще, как все оборачиваться будет.
Авдотья и без того давно беспокоила Костромина. Взял из жалости сельского ребенка, в своем доме разместил на положении дочери. Тем проще это было, чем меньше забот ребенок доставлял, пока в няньках, да куклах путался. Но вот поднялась она, да красавицей вышла – статная, сероглазая, с косой игривой – в доме пахнуло женщиной, пусть и скромной, пусть податливой, а нутром-то своим бабьим все-таки требовательной. Не спрашивает ни о чем, но вопросы ставит. Пора бы замуж, а как выдавать ее – откупиться, указать тем самым ее место содержанки сердце не велит, прикипел к ней, привык к ее нежному присутствию и искреннему участию, а дочерью признать все одно не решался. Смутился Костромин двойственностью своего положения, совсем неожиданной для него, бобылем прожившему целую жизнь. Не пришлось ему семью создать и не нуждался в ней, а вот в незаметно подкравшейся старости вдруг разнежился и размяк - а что будет с ним, когда Авдотья уйдет?
Сызмальства она привыкла называть его батюшкой. Отца не помнила, только промеж баб и терлась, а здесь, в Нижнем лишь двух мужчин близко видела, – самого Костромина, да приходского священника, отца Тимофея – почти не различимых обличием. Оба бородатые, под темными одеждами плотные животы носят, оба пахнут пихтовым маслом и дегтярным мылом, зависают над ней грозными глыбами, одинаково на ее девичий слух басят и сапожищами топают. Раз уж один «батюшка», то отчего и не другой. Так и прижилось, пока не пришла та пора, когда девичьи ожидания счастья смущены бывают первыми неясными сомнениями. Когда девица, еще не осознавая себя, но уже догадываясь, какой должна стать, вдруг до трепета становится зависима от отеческого слова. Оно согреть и напутствовать может. Может и подавить ее уверенность в себе, оставив незаживающую рану одиночества. Но это слово пока единственного в ее жизни мужчины должно прозвучать. Вот я есть - какая же я? Только он может оценить ее. Теперь обращение «батюшка» приобрело новый смысл для них обоих.
Эту ответственность старик и ощутил. Не за человека, - с ним Костромин научился обходиться за долгую жизнь, - а за женщину, которой не нашел места в этой жизни, а она вдруг так явно пробудилась в человеке настолько близком. Была она все та же, но изменилась за одну ночь. Волосы спадают волнами, не связаны в косу, лишь перехвачены лентой за спиной, отводит взгляд, словно стыдится и осторожна в движениях, словно каждое из них примеряет. Костромин за завтраком сказал что-то обычное, утреннее, а она посмотрела на него так, словно вот именно обычное к этому утру никак и не подходит. Он осекся и улыбнулся. Взгляд ее серых глаз легким уколом распустил в нем сладкую память обо всех женщинах, которых встречал, которыми любовался в романтической неге юности, всех тех, уже безымянных, что некогда наполняли его животворным желанием и опустошали болью. Но теперь он увидел в ее глазах трепетную не отвеченную надежду, оголенную беззащитность.
Авдотья услышала его немой ответ, прочитала в улыбке. Увидела в его глазах легкую пелену мужского смирения пред женской красотой и поняла, что только светлая радость способна была вызвать в них лучистое лукавство, подернутое слезой умиления. Радость и искренняя гордость.
- Подлинной красавицей ты стала, барышня наша. Хозяйкой, уверен, выйдешь доброй. Радуюсь я.
Она зарделась и потупилась. Им хватило нескольких мгновений.
Перемены в Авдотье замечали все домашние. Особенно когда Костромин обновил ей наряды, и та зачастила с разнообразными выездами вместе со своей старшей товаркой Александрой Ивановной Галкиной. Жена балахнинского купца, содержателя стекольного заводика, Александра Ивановна, благодаря своей кипучей энергии и приятным манерам, обладала заметным значением в Нижнем. Мало того, что выступала агентом своего мужа, - а может быть именно поэтому – она еще и знала всех и про всех, дома не сидела и с удовольствием разносила по гостиным последние новости. Дочерей у нее не было, - приживалка Костромина не в счет - а потому здешние купчихи не чувствовали с ее стороны свадебной конкуренции, а напротив даже порой использовали как сваху. При этом демонстрировала Александра Ивановна не только подкупающее дружелюбие, учтивость к старшим дамам и искреннее восхищение их дочерьми, не только сообразительность и житейскую сметливость, но и остроумие, чуть приправленное опытностью зрелой женщины, и живой вкус ко всякому новому. Бог весть, что все это значит в натуральном выражении, но так уж про нее говорилось в городе - и даже более того, - когда приходил случай знакомить Александру Ивановну с кем-то, кто не имел еще счастья с ней дело иметь. По всему выходило, что купчиха Галкина замечательно заполняла собой послеобеденную скуку местных матрон, не оставляя по себе никаких следов. Тем и Костромину была удобна.
Познакомились они по делам мужа Александры Ивановны, чьи фужеры, стаканы, стопки и рюмки заполняли подопечные старику трактиры и чайные. Сразу же приметили схожесть своих имен – случайности, мол, не случайны – и утвердили партнерство простым соображением о том, что без вина любой сосуд никчемен, но без сосуда вина и не испить. Александр Иванович при первой же встрече оценил разнообразные таланты Александры Ивановны, ему особенно понравилась ее манера вести переговоры не только со всей аккуратностью к его интересам, но и словно бы подчиняя им интересы собственные. Со всей серьезностью отнеслась она к требованиям Костромина к чистоте посудного стекла – правило «чтоб ни единого пузырька в ножке не было», кажется она даже и первой произнесла. И потому позднее, когда госпожа Галкина обзавелась квартиркой в Нижнем и стала посещать его дом под разным предлогом, он счел и уместным, и полезным ее общение с Авдотьей.
Александра Ивановна и обратила внимание своей юной спутницы на Ухарова-младшего – «в честь кого бы ни был назван, Невского иль Македонского, или государя нашего императора, упокой Господь душу его, всякий Александр несет в себе черты в высшей степени благородные, уж поверьте мне, дорогая». Девушка совсем к тому не была готова, лишь по рассказам нянек знала, что всякую девицу ждет и надо бы готовиться к тому, но как готовиться никто еще ей не говорил. Купчиха Галкина вышла на поле расцветающей девичьей фантазии, как та царевна из сказки с рукавами, полными чудес.
Александр Ухаров впервые увидел Авдотью в церкви, когда она появилась в сопровождении самого Костромина. Потому и заприметил ее, что после службы отец повел его здороваться со стариком. Сухо приветствовал ее, зная, что она бедная приживалка, но поклонился ниже, чем требовалось, встретив ее проникновенный и открытый взгляд. Была зима, свежее личико девушки, окутанное шалью, розовело на морозе; на высоком лбу выбилась прядь льняных волос. Позднее он будет ласкать их и играть ими, путать в щекотных локонах струящийся шелк, не веря тому, что это происходит в действительности, осязая лишь нестерпимую ширь овладевавшего им чувства, в котором и трепет, и ярость; он назовет его любовью и будет любоваться им. А тогда лишь невольно улыбнулся, глядя, как она моргает, стараясь смахнуть с ресниц пушистые снежинки.
Потом они встретились на именинах Юрагина, уже запросто - Александр даже похвалил ее платье и поцеловал руку, как взрослой. Потом еще и еще. Но по-прежнему случайно, мельком. Бывало разговаривали и подле сидели, но без продолжений, без памятных свидетельств этих встреч. Галкина уже нашептала Авдотье, выделила Александра среди других молодых людей, и та соглашалась, что ж, но без собственного чувства к нему. Так читаешь, бывает, книгу – с интересом и искренним переживанием за героев, но забываешь о них, как только книгу отложишь в сторону. Пока Костромин не устроил рождественский прием в честь своего 75-летия; Александр аккурат вернулся из своей памятной поездки в Петербург.
Они столкнулись в коридоре. Ужин уж был кончен, начался бал, старшие мужчины уселись за картами и коньяком, а молодежь прыскала по всем открытым комнатам с шампанским, под музыку, под слеповатым присмотром матерей. Авдотья едва не бежала, вся подчиненная веселью нечастого в ее жизни праздника, подхватив юбки, чтобы дать свободу ногам, вытянув шею, как взлетающий с воды лебедь. Александр возник перед ней в полутьме коридора - глаза в глаза, коснулся руки и словно стараясь убедиться, что она не призрак, тронул дрогнувшим пальцем шею. Авдотья замерла и будто выдохнула; трещит потревоженное пламя свечей, жирный их отсвет мерцает на бронзе и золоченном рисунке обоев, далекая музыка кружит тенями. Он целует ее в висок, чувствует спазмы груди и сам едва способный шевелиться в тугом крахмальном воротнике, скользит губами по разгоряченной щеке. И вот уже властно, взахлеб, зажав ладонью ее затылок ловит губами ее губы. Воздуха не хватает, Авдотья вырвалась и со смазанным ртом, блеснув на него глазами, кинулась прочь.
Не рассказала никому, даже Галкиной. Не показывалась на людях, пряталась в себе. Испугалась, пыталась справиться, пересилить, хотя бы унять. Как ни готовилась она в девичестве своем, мужчина застал ее врасплох и в один миг переворошил все ее представления о том, как бы это могло быть. Ее уютный пряничный домик вдруг охватил неведомый жар. Слушала растревоженную душу и в отчаянии замечала, что новое чувство не оставляет ее, лишь в ней растворяется, словно вмешивается в кровь. Что-то надумала, нагромоздила в своей голове новые образы, цеплялась за них, пыталась объяснить, почему именно этот мужчина – он совсем не похож на всех известных и понятных ей - и почему именно так. Пыталась утвердиться в надежных и, хотя бы отчасти, приемлемых для ее достоинства и гордости суждениях о том, что в действительности произошло в ее жизни и как ей теперь быть. Путалась в мыслях, тонула в них, как в далекой музыке, вернулась лишь когда поняла, как их проверить.
Александр не появлялся и не писал. Внезапный поцелуй, который обещал остаться красивой забавой, неожиданно обернулся для него смятением. Он вспоминал снежинки на ресницах, ее смех, запах спелого хлеба, который чувствовал всякий раз при встрече с ней - вот поправляет у зеркала волосы, и он следит за ее тонкими, как шелест высокой травы, пальцами. Он вспоминал все эти романтические глупости, которыми полнятся книги с тем лишь, чтобы при случае, достать их из обшлага рукава, а в ответ - из теплого, как парное молоко, корсажа. Но не поцелуй лелеял памятью, не сорванную с ее губ девичью тайну, которой хотел гордиться. Александр обжигался всякий раз, когда его безвольная мысль струилась к тому вечеру. Вот этот самый момент! – и она смотрит ему в глаза. Тогда рвался из дому, в трактир, за город, скакал на лошади и гонял собак по опустевшим полям, кричал во все горло, - лишь бы сейчас же не поехать к ней - не зная, что ей сказать, не зная, как объяснить даже самому себе. Не желая и ничего слышать в ответ, лишь бы прижать к своему сердцу. Он с облегчением принял указ отца проследить за рыбным обозом из Архангельска и уехал немедля.
Уже в дороге, почувствовав себя защищенным невозможностью свидеться с ней, придумал написать Авдотье. Остыв, решил помедлить с письмом. И только, когда обвыкся на новом месте, составил выдержанный, с парой чувствительных мест текст. Перечитал раза три, остался доволен интонацией – ни от чего не отказывался, но и не обнадеживал, - и только тогда отправил. Особенно ему понравились строчки, в которых он как бы вскользь, рассказывая о Соловках, говорит о том, что «в краю льдов, где нечему отвлечь тебя цветением жизни, очень спокойно и честно разбираться, чего же ты хочешь от жизни собственной». А потом, чуть ниже, в стороне – «что есть долг? Бывает ведь, из неуместной щепетильности своей оплачиваешь долги, которые никто другой за тобой и не признает». С нетерпением ждал ответа и когда получил его, с жаром, тут же, в дверях разорвал конверт, жадно вычитал в нем привычное девичье смирение и просьбу о деликатности. Прочел еще, скинув тулуп и разбросав валенки, – да, ни в одном слове нет насмешки, или обиды. И нет ожиданий. Хорошо.
Вернулся к письму еще раз, уже вечером, ради того заправил даже новую свечу. Авдотья искренне радовалась за него, что удалось помолиться в святом Соловецком монастыре, что видит он новый таинственный край и улыбнулась его свободе – «меня мой покровитель не пустил бы так далеко. А и пустил бы, то в сопровождении целой ватаги сопровождающих, которые, как уж иначе, вынудят все видеть своими, а не моими собственными глазами». Где же это было, ах да, выше – «хотения свои стоит с Богом примирять, на все Его воля. Щекочусь мечтами, но, пожалуй, прячу их, уповая, что Господь ко мне милостив, а близкие - великодушны». И еще, уж под конец – «долги наши предками прописаны без всякой тайны – не совершай другому ничего, что не хотел бы быть свершенным тебе. А прочее, сверх того – лишь благодать, не долг, но радость всеобщая от чистоты души соседского человека. Знаю, что умыслов злых Вы не питаете, а потому не тревожьтесь думами».
Александра задело, что письмо, которое не таило, верно, никакой опасности для него, оказалось еще и таким спокойным. Смирение, которое он прочел первым взглядом, едва не походило на безразличие. Но в то же время было искренне теплым. Словно бы, не выдав ни себя, ни его, Авдотья женским манером спеленала их тайну и убрала с глаз долой, легким пожатием руки указав, что эта тайна все-таки существует.
Второе письмо вышло у него более игривым. Александр не удержался даже от напоминания их первой встречи, тогда у Никольской церкви – Авдотья обронила варежку и пружинисто присела, чтобы ее поднять, прежде, чем он успел нагнуться; затем смущенная отряхивала снег. Ныне же, заполучив не только ее взгляд, но и лично для него написанные письма, он старался рассмешить ее. Но Авдотья прочитала в его строчках невольно проявившуюся нежность.
Из Архангельска Ухаров-старший направил Александра в Астрахань, так что в Нижний он вернулся накоротке, проездом. И сразу поспешил в дом Костромина на Верхнем базаре с целой связкой трески и брусничным вареньем. Александр Иванович принял его сухо, но рыбе был рад – «морская рыба чистая, не чета нашим карасям» - и не заметил, что Ухаров-младший остался в гостиной после его ухода. Так молодые люди постепенно сошлись и под руководящим присмотром купчихи Галкиной установились в приличную для всякой молвы пару.
Отцов своих помолвкой не тревожили, дожидаясь, кажется, надлежащего возраста невесты и обретения женихом доли в семейном капитале. Александр зачастил на Сибирский тракт, в Кунгур, или дальше – до самого Иркутска и всякий раз привозил Авдотье милые подарки – веера, шелковые платки, зонтики, целые цибики китайского чая самых удивительных сортов. Когда бывал в городе, они все чаще виделись и все смелее показывались вместе на людях. Уж, наверное, под венец собрались, ясное дело. Авдотья вон в дом на Нижнюю улицу перебралась хозяйкой - может для нее, в приданое Костромин усадьбу-то и обустраивал. «А не заартачится старик? Не чтит он Ухаровых-то, может планы другие у него» - «Да пустое! То - бахвальство купеческое и зависть. Девку ж передать кому-то нужно и за хозяйством его кто присмотрит, когда Господь призовет, семени-то своего не оставил. Нет, не такой Александр Иванович человек, чтобы самотеком дела свои бросить. Сговорятся, как пить дать сговорятся».
А когда Костромина в городе хватились, Александр Ухаров нарочно навестил Авдотью, чтобы справиться, не знает ли чего она. Мол, я не то, что бы дело к нему имею, но купцы знакомые уже волнуются. Она сообщила, что третьего дня от Александра Ивановича письмо было. Пишет из Москвы, говорит, что к воскресенью, наконец, приедет, да не один, просил флигель для гостя подготовить, хорошенько протопить его, высушить. Сыровато в этой усадьбе все-таки, особенно в паводок – из горы источники бьют, как ни отводят воду, все одно, она копится.
С Костроминым прибыл не просто гость, а настоящий живой иностранец – поди посмотри, немец, как есть, немец. Прямой, как палка, в черную литевку весь застегнутый, в странной форменной шапке. Ходил и со всеми, даже слугами знакомился – Дитрих Хёгль, получая заметное удовольствие от того, что может выпустить в мир звуки своего имени в надлежащем виде и правильном порядке. Затем, с досадой пожимая плечами, кривился улыбкой – Дмитрий Щеглов, кроша и корявя звуки местные.
Костромин представил немца своим старшим приказчиком, якобы переманил его с московской фабрики – человек, мол, дельный, честь имеет и умениям разнообразным в самом Берлине обучался. Прокатил его по своим конторам, в особенности тем, что по окрестным местечкам и деревням расположены, - «пока дороги осенней распутицей не развезло», пояснял Костромин. Бывало замечали их, возвращающимися едва не на закате – вся коляска в грязи, с днища и ступиц комья глины падают, а они, словно дети оживленно разговаривают, не замечая никого вокруг.
Не поленился Костромин и показать немца своего всем важным купцам, уважил визитами каждого, не при случае, а с непосредственной целью, в надлежащем порядке от старшего к младшему его представлял, наказывал жаловать. Но тем только пуще напустил туману и запутал всех, потому что Щеглов этот на счетовода вовсе не походил. Держался независимо, при появлении старших со стула не вскакивал, а вскакивал, напротив, даже, когда заблагорассудится и вовсе невпопад. А вскочив, принимался ходить туда-сюда, будто цапля. Заговорит – так руками машет и тараторит, аки баба заполошная. Слов ему русских не хватает, да и те произносит с подвывертом, словно гвозди жует, так что заведомо непонятным оставался, сердился и на место брякался, губу выкатив. Купцы молча слушали, дивясь на немца, как есть во плоти, хоть потрогай, а затем, когда тот замолкал, неторопливо продолжали свое. Когда видели их вместе с Костроминым чинно раскланивались, но сторонились, словно и на старика сейчас распространялось настороженное их отношение к немцу.
Авдотья тоже ничего толком про иностранца не понимала, немножко даже побаивалась его. Но с каждым днем все с большим интересом к нему обращалась. И даже мысленно. Побаивалась, но вскоре уж с улыбкой – когда показался ей вполне безопасным, когда заметила в нем характерные черты и привычки, что проявлялись из раза в раз, сочла его забавным.
Однажды, приметив Авдотьину чайную чашку, Щеглов этот Дитрих бесцеремонно схватил ее и принялся разглядывать тончайшую роспись нежными цветами и стрекозами. Это, говорит, не английский и не саксонский фарфор, из Китая он, тонкий, как бумага, почти прозрачный. Говорит, спотыкаясь языком о неловкие для него гласные, оттого чеканит слоги, на «э» заворачивает, фыркает. Аккуратно сжал двумя пальцами петельку ручки и поднеся чашку к самому уху тихонько щелкнул ногтем по ее краешку – слушал, как она тонко запела в ответ; улыбка блаженного удивления расплылась на его лице. Потом стушевался неловкими извинениями за свою несдержанность и поставил чашку на место.
Китайскую чайную пару Авдотье на именины подарила купчиха Галкина. Вероятно, стесняясь простоты толстостенного стекла, что выходило из мастерских ее мужа, она и сама любила и «душеньку свою» баловала всяким изяществом. Вот к чаю, что Александр привозил – «надлежит его не как привыкли из самовара заваривать, надобно распарить ароматные соцветья в нескольких сменах кипятка» – чашечки эти прелестные и замечательно пришлись.
Случай с чашкой позже получил самое нелепое продолжение. По приезде Костромин тоже поселился в доме на Нижней улице – «поближе к амбарам» - и теперь за обедом здесь собиралось множество людей. И вот как-то раз Дитрих, как обычно пристально разглядывая приборы и посуду, вдруг перегнулся через стол и, обращаясь к Авдотье, указал на балахнинский стакан. «А это, - задорно усмехнулся, - не Бо-ге-ми-я». Никто, кроме девушки не понял, к чему бы он это, да и Александра Ивановна в тот день тоже была здесь («все-таки бесноватый этот ваш Крендель»), тем острее вышла его ирония, тем отчетливее возникла связь между ним и Авдотьей. А уж что появляется в мире, то обязательно соответствующее развитие получает.
Незаметно для себя самой Авдотья, проходя мимо окон, которые во двор усадьбы глядели, начала посматривать не сидит ли немец у дверей флигеля со своей трубкой. А может быть уж ради этого взгляда и проходила теперь этим путем. Пока погода еще позволяла, Дитрих целыми днями проводил на воздухе. Утром, до завтрака обязательно гулял, говорил, что любит смотреть на реку, что стрелка на слиянии Оки и Волги, да и вообще вся округа очень живописны. Или бродил по улице, рассматривал дома, находил их похожими на пироги – «как эта коврига называть… кулебяка, да?». «Все у вас в России, будто булочник дэлать – сморщэнны овсяны краюшки, об них зубы ломать, или торты крэмом бэз всякой мэры и значэния облапанны. Дворэц Мэншикова в Пэтэрбурге (поднимает вверх палец, а вслед за ним и глаза) - коровэ вымя в видэ короны на фронтон – это что такоэ? Vulgaris!» - говорил он, одни слова словно молотками выстукивая, другие, - как кровельную жесть гулким пением выгибая. Но Нижегородский кремль его поистине восхитил и размером своим и установлением на высоких холмах. Авдотью очень смешило, как он произносит «Дятловы горы» - первый звук выходил у него по-родному литым и второй ему хотелось бы выпустить привычно дерзким, но язык проваливался в узкую щель между ними, и бедный немец словно плевался, словно торопился перебежать топкое место по кочкам и добирался до «ы» едва ни обессилив, выставив челюсть. «Горы» уж произносил, словно флаг на завоеванной территории воздвигал.
После завтрака, когда Костромин уезжал по делам, немец все больше сидел во дворе в своей неизменной литевке. Выносил складные стол и стул, что привез с собой и сидел за книгами и бумагами до самого вечера. После ужина они с Костроминым обычно запирались вдвоем. Поэтому, когда Александр Ухаров расспрашивал Авдотью о Хёгле-Щеглове, она и рассказать-то ничего путного не могла, кроме своих смешливых наблюдений, а кроме того чувствовала, что рассказывать ей ничего и не стоило. Мол, в дела Александра Ивановича не посвящена и не будем об этом.
Между тем, Костромин выписал себе вовсе даже не простого приказчика. Хёгль был инженером-строителем, довольно успешным еще в Пруссии, откуда желание добиться славы и почестей направило его в Россию с ее обширными просторами бравурных амбиций и дикой неустроенности. Кое-что он уже сделать успел сначала в Петербурге, а затем в Москве, когда его отыскал Костромин и на следующий же после знакомства день ошарашил грандиозным предложением – построить в Нижнем ткацкую фабрику.
Хёгль строил дома, организовывал улицы, даже набережные на насыпных берегах, бывало и трубопроводы тянул – очень его удивила придумка русских использовать в виде труб выскобленные половинки бревен, - но все эти работы были охватываемы его знаниями. Всякий объект он был способен спроектировать от начала и до конца сам, все просчитать и предусмотреть, весь ход строительства расписать по этапам. А тут целая фабрика – мастерские со станками, сушильни, красильни, склады под сырье и готовую продукцию, конторы и магазины – молодой инженер не знал даже с чего стоит начать такое дело. Такое дело – Es kann keiner mit dem Kopf durch die Wand (нем. – стены лбом не прошибешь).
В ответ на его оторопь Костромин лишь спросил, сколько он хочет за свою работу. Хёгль выписал целый сундук нужных книг, пару дней листал их и, дождавшись, когда в душе созреет пусть самая крохотная, но надежда на то, что справится, назвал действительно большую сумму в оплату своих услуг. Костромин тут же согласился, заграбастав его вспотевшую от волнения ладонь своей ручищей – договорились. Только одно условие – никто не должен узнать о подготовке проекта, особенно в Нижнем, ни единая душа.
Все немцу было странно здесь. О беспорядке российского существования, случайном, а иначе никак не объяснимом течении здешней жизни он еще в Пруссии слышал. Но когда и сам с ним ознакомился, то подивился, отчего всякий русский так запросто на каверзы эти пресловутые указывает, с такой готовностью сердито и даже со злобой на них пеняет, но при этом едва ли не лелеет именно вот этот, полный сколь кровавого, столь и бестолкового труда образ жизни – undenkbar (нем. – невообразимо)! Хёгль имел удовольствие составлять из своих знакомых даже целые коллективные портреты, - ну уж не Босх, конечно, - все персонажи которых, говоря друг о друге, слово в слово одно и то же произносили. Отчего оценка, в целом, насколько он мог судить, верная, не приводила ни к каким практическим выводам, немец понять никак не мог. Как не мог понять также, отчего настолько негативная оценка может не только доставлять потаенное удовольствие – как еще объяснить?! – но и вызывать гордость. В убеждении, что русские, совершенно все, включая детей и самых из них последних, – исключительные гордецы, Хёгль утвердился очень быстро, буквально сразу, как только осмотрелся в России. К примеру, никто другой не смог бы с таким восторгом, неудержимо, самоотрешено даже напиваться, а затем, протрезвев, брезгливо от всякого пьяного отмахиваться. Да, наблюдал он как-то одного мастерового, что на Фонтанке пнул сапогом забулдыгу. Пнул так, что тот едва не под колеса экипажа укатился. Крайний индивидуализм проглядывал здесь в каждом уголке.
На это стремление уберечься от стороннего взгляда – от сглаза, как говорится, - Хёгль и списал условие Костромина. Но по пути из Москвы в Нижний, когда он жадно расспрашивал своего нанимателя, а тот подробно, с множественными отступлениями, чтоб доходчивее разъяснить, отвечал, немец признал в этом конкретном русском некое новое отличное качество. Тот говорил о России, как сущности не состоявшейся в описываемых формах, но приготовляющейся. «Разве Господь жизнь дарует не для того, чтобы рыло звериное ликом человеческим обернулось? Душой чистой бессмертной, да, наделяет, но ведь что делать с ней всякий решает сам - бывает, что и в грязь топчут. В ту, из которой вышли, из которой по замыслу Божьему подняться надлежит собственным уже усилием. Что за цель у него, ради какой надобности так все устроил, неведомо, но известно, что в грязи-то исходной проще всего остаться. Понимаешь ли? Разве не так же и у вас? Нет, у вас иначе. У вас тесно, значит толкаетесь, опираетесь друг на дружку. Да и земли повыше, посуше, понадежнее будут – раз поставил что, так оно и стоит. А здесь равнины низкие - каждый паводок все под чистую сносит, укореняться трудно. Знаешь, как Петербург-то строили? Сколько человеков в болота уложили, чтоб он встал, наконец. Где ж народу-то столько найти, чтоб городами, подобно хоть вашим, текучие просторы наши заставить. Вот мы и маемся, растекаемся. Не вверх растем, в умениях совершенствуясь, а по сторонам Божий замысел нереализуемый разносим. Вы его оспариваете, мы его принимаем. Ваш сапожник в деле своем беспримерно искусен, но для всего остального ему мебельщик, кондитер, да колбасник нужны, а наш - сапожник-то только, если ты к нему за сапогами пришел, а случись другая надобность – он и плотником назовется, и кузнецом может, да хоть свинопасом. Слышал, верно – и швец, и жнец, и на дуде игрец. Так подсмеиваются, конечно, но ведь и живут так. Только потому и подсмеиваются, что вы, инородцы, есть, поджимаете теснотой своей. А не было бы вас, - то и ладно, что ж, так и жили б простотой исходной...»
«Есть такой купец с Левобережья – Палеев Матвей Спиридоныч, чисто медведь, плечи - что твой буфет и росту – аж под потолком сгибается; бородищей по самые глаза зарос. Так вот представь, чем он занимается – беляны с Ветлуги, река у нас на севере такая, по Волге до самой Астрахани спускает. Знаешь, что такое беляна? Корабль здоровенный, поболе фрегата иного будет. Вот грузят сей корабль деревом, да железом и идут на юг, в степи, где наши товары северные особенно ценятся. Там все подчистую распродают, включая и собственно корабль – разбирают его на доски, да-да, весь целиком разбирают, до гвоздя и оборачивают в деньги. Обратно как возвращаются? Да как придется, пешком, на телегах. А как до дому доберутся, за строительство нового корабля принимаются – так и живут, да, корабли строят, а флота нет…»
«Не знаю я, как верно – замысел Божий нереализован, да, но ведь тем и сохранен в первозданном виде, без искажений. Весь зачаточный набор талантов человеческих сохранен в этом скитании, ни один не развит достаточно, но и не притуплен тем самым ни один. Крепкий народ, тот же Палеев, да, я бы с ним дело имел, но выходят из лесов, к поселкам пристраиваются и мельчают нерадиво. Может и не надо трогать, может Господь так и управил, чтобы мы сокровищницей неиссякаемой были, россыпью каменьев необработанных. Понимаешь ли?... Только вот человек я такой – укоренить все-таки хочу. Может потому лишь, что помирать уж скоро, но хочу оставить что-то навек поставленное. На едином месте, чтоб стояло, как верстовой столб. Чтоб всякий бесприютный путник в него утыкался и в делании, а не в пути извечном отдохновение находил… Спрашиваешь, почему в тайне храню? Боюсь! Боюсь не сдюжить. Потому что засмеют, те же обезьяне потешаться будут. И не то худо, что посмешищем выйду, а то, что никто другой еще долго за подобное дело не возьмется. А еще боюсь товарищей возможных напугать. Покажи крестьянину дворец царский – обомлеет же и не решится даже близко подойти. А мне соучастие нужно, чтоб крестьянин этот возможность увидел, а не чужеродность отстраненную. Что для этого нужно, а? Вот и я говорю, что он в этом дворце должен свою избу признать, только очень большую и позолоченную, конечно. Вон кстати смотри! Церковь Покрова. Сейчас тебе невдомек, кажется, что обычное дело, но уж поверь – всякую весну, в паводок, всю округу здесь вода заливает, подойти только пешим можно, по узким тропкам. Вот уж истинно путь боголюбца!». Костромин поднялся в коляске во весь рост, крепко держась за козлы, и трижды перекрестился с низкими поклонами на медленно плывущую за ветвями берез белоснежную церковь с колокольнею.
Хёгль слушал, не всякие слова даже понимая, но явственно слышал то особое чувство, с которым Костромин рассуждал о чем-то большем, чем он сам. Слышал, как нетороплив и подробен он был, как был искренен в своих простых и беспристрастных рассуждениях. Немец счел его слова знаком доверия, ему показалось, что русский старик как бы вовлекает и его, чужестранца, в эти потаенные русские лабиринты. А еще он услышал просьбу о помощи, простую и честную. Такую просьбу слышит всякий молодой человек, когда старшие вдруг начинают обращаться к нему на равных. Гордость юности, несущая его подобно боевому коню, и сама влекла к великим свершениям, и всех окружающих, хоть сколько-нибудь к нему внимательных, наделяла уверенностью в его превосходстве. Сейчас, оказавшись один на один именно с Костроминым в тряской коляске, он вдруг преступил пресловутый русский порог, о который прежде досадно, но безучастно спотыкался. И от того душная муть всех местных пустопорожних рассуждений, что до сих пор пеленала его сознание беспросветным туманом, вдруг обернулась для него теплой истомой любования. Хёгль вдруг разглядел окрест ту самую смазанную неясностью красоту, которой умилялись самые хмурые русские, тихую и щемящую прелесть серого цвета, что таится здесь в каждой даже самой яркой краске. В такой именно момент, подумал немец, рождается необъяснимый русский плач – между неизбывным отчаянием и непреходящей надеждой.
А потом он встретил Авдотью. Она замкнула собой этот вновь открывшийся для него мир, в который велением судьбы он вступил средь гибельных муромских лесов.
С первого же взгляда образ девушки наполнил его душу нежностью. В ее серых глазах он угадал необъяснимое родство, а уже потом – ум, благородство, доброту, уже потом разглядел в ней женскую прелесть, заставляющую даже самого сурового мужчину опадать душой и телом. И это родство, чувство дома охватило его целиком, словно снизошел серафим.
Нежность переполняла его и расплескивалась добротой на все здешнее, все, где бывала, чего касалась, с кем разговаривала Авдотья – на всякую мелочь в гостеприимном доме Костромина, на всякого человека в нем обитавшего. И даже улица, день деньской шумевшая за воротами, была наполнена для него светом миролюбия.
Хёгль обживал флигель, как остров среди моря своей нежности – здесь он мог унять волнение, отсюда мог скрытно наблюдать, а по ночам, когда гасли огни маяков, слушать пение сирен. Приходил в себя лишь утром, очнувшись от сладкоголосого сна, бывало, что и с открытыми глазами. Всей душой стремился к своей белокожей Фрее и был счастлив просто видеть ее за завтраком. А затем с жаром принимался за работу, усаживаясь на самом берегу своего острова, черпая силы и вдохновение в созерцании ее окон.
Когда выезжали с Костроминым подыскивать земельный участок для фабрики – нужны были многолюдные поселения с крепкими дорогами и источниками воды – Хегль словно бы границу Авдотьиного царства охранял. Здесь - мир и покой, и красота, дальше, за пределом – дикое ничто. Незаметно для себя самого Хёгль постепенно переставал воспринимать проект фабрики сторонним заказом и все больше видел его, как неотрывную часть своей собственной жизни. Все более важной частью видел, по мере того, как в ночных своих бдениях разрисовывал полотно счастливого будущего.
Но через месяц-два после пребывания в доме Костромина Хёгль вдруг заметил свое одиночество. Так остро переживаемая им самим принадлежность месту, оказалось никем другим не была разделяема. Наемный работник, причудливый иностранец, - иначе его и не воспринимали, сколько ни расхаживал он по утренней улице, здороваясь с мастеровыми, ни угощал завсегдатаев трактиров, ни умасливал купцов непрошенными советами. Осознав свое нахождение здесь, как именно жизнь, а не подготовку к ней, он вдруг заметил и множество опасностей, которые подстерегают его в чужой стране, в провинциальном городишке, вдали от столиц, где только и возможно блюсти хотя бы видимость порядка. Хёгль слышал и о купцах-разбойниках, что не гнушаются грабить караваны на самом выезде из города, и о поддельных векселях, и о самоуправстве местных вороватых чиновников. Таращась в потолок, на котором ночною дымкой истлевали его грезы, он чувствовал, как его поначалу размашисто установленный мир теперь начал съеживаться. Опираясь спиной на Костромина, он придумал получить ответ и от Авдотьи.
Внезапное и пылкое его признание испугало девушку. Она выбежала из комнаты, не дав ему договорить. Попросила его замолчать и кинулась прочь. Но не оставила его, не отпустила – уже на следующий день сунула ему в руки записку.
Совсем недавно в ее девичьей жизни, долгие годы подчиненной укладу одинокого замкнутого старика, появился мужчина. Переворошил все ее существо, заставил играть какую-то новую роль, наполнил незнакомыми желаниями, которые едва не лишали рассудка. Она еще не успела толком принять эту тревожную новизну, прибраться в себе, приготовиться к познанию главной женской тайны о том, что такое мужчина собственно есть, живой и настоящий. И вот каверзная судьба, не давая опомниться, распахивает перед ней тайну следующую – как не прогадать с выбором.
Ухаров, нагловатый позер, с напомаженными усами и неустановившимся взглядом, с алмазной булавкой в галстуке, но весь внутри доморощенный, до самого дна проглядный. И нервный, словно удерживаемый против воли Хёгль, будто бы литевка его призвана, защищая, скрывать, забавный и удивительный в каждом своем проявлении. Первый привычный и узнаваемый, взять хоть ту же манеру стыдно шутить, которая отличает, кажется, всех мужчин. Он был сильнее и решительнее нее, но она могла смотреть поверх его головы в ту сказочную даль, что обещали любимые шелковые платки и все эти чудесные безделушки, которыми он ее одаривал. Немец же со своими книгами и ворохами бумаг, таинственными членистоногими инструментами, со своей неместной речью, переполненной до краев неизвестными ей понятиями, эту самую сказочную даль непосредственно собой и воплощал. Китайские зонтики вдруг оказались для нее в удивительной связи с немецкими циркулями и она, ослепленная чужеземными дарами, в панике суетилась душой. Авдотья написала Хёглю, что он не вправе говорить ей о любви до тех пор, пока его положение не станет надежным. «Нам стоит быть аккуратнее друг с другом, пока мы друг друга узнаем». В этом «друг с другом» немец разглядел обнадежившее «мы», которое Ухаров в свое время вырвал для себя тем памятным поцелуем.
Тем временем навалилась зима, заперев дороги и двери. Хёгль уже видывал русские морозы и имел надлежащую шинель, с куцым, правда, воротником, но плотным подкладом. Вместо прогулок по утрам, теперь он вместе с дворником расчищал снег и вместе со слугами растапливал многочисленные печи. В новом своем, пусть и тайном пока качестве в костроминовском доме, он старался чаще бывать на виду и больше времени под разным предлогом проводить с Авдотьей. Так он и чаще стал встречаться с Александром Ухаровым. Вскоре он почувствовал ревность к визитам молодого купца, явно выходящими за пределы коммерческих или светских интересов. Но прояснить их с Авдотьей отношения для немца не представлялось возможным, если не задавать прямых вопросов. И он невольно стал сближаться с самим Ухаровым.
Тот был приветлив и искренне любопытствовал, как Хёгль попал в Россию и чем он здесь занимался до приезда в Нижний, расспрашивал о Германии, тамошних порядках и нравах, даже о Наполеоне речь заходила и о том, как немцы к нему относятся. Исподволь пытался выяснить также и чем Хёгль занят непосредственно здесь, на службе у Костромина. Этот подвох немец чувствовал и был настороже, но совсем не замечал встречной ревности Александра. Ему казалось, что он держался с Авдотьей исключительно товарищески и ничем не выдавал своих истинных чувств. При этом был бы тщеславно доволен, если бы кто-то, особенно если именно Александр, как бы придумал его с Авдотьей связь – мол, я не могу отвечать за домыслы других. Это скрытно желаемое самолюбивое удовольствие делало его игривым и подталкивало к неуместным намекам, которых потом сам же стыдился.
Между тем Александр замечал легкое смущение Авдотьи, когда она оказывалась с ними обоими – напряженное движение бровей, неожиданная молчаливость, которую лишь скромностью не объяснишь, или резкие нехарактерные для нее замечания. При этом она заметно избегала оказаться непосредственно между ними – если так невольно получалось, она всякий раз пересаживалась. Однажды пригласил ее кататься по установившемуся льду Волги, пригласил и немца – что делать, раз уж он постоянно крутится рядом, - так Авдотья едва не вскрикнула, отказалась сразу, почти отмахнулась от него с утомленностью матери капризного ребенка. Иной раз Александру казалось даже, что Авдотья старается выпроводить его поскорее – чувство, еще более раздражающее тем, что Хёгль при этом оставался на месте. Да он собственно всегда был здесь, рядом с ней – до флигеля десяток шагов и как знать, совершает ли немец даже эти шаги. Положение было странным и все более неудобным для каждого из них. В конце концов Ухаров решил вызвать Хёгля на разговор, выманить его из защитных створок ворот наружу, в город, где теперь уже он окажется хозяином положения. Тот согласился с беззастенчивой радостью, хлопнув Александра по плечу.
Встретились в трактире «Мед и перец», у Дворянского собрания. Ухаров также позвал троих своих проверенных друзей – Захара Перешмыгу, Лешку Клюева и Мишку Раскопина, - без обиняков напутствовав их, что необходимо «хорошенько выгулять немца». Это значило напоить его до беспамятства, но так, чтобы самим запомнить, что он будет болтать в бредовом откровении. Прежде, пока совсем юнцами были, они частенько практиковали такие забавы с проезжими купцами, не довольствуясь при этом одними лишь коммерческими секретами, но и карманы своих жертв вычищая, и теперь были не прочь тряхнуть стариной уж только озорства одного ради. Хитрость в том, чтобы чокаться по очереди, замыкая все внимание собеседника на одного лишь из троих, пока двое других выплескивают свои рюмки под стол. И обязательно следить, чтобы жертва выпивала все до донышка, а то встречаются такие, что лишь пригубят – нет, никак такое невозможно, удачи не будет.
Хёгль пришел возбужденный и с ходу принялся забавлять компанию своими замечаниями о невиданной крепости местной зимы – по опыту он знал, что все русские очень это любят, гордясь тем, что живут там, где никакой другой народ не только жить, но и представить не может, как в эти широты вообще попал древний человек. Ухаровская ватага с удовольствием ответила не рюмками, но стаканами.
Немец не то, что бы продержался недолго, он не держался вовсе, упоенный вниманием столь уважаемых дружелюбных нижегородцев – вот посмотрите, я свой среди них! За государя-императора и Россию-матушку, за то, чтобы Господь-Вседержитель не оставлял ее милостью своей пили. Захар назвал короля Пруссии тупым солдафоном, смеясь упомянул и табакерку русскую, и победную войну еще при Екатерине, чем вызвал гнев Хёгля. Подпустили друг другу шпильки, перешли на брань, за грудки даже схватились - Александру пришлось разнимать. Пока толкались, побили посуды, опрокинули свечи – мальчишки трактирные с вениками и свежей скатертью набежали. Потом пили мировую. Что-то о Костромине – «ну ладно-ладно, какой ты приказчик!». И Хёгль, как за верстовой столб держался на распутье поплывшего сознания – ни слова о фабрике. Но все более муторно ему становилось среди тошнотворных нелепиц, которыми эти русские окружали его, громоздили одну на другую, не давая слово вставить между мокрыми прихваченными сальными губами стаканами.
Здесь же его и вырвало, едва развернулся от стола - «Ну ты свинья! Прямо на сапоги!». Александр толкнул его стул ногой, Хёгль, хватая руками воздух, так и опрокинулся в вонючую теплую жижу. Компания разразилась хохотом. «Вот и хватит с него».
Потом все-таки подняли, завернули в шинель. Толкались в проходе, волоча под руки, тяжело дышали в душных тулупах. Выбравшись на улицу, присадили немощного в снег. Мороз ударил в лицо, перед глазами кружились синеокие тени. «Эй! Приходи в себя». Желтые лица плывут, сбоку волной надвинулась лошадь, - фыркает паром, пружинит ногой. Вдоль нее, опираясь рукой на ее горячие бока, запрокидывая голову, кем-то подхваченный за локоть подбирается к саням, падает в вонючую шерсть покрывала, кто-то со смехом падает сверху, ему подгибают ноги и тронулись по шороху снега.
Хёгль будет вспоминать это весь следующий день, всполохами, словно редкие проблески маяка, уничтожаемый стыдом, в ужасе от того, что когда-нибудь ему придется выйти из флигеля. Будет вспоминать, как они ехали, где-то наверху гулко, словно за пеленой облаков горланили песни и свистели, когда сани, круто заворачивая, неслись вниз к замерзшей реке; скрип полозьев словно вилкой по стеклу и топот лошадиных копыт. Снег, снег, снег – все цвета снега мелькали в его ошалелых глазах. Тпру! Встали, все стихло. Его подняли совместным рывком и выпустили из рук, мягкое безболезненное тело не слушается, падает, он падает за ним. И тишина, и растекающийся по всей голове холод. И грубый шепот у самого уха «Забудь про Авдотью. Иначе пришибу, как собаку».
Хёгль, лежа в постели с омертвевшим горлом, вспоминал и то, как по пути из Москвы Костромин рассказывал ему о многих нижегородских купцах, с которыми могло прийтись иметь дело. И об Ухаровых с их кривлянием и вечной готовностью принять любой облик, какой только ни потребуют обстоятельства, и о старьевщике Клюеве, усладе всех местных вдовушек – «на хрене своем, как на коне скачет», какого-то еще Авдотьева упоминал, Шишкиных – они, мол, за грош не только сами удавятся, так и еще и подметные письма на всех соседей составят. Перебрал весь серпентарий местный, зло, с презрением наградил каждого «гнилым семенем» - кажется, и Перешмыги, и Раскопины были тогда же названы. «Ein Nichts» (нем. – полное ничтожество) – едва шевелил ржавым языком немец, неясно кого имея в виду, пил рассол капустный, зажав кружку непослушными руками, потел и вновь без сил падал на подушку. Не помнил только, как вчера домой попал, кто притащил его, раздел, протопил печь, кто принес рассол и хлеб с заботливо нарезанным салом.
После полудня дверь флигеля распахнулась и в морозном облаке ввалился Костромин – жив ли, бедолага? Спросил с кем-где был вчера, что делали, о чем разговаривали. Прослушал терпеливо невнятный сип в ответ, кивнул головой, мол, понял. «Ну это все известные ухари, да, может еще легко отделался. А ведь предупреждал тебя, что шакалы, - могут только куски рвать, пока никто не видит, но рвут с живого тела. Ладно, что ж, уроком тебе будет. Ничего-ничего, забудь, не майся, приходи в себя и за работу. Слышишь? Ничего страшного не произошло. Все!» Старик сжал его плечо и заглянул в глаза, как бы признавая и прощая допущенный им позор. Вышел, вновь оставив одного. Хёгль вздохнул с облегчением, - осталось еще показаться Авдотье.
Теми же ногами Костромин отправился к Ухарову, на правах старшего выговорить ему за недостойное поведение сына, а заодно представить себе, не сболтнул ли немец вчера лишнего. «Нехорошо так, Иван Митрофанович, не по-соседски выходит. Я Александра, как дорогого гостя в своем доме принимаю, а он пакостит на моем заднем дворе. Не доволен я, так сынку и передай. Не люблю я шкодливых людишек и подле себя не терплю. Понял ли?» Ухаров-старший горячо извинился за сына, обещал примерно наказать его и заверил старика в искреннем почтении, на том и разошлись.
Так несколько дней Костромин объезжал всех важных людей, чтоб самолично унять кривотолки, знал, как быстро разбегаются в городе слухи. «Ну полноте языками чесать, со всяким бывало. Мой немец, во-первой немец, а что они могут-то по части горькой? Да ровным счетом ничего не могут, дело известное. А потом еще и зелен он совсем, ни разумения, ни опытности не приобрел. Досадно вышло, признаю, некрасиво, но уж и не беда какая. Слава богу, без членовредительства обошлось или чего похуже» Демонстрировал, мол, знаю я все, умиротворял тем самым охочую до пересудов публику, успокаивал, принимал на себя добрую долю стыда и позора.
А Ухаров-старший, услышав в словах Костромина смутную угрозу и не оценивая ее даже, решил поберечься - отослал Александра из города от греха подальше. «Паинькой будь и без подарков старику не возвращайся. Первым дело чтоб к нему на порог – вымаливай прощение и за то, чего не делал».
Тут же и Александра Ивановна Галкина появилась, всячески демонстрируя, что знает о произошедшем едва ли не больше непосредственных участников. Поохала было Костромину, но он осек ее на первых же словах, замахал руками – «И вы туда же! Надоела мне эта история – и слышать не хочу». Побежала к Авдотье - та прильнула к ней, как к долгожданному письму. Все-все-все рассказала, присовокупив множество скабрезных подробностей из прошлого каждого члена ватаги Ухарова-младшего. «Подумайте, чего учудили! Виданное ли дело!». Говорила, не разбираясь с какой стороны к вопросу-то подойти, - немец же костроминовский, значит те, другие - плохие, а Ухаров к Авдотье неровен, так что выходит может не так уж и виноват. Нет, не разбирала, как из мешка сыпала все, что на ум приходило. Только уж истощившись малость, дух переводя, заметила, что вроде как неловко тут все получается, так поверни, или эдак. Обняла Авдотью – «Бедная девочка!»
Авдотья, испытывая к спиртному страх и отвращение из-за злосчастной судьбы отца, наблюдая безобразные сцены пьянства прежде, никак не могла представить, что этот, теперь уже отчасти и ее немец способен на подобные бесчинства. Как только узнала о произошедшем, кроме крайнего удивления почувствовала и глубокое разочарование, незрелая еще юность откликнулась в ней категорическим презрением. Хёгль из подтянутого, умного мужчины, с не столько изящными, сколько аккуратными манерами, вдруг оказался в ее глазах мелким и слабым существом, бесполезно путающимся в своих циркулях. Разверзшееся в ее душе разочарование дыхнуло одиночеством. Которое лишь разрасталось, ширилось вокруг нее непроходимыми топями по мере того, как Галкина рассказывала подробности злосчастного вечера.
Выходило так, что тот, другой ее мужчина, которому она доверяла уже по причине племенной принадлежности, мужчина, который взял ее невинность, столь многое обещав взамен, выставил себя откровенным подлецом. Выходило так, что оба они, безоглядно вторгшиеся друг за другом в ее жизнь, теперь вместе, если не оставляли ее, то предавали. «Все они такие – пока научишься к себе приспосабливать, всю изломают, всю кровушку выпьют озорством своим самовлюбленным. А когда научаешься, наконец, уж и даром, кажется, не нужны, никакого ж проку на поверку – да тьфу! Такая вот бабья доля – терпеть надо, без них пропадешь, - кто кормить-то будет», - Галкина словно понимала настроение Авдотьи, связала немца и русского единой похабненькой мерой, неспособная замолчать.
Александр Ухаров поначалу уехал в загородный дом, к своим собакам и лошадям – подумал, что если будут срочные вести из города, то быстро вернется. Написал Перешмыге и Клюеву, - те тоже забились по фамильным щелям, - ответили, что все тихо, мол, немец не показывается, Костромин не буйствует. Тогда уехал в Москву. Болтался там недели две, не решаясь связаться с Авдотьей, накупил безделиц золоченных и отправился к старику каяться.
Тот кажется и правда успокоился, пожурил, но подарки принял. «Чем кабанами в грязи кувыркаться, лучше б о жизни своей подумали. Люди ведь все видят, все помнят – куда ты от них денешься. Пока не рассчитываю, что поймешь, но запомни. А с Дмитрием отныне, чтобы мир был. Он не последний у меня человек, а значит и у Авдотьи. Понял ли? Ладно, ступай. Отцу поклон передавай, пусть не сердится на меня».
Отлегло – осталось еще показаться Авдотье. Александр от старика прямиком к ней поспешил, но та оказалась не настолько приветливой. Как только вышла к нему, обдала холодом, дрожащим металлом ножа звенело ее «Вы» взамен давно уже установившемуся нежному «ты». Она была жестка и беспрекословна, обвинила его в низости и предательстве – «Вы позволили себе таким чудовищным образом посмеяться над гостем моего доброго батюшки. Неужели, после этого Вы смеете рассчитывать на мою благосклонность и доброе к Вам отношение?! Я не хочу Вас видеть, Александр. Мне больно осознавать, что доверилась Вам. Уходите немедля!»
Александр был оскорблен и разгневан. Разъяренный ум его высыпал на язык целую горсть самых жестоких и язвительных слов в ответ этой девчонке. Но он сдержался, лишь побагровел и надулся. К счастью, никто не попался ему под руку, пока он злобно шагал по коридору, громыхал каблуками на лестнице и, со злобой толкнув дверь, вышел во двор. Взгляд по сторонам – жаль немца не видно. К черту все!
С Хёглем Авдотья не объяснилась даже. Встретившись с ним на третий лишь день после происшествия, она просто вернула их отношения в первые дни знакомства – была вежлива и совершенно безразлична. Немец, задыхаясь под обломками своих надежд, спасался работой. Теперь он наполнил свой остров чувством долга перед Костроминым и со всей выдержкой и упорством, на которые только был способен, крепил его в себе, как единственную в своей жалкой здесь жизни опору.
Все как будто улеглось и вернулось к исходному порядку, пусть и с новыми для каждого смыслами. Приобрело пусть незнакомые, но ясные, по-новому обживаемые формы. Время катилось к Рождеству. И в канун праздника к Костромину приехал Ухаров-старший. Они заперлись в кабинете старика и просидели там неожиданно долго, домашние даже ужинать принялись без хозяина, что бывало только в случае его отъезда. Слуги носили еду в кабинет, через весь дом, так же через полуоткрытую дверь, бочком выносили посуду. Галкина сидела за общим столом, настороженная, скосив глаза в коридор, к кабинету ведущему, словно была готова превратиться в одно большое ухо, чтобы впитать в себя всякое слово той тайной беседы. Но когда гость, наконец, ушел, старик вызвал Авдотью – оказалось, что Ухаров просил ее руки для своего сына.
Костромин дал понять, что не возражает, определил приданое – «есть еще вопросы, покумекать нужно, но к соглашению, кажись, пришли» - дал понять, что Авдотья наследовать ему будет, если не все, то многое ей останется, но довольным он не выглядел. Сказал, что решать она будет сама. «Не тороплю, дочка. Думаю, что вариант неплохой для тебя, по-деловому рассуждая, очень даже хороший. Но жить – тебе с ним. Пусть сердце твое и решает, что да как. Парень он, сама знаешь, с вывертом, тяжело с ним будет, но может и обломаешь под себя, вы, бабы, такое можете. Если вам нужно, конечно…»
Авдотья переспала с этой мыслью ночь, поутру сходила в церковь, провела целый день, запершись в комнате, и вечером составила для Александра записку. Сложила в конверт, запечатала, отложила в сторону, накрыла тихонько ладонью - так успокаивающе касаются головы набегавшейся собаки. Но заснуть долго не могла, словно бы хотела подольше остаться в этом пустом дне, в котором она может решить свою судьбу, перерешать ее заново, или не решать вовсе. Легла уж к полуночи, в душном мареве сгоревших свечей.
Александр бросился к Авдотье сразу же, как только получил с утра записку с предложением посетить ее. Пережив приступ гнева за то, как девушка отчитала его после пусть глупой, но ведь вполне заурядной выходки, - сама же заставила меня ревновать - он остался один на один со своей нереализованной страстью. Как быть теперь? Как унять вожделение, которое он сдерживал, глядя на нее, в тайне лаская, слушая ее голос? Неужели так, сейчас и вот поэтому все, что их связывает стоит или возможно бросить? Они же любят друг друга, он был уверен в этом. Он видел это в своем сердце и в ее глазах. Он не может оставить ее. Оставить одну. Оставить кому-то другому. Он не может остаться один без подтверждения своей над ней властью. «Моя», - шептал он, сжимая ее ладонь в своей, словно даруя защиту и благо. Страсть, которая так долго уже питала его силы и направлена была в одну только сторону, теперь и высвободиться может при одном лишь условии. Где здесь место гордости, уместно ли достоинство, какая нелепость говорить о какой бы то ни было выгоде или даже элементарной разумности, когда речь идет о самой жизни – ведь только она имеет смысл. Все заключено в ней одной, все начинается ею и ею же заканчивается. Александр ощутил это со всей ясностью именно в тот момент, когда Авдотья непреклонно отвергла его, когда в глаза, хлестко шельмовала как низкого, подлого человека. И эта мысль захватила его целиком, как только схлынула звериная ярость обиды. Время ожиданий прошло, слишком много узлов завязалось на их руках и шеях, пока они ожидали в сладком упоении друг другом. И он придумал, что разрубить эти путы можно только закончив, пусть и случайно начатое, но с настоящей страстью переживаемое дело. Тогда Александр кинулся к отцу и буквально опрокинул его своим намерением жениться на Авдотье Русаковой. Тот же, давненько все просчитавший, а после истории с немцем сообразив, что сыну и правда пора уже остепениться и в собственной семье с божьей помощью завязнуть, только пожал плечами и отправился к Костромину со сватовством.
«А вдруг она откажет?» - натолкнулся Александр уже в пути на малодушную мысль и чуть было не остановил извозчика, испугавшись нового унижения. Что тогда? Или вдруг позвала на пустую, без прямого ответа беседу – как он выдержит эту встречу? Стал лихорадочно подбирать слова, которые надлежит произнести в том или ином случае. Пусть все решится уже как-нибудь, но пусть решится сегодня. Он пылал нетерпением, неспособный больше к той щекотной неопределенности, которую сам же с удовольствием устроил и переживал последние годы.
Авдотья дала ответ – она согласилась. «Передайте своему батюшке, и я скажу Александру Ивановичу, пусть объявляют помолвку, как положено». Александр припал на колено и взяв ее узкую кисть, принялся целовать пальцы – «милая, милая моя Доня, ты делаешь меня самым счастливым человеком на свете». Она поперхнулась.
Хёгль не заметил, как Александр приехал, но через окно флигеля видел, как тот уходил из дома уже после объяснения с Авдотьей, после того, как Костромин благословил молодых – «Ух ты! Под самое Рождество, - пусть это будет доброй приметой. Храни вас Господь, дети мои». Хёгль ничего об этом еще не знал, видел лишь, что Ухаров-младший пребывал в заметно приподнятом настроении, запахивал на ходу тулуп, словно прятал что-то за пазухой. И его злобный шепот в тот памятный вечер «Забудь про Авдотью! Иначе…» вскипел в голове немца желанием высмеять гордеца в ответ, стереть с его губ самодовольную ухмылку, скомкать его наглое лицо, заставить его замолчать. Но сдержался, благо тот, быстро прошагав через двор, скрылся уж за воротами.
А на следующий день, на праздничной службе в церкви Рождества Христова, что с утра переливалась звоном колоколов, Хёгль увидел Александра и Авдотью, стоящими вместе рядом с Костроминым, тут же, с другой стороны от молодых приосанился и Ухаров-старший. Немец догадался, что происходит что-то непоправимое, словно бы его жизнь утекает на сторону от него, а он оставленный в одиночестве на пустом берегу, отторгаемый всеми этими людьми, вынужден лишь наблюдать, как она проходит мимо.
Ушел из церкви до окончания службы, едва протиснулся сквозь душную массу людей, в смятении вернулся во флигель, заметался из угла в угол, поминутно выглядывая в окно, выжидая, когда все вернутся. Он решил вытребовать у Костромина руки Авдотьи во что бы то ни стало, да, в оплату его трудов, ведь никто, кроме него, немца, которым здесь все пренебрегают, не сможет помочь старику реализовать его последний, а возможно самый важный в жизни замысел. Все вы здесь свои, но, когда прихватит, вы ж ни на что не способны.
Вот отворились ворота, появились Костромин, Авдотья и Александр, разговаривают на ходу. Ухаров держит девушку под руку, но в дом не заходит, прощаются на входе – вечером будет праздничный ужин, приглашены многие гости. Хёгль выждал немного, пока по его расчетам Авдотья уйдет к себе, пока старик расположится в кабинете, и решительно направился к нему. Как вошел в дверь, с порога и огорошил. Старик устало откинулся в кресле и уставился на него, открыв рот – «Что ты, голубчик, разве можно так… Погоди-погоди». Но немец беспрерывно тараторил, требовал, чуть не ногой топал, прижимая руки к груди и вновь и вновь, как о последнем доводе заявлял о своем горячечном чувстве. «Я всэ для вас дэлать, стараться, из кожи лэзть, - зачэм вы так со мной?... Как видэть Авдотьюшку, милую мою Фрэю, любить всэй душой, всэм сердцэм кипэть. Нэт мнэ бэз Авдотья ни счастья человэчэского, ни свэта божьэго. Смилуйся, Алэксандр Иванович, отдай её мнэ. Я жэ… Я жэ…». Мотал головой, как теленок, сбился, чувствуя, как пустеют слова – слишком быстро и сбивчиво, не в порядке рассыпал перед растерянным стариком все, что имел сказать. Рухнул перед ним на колени – «Христом богом прошу, отдай мнэ Авдотью». «Да помолвлена она уж, опоздал ты с признаниями, - Костромин немного опомнился, бесцельно перебирал бумаги на столе, но бросил их – «Вставай, голубчик, пустое это – ноги ломать».
- Как помолвлэна? Когда?
- Да вот так. Сама все решила давеча. Я не заставлял.
- Unfaвbar! (нем. – непредставимо, невозможно поверить).Она жэ…
- Что она? Обещалась тебе?
Хёгль молча перебрался на стул, обхватил голову руками.
- Просила ждать…
- Ну вот, время видать вышло.
- Всэ равно! – вскочил, бросился к Костромину, блестя глазами – Разорвать помолвку!
- Господь с тобой! Всё решено! Окончательно, слышишь?! И думать забудь.
Хёгль принялся кружить над стариком, умоляя его, обещая, покрывая себя клятвами. Тот уж отмахивался от него, представляя себе скандал, что разразится вокруг его дома, если он сейчас уступит. «Тогда я бросать всэ! – возопил Хегль – Разрывать наш договор, так и знайтэ! Дэньги ваши поганы, вы вэдь всэ тут за них и дочэрэй продать и горло друг другу грызть…»
- Это ты уж через край хватил, гаденыш мелкий! – Костромин ударил палкой своей в пол. Но Хёгль его не слышал.
- Все вэрну свэрх того, что на содэржаниэ уйти. И дэлайте, что хотитэ.
- Засужу!
- Нэт у нас договора, нэ подписать. Я ж пёс для вас, а вот он сбэжать - какой тут спрос.
Костромин поднялся в гневе, стучит палкой – «Замолчи!»
- Отдай мнэ Авдотью. Иначэ уэду, сам фабрику строй.
Уперлись взглядами, пытаются друг друга продавить. В один день все рухнуло.
Праздничный ужин состоялся. Молодые, представленные женихом и невестой, были веселы, а гости радостны. Авдотья заметила задумчивость и нервозность Костромина, но предпочла списать ее на неважное самочувствие. Старик объявил о них первым тостом, прилюдно выразил признательность Александру за то, что он оценил и выбрал в жены именно его (запнулся на неловком слове) Авдотью, с уважением приветствовал родителей жениха и всех поздравил с Рождеством. «Свадьбу уж после ярмарки справим, с новым урожаем, по традиции. Дотерпите ли?» - добавил с шутливым прищуром, чем вызвал всеобщий смех и разноголосицу бокалов. А затем незаметен стал и вскоре тихо удалился.
Авдотья не хотела тревожиться, занимала себя подарками и вниманием возбужденного Александра, благо Галкина привычно находилась подле и всячески старалась наполнить девушку самыми сладкими ожиданиями будущего. Александре Ивановне казалось, что только она и заметила отсутствие здесь Хёгля.
Тот убежал в город после разговора с Костроминым, бродил по улицам до самой ночи и усталый, продрогший, уже поэтому успокоенный в своем опустошении вернулся в усадьбу, тихо заперся в своем флигеле. А наутро передал Авдотье записку. В ней – нарочно высушенное поздравление с помолвкой, теплое пожелание счастья и заверение в любви. «Никто и никогда не будет Вас любить с такой искренней самоотверженностью, как я. Уже потому, что я чужой среди вас». Решил не прощаться, счел это малодушной сентиментальностью, приемом, вынуждающим ее почувствовать боль. Она не ответила. И он уехал на следующий же день. «Оно и к лучшему», - выдыхали по очереди все знакомые, как только узнавали об его отъезде.
Костромин вышел проводить Хёгля. Дождался, пока немец погрузит свои пожитки в сани, самолично запер флигель и положил ключ в жилетный карман. «Погуляешь – возвращайся. Все здесь останется, как есть. Нам работать нужно, времени мало». Развернулся и ушел.
В городе посудачили, не без этого, но по-доброму – имя Авдотьи не полоскали. Немцы и так-то странные, поди их разбери, а этот и вовсе нескляшный, друзей не завел, к месту не приспособился. К тому же и Костромин хозяин суровый и требовательный – вот и не сдюжил наш новоявленный Дмитрий. А может и вовсе здесь разыграно все – его Костромин тайком привез, может тайком и отослал куда? Сколько он здесь пробыл – месяца три, не больше, ярмарка уж проходила, может по весне вернется еще.
Хёгль вернулся в вызревшем августе, осунувшийся и мрачный, в заметно потертой уже литевке. Авдотья, увидев его, охнула. Костромин принял настороженно – пытался понять, остыл ли тот, не притащил ли с собой умысла злого. Но у немца был только плач. Подобно чайке, что вместе с рыбешкой проглотила и крючок рыболовный, он не мог оторваться от этого места, вырваться на неясную, но так горячо желаемую свободу. Так же рвался прежде в любовь, теперь ее едва превозмогая. Сказал, что продолжит работу, казалось нащупал под ногами знакомый остров, где все оставалось именно так, как он оставил, но бродил по округе, сиротливым призраком появлялся то тут, то там, пугал своим нежданным появлением служащих Костромина и всех его домашних. Ничего не просил, не заговаривал даже, перебирал в руках камешки и губами «Meine Freya, meine Lotta».
Старик не знал, что с ним делать. Прятал, запирая во флигеле, затевал разговоры о фабрике. Тот показывал чертежи, все чаще одни и те же, словно бы забывал о них вовсе.
Авдотья изнывала от обжигающего присутствия Хёгля. Его любовь к ней была не только зрима, но и осязаема. Тугие волны этой любви накрывали все ее существо и терзали, душили неизбывной мукой. Несчастный, удивительный в своей честности немец будил в ней, ослепленной его незамутненной, как хрусталь страстью не только воспоминания, но и сомнения. Она не знала, кого винить; за несколько недель он вымотал ей всю душу.
Александр злился, старался вывозить невесту из дому, чтобы она поменьше дышала мороком больной, запертой поблизости души. Остерегаясь вмешаться самому, все-таки обмолвился Костромину, что Авдотью быть может стоит хотя бы переселить в другой его дом на Верхней улице. Но тот заверил, что все утрясется - «Я прослежу, не беспокойся». Но однажды Ухаров-старший, приехав к старику по случайной надобности, рискуя даже не застать его, увидел, как Авдотья выбежала из флигеля немца, растрепанная, полоща в руке неповязанный платок.
Она нашла кто виноват, пыталась исправить, излечить быть может единственного своего искреннего друга и решилась прийти к нему с сестринской заботой. Хёгль улыбнулся навстречу, тихо, словно открывшийся навстречу солнцу цветок. Угостил вишнями. Рассказал, что объездил множество русских городов, побывал в Рязани, Твери, Вологде и всюду находил ее русскую красоту. Говорил, что его родная Германия совсем не такая, удивительно иначе прекрасная и жалел, что не сможет показать ей ее. Они провели вместе целый час. Авдотья потеряла счет времени, а когда спохватилась, когда сказала, что пора, он не выдержал. Кинулся к ее ногам и крепко обнял, сминая подол, рождая в животе дрожь. «Поэдэм со мной! Слышишь, родная, бэжать вмэстэ! Что тэбэ здэсь?» Пыталась высвободиться, хотя бы поднять его, чтоб наравне, чтобы не змеился стыдно снизу. И он вставал вослед своим губам, не пряча рук, жадно хватая ее тело. Оттолкнула, как только смогла упереться в его грудь – «Прощайте!» - и выскочила за дверь.
Искупила. Теперь уж всё, конец. Не думала, лишь знала самой сердцевиной женского сердца, что должна была решиться войти в его флигель, чтобы наконец кончить эту муку. Если никто другой этого сделать не смог. Проговорит все это сама себе позже, не ведая, что Ухаров-старший видел ее выбегавшей от немца, по-своему понял и, не входя в дом, немедленно вернулся к себе.
Все рассказал сыну, с издевкой спросил, уверен ли тот в невесте. «Чиста ли девка-то, а? Не выйдешь ли ты глупцом обманутым?» Сказал, что наблюдать весь этот срам он не намерен и не допустит позора, который его старший сын и на себя, и на всю семью навлекает. Сказал, что разорвет помолвку. Александр вскипел в ответ, накричал на отца, что, мол, не твое это дело и не суйся. Былая ревность, и без того всколыхнувшаяся в нем с возвращением немца, до сих пор сдерживаемая лишь наблюдением бессильного безумия соперника, вырвалась сейчас наружу. «Я все сделаю. Теперь уж он не вернется».
- Куда? – взревел отец, хватая его за руки - Что удумал? Не бери грех на душу, не стоит того.
- Будь спокоен, пальцем не трону. Но смуту эту пора кончать. Добром не уедет, - откупных дам, много. А нет – так за шиворот выволоку из города, как пса к дереву привяжу, пусть зверя лесного своим воем развлекает. Моя Авдотья, моя! – Александр вырвался, схватил сюртук и кинулся из дома.
- У, бесноватый! – кричал ему в след Иван Митрофанович, - Смотри, чтоб ни единого намека, чтоб ни единого писка в городе не прозвучало. Храни тебя Господь, - обмерил себя щепотью крестом.
Хёгля нашли на задах усадьбы, там, где вода из родника разливалась лужицей, - никак ее не удавалась свести на нет, не уходила вода. Лежал с раскроенной головой, рядом окровавленное полено, земля вокруг в беспорядке вытоптана; никто в округе не слышал звуков драки.
Судебный распорядитель не знал, что и делать. Может пил немец-то, бывало же такое прежде, вот с собутыльниками чего-то и не поделили. Не престарелого же купца I гильдии, городского голову бывшего подозревать, право слово. Упомянули было Александра Ухарова – ведь не ладили они с убиенным, обиды друг на друга таили, - но тот накануне с друзьями на Мочалин остров уплыл, пьянствовали там всю ночь, корабли ярмарочные свистом встречали. Так разбирательства и прекратили вскоре, в подозреваемые никого не подыскав. Схоронили немца на краю кладбища, наспех, словно стыдясь, не зная даже кому об его смерти отписать.
Но встревоженное купечество Нижнего эту историю еще долго чаем промывало. И с каждым разом в пересудах все настырнее вылезало имя Ухаровых – как забудешь то зимнее происшествие. Галкина Александра Ивановна ровно, как в дом Костромина все вести заносила, так и из него тащила многое в люди - Авдотья также скоро упомянута была. Вспомнили в связи с этим старую легенду еще лысковской ярмарки о девице, что купцам тамошним призом служила. Красавица, каких свет не видывал, только вот немой родилась, - всякий раз, когда пыталась что-нибудь выговорить, все лицо ее гримасой уродливой искажалось, будто бес из нее выползал. Потому молчала. Потому и согласна на всякое была. Вот местные и придумали считать, что тому, кто услышит крики ее, судьба непременно должна благоприятствовать. Самый удачливый на ярмарке торговец получал девицу бессловесную на всю ночь, а там уж как мог, так и вынуждал ее подавать голос. Та безропотно отдавалась и равнодушно, будто происходящее с ней вовсе ее не касалось. И то правда, что не старела она, год за годом оставалась все такой же прекрасной, словно нетронуто чистой.
Когда Ухаров-старший услышал, как далеко разошлось половодье кривотолков, терпеть уж не стал, помолвку разорвал в один день, стреножил Александра угрозами самых страшных отцовских проклятий и увез его в глушь, на Сибирский тракт.
Авдотья, оставшись в осмеянных девках, заперлась в комнатах и никого к себе не подпускала. Через несколько дней после отъезда Александра, не услышав от него прощального слова и ни строчки поминальной не получив, в Волгу ушла искупать все грехи свои. Выловили ее из воды уж под самым Печерским монастырем.
Костромин, весь почерневший, схоронил ее подле того места, где сам собирался упокоится. Продал усадьбу Галкиной и вернулся на Верхнюю улицу, где в зиму и скончался.
Александра Ивановна же первым делом принялась менять все внутренне убранство комнат. Пока перетаскивали туда-сюда старую мебель, сваливали во флигеле рухлядь и хлам, вскоре уж позабылось как тут все было при прежнем хозяине. Тем проще затевать новое. Старыми только слуги остались. И осталось неизвестным, куда подевался проект ткацкой фабрики и существовал ли он на самом деле.
Свидетельство о публикации №225021000872