Постоялый двор. Сборник Неучтенная жизнь

Меня зовут Архип Лаврентьев. А перед вами – мои заметки о посещении Нижнего Новгорода в 1881-1882 годах, в то время, когда, потрясенный убийством императора Александра, я наряду со многими русскими людьми переживал и гибель самой России.
Долгие годы перед тем над нами сгущались грозовые тучи. Самые проницательные умы пытались постичь природу приближающегося урагана, но тонули в академических спорах, оставив нас в бездеятельном уповании. Мы видели огненные всполохи над головой, но не нашлись предпринять что-либо действенное для своей защиты. Некоторые из нас сочли предсказания кликушеством, а другие прекраснодушно надеялись на государственническую мудрость имперского устройства, в которую сами же давно не верили. Впрочем, возможно, это лишь разные проявления эскапизма.
Так или иначе, долгожданная катастрофа разразилась с такой силой, что казалось надломила не только династию, но и ход самой истории. Милая Россия закончилась в один день, в ее духовном тулове разверзся разлом, из которого с гулом и треском взметнулись ледяной вихрь и адское пламя - нечто чужеродное, волевое и требовательное с безжалостной определенностью выпросталось из открытой раны.
Я захотел увидеть, как в селевом потоке хаоса вызревает будущее и отправился туда, где Россия некогда установилась – на Волгу. Здесь, вовсе не в Москве, заковавшей кремлевской стеной былинные княжества, тем паче не в Петербурге, рвущемся прочь из родных пенатов, а среди равнинных перелесков, что сплетают в единое целое мрачные северные чащи и залитые солнцем степи юга, она, Россия, и стала. Нет здесь Запада и нет Востока, есть только Север и Юг, долгая зима и заполошное в трудах стремительное лето. Между песчаной бурей и морским штормом проживает Россия свое пограничье, одновременно брезгуя сентиментальной дикостью и чураясь хладного снобизма. И если кто-то думает гордиться подобной уникальностью, я призову его к сочувствию. Юдоль чистилища, горькая сама по себе, лишь тяжелеет неспособностью определить третью опору, необходимую для устойчивости любого даже табурета, с тем, чтобы перестать, наконец, подобно подростку отмерять себя от внешних обстоятельств и сторонних сил - внутреннюю опору взросления.
Однако я увлекся, все еще, до сих пор не находя надлежащих слов. По итогам поездок я составил несколько очерков, - вы можете найти их в петербургских журналах - но ни один из этих текстов и даже все они вместе взятые, к моему глубокому сожалению, не выражают полноценно того представления, которое формировалось во мне. Признаюсь, некоторые из них со временем и вовсе вызвали чувство стыда, настолько близоруко и поверхностно они прозвучали уже при втором прочтении. Поэтому я составил выборку из непосредственно путевых заметок, как наиболее честных и точных свидетельств - не правил в них ни слова, убрал лишь даты и время написания. Так и буду хранить - своеобразной летописью, которую сам же еще не раз интерпретирую.

Пятнадцать часов без сна, из ночи в день, в душном вагоне, среди торговцев и мелких чиновников, с их вываренными курами и пирогами. Окна открыты, но лишь папиросный дым спасает от жирного марева. Ходил в тамбур с платком в руках – все выпачкано маслом; кажется, коснешься и липкие пятна растекутся по коже. В ресторане дали холодный бифштекс, но хлеб был свеж, а чай крепок. За окнами пустота, порой лишь показывались жидкие деревеньки с нелепо усеченными церквами – напористый куб основания завершается не шатром, а стайкой стройных маковок на почти плоской крыше – похожи на заросшие грибами пеньки.
Когда кондуктор объявил, что осталось две четверти часа, я схватил свои баулы и устремился к выходу. Так и топтался там, не позволяя никому протиснуться между мной и спасительной дверью. Наконец, прибыли. Паровоз свистнул, окутавшись паром, грохнул, встал, толкнулся назад. Я вывалился первым, совершенно одуревший, и постарался как можно скорее покинуть перрон.
Сразу от станции начинается базар. Толчея такая, что не сообразишь, как выйти насквозь, к извозчикам – коробейники и тележки снуют в беспорядке расставленных лавок. Я едва не споткнулся о какую-то бабу, торгующую с земли в окружении тюков. Чертыхнулся – она махнула рукой и затараторила мне вслед; не всякое слово разобрал в певучем ее мордовском выговоре.
Из коляски уже, когда извозчик в похожей на горшок шапке стал поворачивать, я оглядел привокзальную площадь – серая пыль и галдящее море людей. По дальним лишь сторонам видны редкие здания, влево они сходятся теснее и формируют улицу, на которую мой возница направлял лошадь.
Но базар тянулся за нами. Вскоре мне показалось, что здесь он нигде не кончается, - подобно волне накатывает, немного спадает, но постоянно плещется вокруг. Мы проезжали мимо трактиров, гостиниц, контор, худых мастерских и мещанских домов, сооруженных по типу крестьянских изб, но вдоль них, на узких дощатых тротуарах, между ними, во дворах, на всяком открытом месте болтались торговые людишки. Редкий лишь жандарм появится, или служащий и тут же пропадает, как на высокой волне едва покажется и, моргнуть не успеешь, вот уже прячется речной буй. Представил себе, сколько воров здесь промышляет. Но не представлял, что настоящее изумление мне еще предстоит.
Сначала я заметил в одном переулке целое стойбище груженных телег - ничего подобного прежде не встречал, даже на Сенной площади. Движение на проезжей части улицы уплотнилось, а позже за поворотом взору открылась знаменитая Нижегородская ярмарка, разом всем своим разноголосым пространством. Она поистине ошеломила меня размахом – торговые ряды и палатки тянулись под распахнутым во всю ширь небом, насколько хватало глаз. Посреди торжища высился главный павильон – крылатая конструкция дворца, весь в резном камне, как собор в Юрьеве-Польском, и родовых пятнах русского терема.
Возгласы тысяч людей и грохот повозок сплавились в единый тяжелый гул; он стоял здесь осязаемой стеной. Лишь надсадные крики чаек с близкой реки и лай собак, привлекаемых съестными припасами и отбросами, отчасти оживляли плотную массу несмолкающего шума.
Я привстал в коляске, чтобы заглянуть как можно дальше, чтобы разглядеть пусть далекий, но предел, и лишь глубже погружался в изумление - в пыльной дали проявлялись все новые и новые шпили торговых павильонов, ветер трепал разноцветные флажки, призванные обеспечить хоть какую-то ориентацию в бескрайнем ярмарочном пространстве.
Впечатление грандиозного явления усиливалось явными признаками стройки – тут и там, ощетинившись лесами, торчали остовы будущих зданий, сквозь лавину шума изредка прорывался ритмичный стук молотков и визг пил. Я не решился бы остановиться, спешиться и войти в этот торговый град.   
Упал обратно на сиденье с кружением головы. Смотрел на реку, заполненную баржами и пароходами, и дальше - на лесистые холмы, где прятался город, все теснее собирая свои дома и церкви к ожерелью кремля. Видел грузовые пристани с кранами и устанавливающиеся по берегам набережные. И всюду мерещилось мне разнонаправленное неостановимое движение. Я был опьянен и подавлен открытой перспективой этого места.  Не восторгом, но тревожным волнением отозвалась она во мне. Лишь одну опору своему взгляду находил – потную спину своего возницы.    
Вскоре мы выкатились на плашкоутный мост, - здесь как на улице, поток повозок в обе стороны. Под колесами, под настилом из бревен и досок, уложенном на стоящих бок в бок баркасах, я почувствовал тугую мощь Оки и Волги, сливающихся в единый поток. Мутная тяжелая вода с обеих сторон толкает лодки, они скрипят стянувшими их канатами. Нет уверенности, что где-либо не лопнут, что не подломятся доски, что не взбрыкнет и не опрокинет нас лошадь, что я когда-нибудь доеду.
На правом берегу тише. Но словно и сюда просочилась ярмарка – в этом городе торгуют всем и везде, даже подле банков и пароходных товариществ.
Я остановился в гостинице на Скобе, в так называемом Доме Переплетчикова. Как добрался до комнаты, лег спать. Очнулся уже окрепшим вечером. Поужинал в местном ресторане щучьими котлетами и кулебякой, отправился гулять по Рождественской. Завтра первым делом надо бы разыскать транспортное управление и справиться о пароходах в Казань и дальше.

В управлении меня встретил молодой человек в чине губернского секретаря – Свистоков Игорь Ильич, представился, четко, с ударением на второй слог произнеся фамилию. Заметил, что посетители часто перевирают на «Свистаков» или «Свистуков» с привычным упором на последнюю гласную, поэтому он так акцентирует внимание – «фамилия все-таки, документарная личность». Он был учтив и предусмотрителен, почти ласков. Я бы счел его обхождение по-приказчицки приторным, если бы Свистоков этот не сопровождал всякую реплику улыбочкой с деланным прищуром, словно имел дело с полным идиотом.
Выслушал меня, тут же захлопотал, одновременно расспрашивая, откуда я и по какой надобности, потом бросил бумаги и просил зайти через пару дней, покуда он соберет все маршрутные листы.
Вообще Игорь Ильич – замечательный персонаж. Белобрыс, выбрит, немного сутул, словно бы постоянно то ли присесть готов, то ли напротив вскочить – как говорят, ходит на полусогнутых – с несоразмерно росту длинными руками. Его живые пальцы привлекают внимание, постоянно что-то переминая, потирая, теребя. Заметная нервность отражается и на лице его – кривит и тянет в улыбке губы, играет бровями. Видимо, близорук – порой невольно распахивает веки и страшно таращит глаза.
В его странной фамилии «Свистоков», предмете очевидной гордости, я был склонен расслышать западнославянский корень или усвоенную русскими привычку везде и во всем мнить себя не местным.
Но если бы только это. Позже я заехал в редакцию «Волгаря» с целью полистать подшивки старых выпусков и потереться среди репортеров, чтобы яснее представить себе бытование Нижнего. Меня приняли благодушно и даже выделили для работы колченогий стол; один из сотрудников, Петр Белый (подозреваю, что это псевдоним) вызвался ответить на все мои вопросы. Уселся на тот же стол, удачно оперев его собой, и, прихлебывая чай из мутного стакана, с некоторой ленцой поведал мне будничную жизнь губернского города. Оживлялся лишь при упоминании нового императора Александра III, который приезжал месяц назад с императрицею и цесаревичем на освящение собора Александра Невского, недавно выявленном мошенничестве купца Титова с государственными облигациями, готовящейся свадьбе некоего логиновского помещика на дочери купца Шишкина – «родственники Рукавишниковых, кстати сказать, хоть и дальние; венчание в Рождественской церкви пройдет» - и злодейском убийстве, как без этого, ростовщика с Малой Покровки. Белый охотливо отступал в прошлое упоминаемых персонажей, особенно, когда речь заходила о широко известных в городе фамилиях, чем значительно меня путал - приходилось переспрашивать, уточнять. Я записал несколько интересных историй, намереваясь при случае перепроверить их из других источников.
Мой корреспондент остался доволен ловкостью, с которой составил, как букет цветов, рассказ для заезжего гостя - «вот и вся нижегородская палитра во всем, так сказать, разнообразии». Но потом, заметив номер, который я листаю, ткнул пальцем в одну из колонок – «есть у нас и своя литературка, полюбопытствуйте». Я прочел заглавие – «Разговор на веранде» - и посмотрел подпись – «Игорь Свистоков». Осведомился, не тот ли, из транспортного управления – «да, да именно он». «На мой вкус, слог сырой неотесанный, композиция нарушена, но с вывертом, бойко пишет – самое то для пустых полос, барышням нравится, ну вы меня понимаете», - сказал и сполз со стола с риском нарушить его равновесие. Мы обменялись шутками, мол, Гончарову вторит, или Салтыкову-Щедрину. Я купил несколько номеров газеты вразброс по датам и отправился дальше. Дал извозчику рубль, чтобы прокатил меня по всему городу.

Лето выдалось жарким и теперь исходило душным сентябрем. Едва отъедешь от реки, сухой воздух сгущается вездесущим запахом яблок и навоза, обволакивает испариной так, что радуешься любой тени. Отовсюду тянет дымами – из-за боязни пожаров в городе было запрещено топить печи, еду готовят во дворах. Так и ехали мы сквозь сизую дымку, неподвижно висящую вдоль крыш и крон деревьев.
Нижний – очень зелен, всюду скверы и фруктовые сады. Насколько я успел заметить, много тополей и древесных ив, встречаются ели и березы, вероятно дикорастущие, оставленные при застройке, и уж наверняка специально высаженные кленовые и липовые аллеи. Стоят все еще не тронутые осенним увяданием, темно-изумрудные, словно бы наполненные соком до последнего предела – кажется, еще немного и листья начнут опадать, отрываться от ветвей под собственной тяжестью, как зрелые плоды. Я видел дома, целиком увитые северным виноградом.
Проехали до Новой площади и Крестовоздвиженского монастыря, оттуда спустились по Ильинке и через Покровку, по Варварке, мимо острога, по Напольной добрались до Сенной площади. Дальше - по Верхней набережной, Семинарской и Благовещенской площадям и по Зеленскому съезду вернулись к Скобе. По пути я останавливался, разглядывал дома, проходил целые кварталы пешком, запоминая, куда еще стоит вернуться.
Теперь Нижний казался мне совсем иным, чем я представил его вчера. Я допустил большую ошибку, когда наравне с другими путешественниками судил о нем по виду с реки. Там открывается даже не парадная часть города, а случайно приданная пожаром бывшей Макарьевской ярмарки. Настоящий Нижний с реки не виден вовсе, прячется в зарослях по вершинам холмов.
Это тихий, небольшой, односложно организованный город, местами и вовсе напоминающий село – таких множество на просторах России. Без производств и научной мысли – одна лишь гимназия, да семинария. Без художественных школ и мастерских – лишь крестьянские промыслы и простейшие ремесла. Как не пыжится особняками в центральной части - с приземистой, но колоннадой, с аляповатыми, но барельефами – окраинными улицами тонет в деревенской расхристанности. Я встретил целые стаи кур и гусей; в палисадниках привязанные к кольям пасутся козы. Порой собаки внезапно вырываются из подзаборных зарослей и кидаются с лаем под колеса; где-то из глубины двора раздается грозный окрик «На место, шелудивый! Хватит брехать». Присутствие людей лишь угадывается, редко-редко встречается какой-нибудь прохожий на жилых улицах. Нижний – сонный город и по северному безрадостный, словно уставший.
Увидел я крестьянские базары на Новой и Сенной и понял, что ярмарочное торжище, блестящее разновидными товарами, в сущности не имеет никакого отношения к здешней жизни. Все тамошнее невесть откуда прибыло и неизвестно куда отправится, оставив на память по себе лишь скоротечное тепло купеческих барышей. Здесь же капуста, картофель и морковь на куцых телегах, да разночинная трепанная публика, которую запросто встретишь в любом другом городке.
После обеда обошел всю Кожевенную улицу, ничего не купил.

Говорят, здесь, на Скобе, в Нижнем под кремлем посаде было самое торговое место. Якобы на этой площади Минин и призвал сограждан к походу на Москву во времена Смуты. Но, глядя вокруг в наши дни, никаких следов тех славных времен уже не угадываешь. Возможно, народ измельчал. Возможно, все в нашей истории было несколько иначе, чем мы хотели бы думать, пытаясь установить в череде вопросительных знаков очередной восклицательный знак.
Но теперь я вижу лишь баб с грязными детьми, что грызут копеечные калачи в благотворительных чайных - и здесь тоже нелепая колоннада! - сальных прохиндеев с незаполненными бланками поддельных документов и карточных шулеров, а с ними и откровенных душегубов, что не погнушаются утопить в реке, если проигрался, да долг не выплатил. Вижу подвыпивших кучеров, бурлаков, рыбаков, бродяг и спускающих все до последней нитки в омуте распутства мастеровых. Теперь Скоба - самое злачное место Нижнего. И как во всяком порту носится здесь неистребимый запах каленого в кузнях железа, прокисшей мочи и рыбы.
Рыбный дух вездесущ на всей Рождественской. Настигает тебя то нотами болотной тины, то ароматной копченостью, то укропным в ухе отваром, а чаще - сладостью стремительно вызревающей на жаре тухлятины. Рыбу и в моем ресторане подают во всякое время суток и что только с ней ни вытворяют, как только ни приготавливают.

Просмотрел местные газеты – ничего ценного в дополнение к словам Петра Белого для себя не вынес, кроме одного материала о строительстве судов в Сормове. Об этом заводе - он расположен вверх по Волге от города – я еще в Петербурге слышал; там вот люди и в правду делом заняты.
Рассказ Свистокова (ударение на второй слог) показался мне выспренним и колченогим при этом – бытописание с натужно вставленными фрагментами бытовой же философии. Пару раз автор прошелся по самому краю пошлости, но надо отдать должное, удержался.
В то же время меня удивила смысловая плотность текста. Обычно графоманы изливаются свободно, заполняя листы пустопорожними наборами слов без всякого счета. Этот же перед каждым новым предложением, словно наполнялся словами, накапливал их, долго терпел внутреннее давление, а потом испускал порционными струями. Кровеносные сосуды текста были тут и там пережаты – багровели узлами и лишь изредка провисали прозрачной пустотой сюжетных связок. Текст, словно не мог вдохнуть.
Не знаю, чем это объяснить – общей нервозностью автора, его боязнью потерять мысль, или скупостью слога – но так или иначе этот «Разговор на веранде» очень меня раздразнил.
Я подумал, что при встрече стоит все-таки похвалить творчество Игоря Ильича, хотя бы из-за его благожелательного со мной обхождения. 

Решился-таки вернуться на ярмарку.
Очень много сибиряков, - мех, ценная древесина, орехи кедровые и обратно рыба, только уж в местных реках не встречаемая - у них здесь есть даже собственная пристань со складами и амбарами. Сколько ни встречаю сибирских людей, всякий раз кажется, что они чем-то неуловимым, но явным отличаются от нас, западных русских. Даже анатомически не совсем такие же. Разрез глаз, форма лица, соотношение частей тела, не говоря уж о манере говорить и строить речь, походке и осанке – вроде схожи, но все-таки нет. Всякий сибиряк, которого я знаю – из Иркутска, Тобольска, Красноярска – заслужил безусловное мое уважение.
Разумеется, выделяются китайцы и персы. Я не разбираюсь – может быть туркмены и представители других азиатских народов, но в таких же просторных одеждах, укрытые ими чуть не с головой, или расшитых бисером шапочках и фесках. Может и турки, допускаю.
Купил у китайца великолепную чайную пару с круглыми, как они умеют изображать, полнощекими утками. 
Часты и европейцы – немцы, французы, англичане – но эти уж, как свои. От них ко мне повеяло Петербургом.
Москвичи особняком стоят, хоть и наши, с улыбчивой хитринкой, мануфактурой лишь выделяются. При мне один английский фабрикант ситец по образцам выбирал, речь заводил о многих центнерах полотна, обговаривали сроки поставки. Заметили мой интерес – в сторону отошли.
Удивило меня еще и то, что несмотря на многочисленную общину татарскую, в Нижнем нет ни одной мечети, только вот ярмарочная, как цирковой павильон во время торгов лишь открыта. Казанцев и правда встретил во множестве. При чем торгуют не только своим товаром, но и скупленным в других местах. В их лавках чисто и опрятно. Предлагают лошадей и баранов – неужели и скот сюда по рекам таскают?
В одном месте видел, как явно русский коммерсант, прилично, но с небрежностью одетый, в шелковом жилете и золотой цепочкой часов пританцовывал под татарскую переливчатую мелодию. Казанцы прихлопывали ему в ладоши в такт музыке. А один из них устремился к русскому, видимо, с женской партией танца. Вокруг собралась толпа зевак. Я справился, кто таков. Сказали, что Михаил Палеев, старший сын нижегородского пароходчика. Я вспомнил Андрея Палеева, председателя Первого индустриального банка; уточнил, не родственники ли, мне подтвердили – мол, да, братья. Я усмехнулся, дивясь, насколько все-таки тесен мир, в котором можно без следа и выхода потеряться.
Нагулялся я по ярмарке вдосталь. Утомился не столько шагами и толкотней, сколько впечатлениями. Шум ее и размах изнутри иначе воспринимались, чем снаружи, когда я впервые ее увидел – просто очень большой и пестрый базар на поверку, видишь и слышишь только то, до чего можешь непосредственно дотянутся. И бредешь по бескрайним переходам от одной лавки к другой, как по дивному сказочному городу. Даже и знакомым, пусть лишь по книжным иллюстрациям, все вокруг кажется – как знать, может из описаний тех книжек местные образы и слагались.
Тот же Спасский собор, за которым ярмарка, наконец, сходит на нет – попросту малый Исаакий. Как местные особняки, пусть и в один пузатый этаж, но с колоннадой и портиком, так и собор здешний – до купола едва ни рукой достать можно, но возведен все-таки с непосредственным имперским величием.
Кроме чайной пары, купил поразительной красоты альбом иллюстраций «Тысячи и одной ночи», подумал, что он составит хорошую память о ярмарке, и – зачем-то – круглолицые настольные часы. В этих металлических ладно сделанных штуковинах есть некая герметичность форм – при известных навыках и умении их можно разобрать до мельчайших деталей, а затем собрать заново в нечто единое. На каждой из частей имеется свой паз или выступ для другой, соседней. Мне особенно нравится думать, что при вторичной сборке часы могут обрести новую, отличную от прежней форму.

На обратном пути зашел в банк Рукавишниковых – самое помпезное здание на Рождественской, с огромными окнами и каменными фигурами на фасаде. Еще в Петербурге я договорился о денежном переводе сюда во избежание дорожных превратностей и надумал снять некоторую сумму.
Зашел с улицы, словно в тайную комнату попал - здесь тихо и покойно, несмотря на множество людей. Банковские служащие неторопливы, но расторопны, вышколенными официантами хлопочут вокруг рассаженных за столами клиентов. В руках лишь у них не тарелки, а шелестящие нулями бумаги, так аккуратно носимые, словно бы сами они из сусального золота.
Пока я ждал своей очереди, расположившись в кресле, кажется единственный в операционном зале с барахольной сумкой, подумал, что вероятно именно здесь, на Рождественской Нижний и сплетается своими разнообразными проявлениями провинциального городка, грязного натруженного порта и рассыпающейся богатством ярмарки. Ремесленники и панельные девки, торговцы и губернские чиновники, семинаристы и мещане, что кружат сейчас за этими стенами, все совмещаются в единое целое в этом самом клерке, что сейчас подходит ко мне с видом театрального герцога, чтобы тут же предстать моим лучшим другом: «Чего изволите?»

Зашел к Свистокову за маршрутными листами. Он был по-прежнему приветлив и будто бы ожидал меня – сразу передал собранную папку. Я вытащил из кармана газету с его рассказом – «С интересом прочитал и должен сказать…» Игорь Ильич стушевался и выбрался из-за стола, стараясь отойти подальше, словно боялся расслышать мои слова, затем приблизился и жадно заглянул в меня, шевеля пальцами. Я отсыпал приличную горсть комплиментов его писанине, стараясь быть в меру сладкоречивым. «Конечно, можно что-то доработать, - всегда ведь можно сделать лучше, согласитесь, - но в целом….»
- Вы считаете?
- Уверен.
«Тогда, пожалуй….», - Игорь Ильич метнулся к столу, приноравливаясь своим неловким телом к его всесторонним углам, - «Не сочтите за дерзость…» - и вынул из ящика брошюру, жидкую, цвета хлеба с отрубями. Протянул мне – «Вот. Буду счастлив узнать ваше мнение». Я внутренне фыркнул – это был уж целый сборник рассказов Свистокова (ударение на второй слог). «Хорошо, с удовольствием».
- Может быть встретимся, ну скажем, в пятницу? Не здесь. Вы еще будете в городе?
- Что ж, давайте.
Я планировал пробыть в Нижнем неделю-полторы, но пока не знал расписания пароходов, а потому до пятницы уж, конечно, не уеду. Сегодня вторник.
Свистоков решился пригласить меня к себе на квартиру, которую снимал в Доме Попова на Большой Печерской. Условились, что я подъеду к шести часам.

Вновь был на ярмарке.
Весь Нижний обхаживаем за пару-тройку дней, смотреть здесь особенно нечего, если вы праздный наблюдатель, - из развлечений одни лишь трактиры и магазины.
Побродил вокруг кремля. Он давно в запустении, медленно превращается в развалины, зарастает мусорным кустарником, из тенистых углов даже сейчас, в жару тянет сырым кирпичом и грибами. Здесь, наверное, раздольно гимназистам играть в разбойников или читать в уединении Вальтера Скотта. Или влюбленному юноше сидеть на закате под башней над все той же Скобой и воздыхать. Тайницкой, кажется, та башня зовется.
Чудный сквер на Черном пруду с курортного вида беседками. Мне показалось, что в контуре этих сооружений и их оформлении явно читаются ориентальные мотивы. Здесь место для семейных прогулок – чинные пары с детьми и приготавливающиеся молодожены. Я встретил также дряхлую уже мещанку, которая пришла покормить голубей - опирается на палку, тяжело ступает, трясущейся рукой достает из мешочка ломти хлеба; голубиным пометом здесь выстлана целая площадка под липами.
Но вся общественная жизнь – и деловая, и культурная – сосредоточена на ярмарке. Видимо только с ней и просыпается. Здесь не только свои храм и мечеть, но и единственный на всю округу театр. Говорят, в Нижнем был некогда свой, крепостной театр князя Шаховского, но он то ли сгорел, то ли был перестроен во что-то более городу необходимое.
Я посетил водевильную постановку «Девушка-гусар», но следил не столько за игрой актеров, сколько за публикой. Подумал, что в репертуаре должна быть и пьеса «Дочь иерея», для парности, так сказать, фривольной. Вспомнил, что Шекспир писал для таких же вот ярмарочных подмостков, но триста лет тому назад – быть может, это многое объясняет.
После спектакля выжидал снаружи, наблюдая, как и в какую сторону разъезжаются зрители – показалось, что многие здесь же на ярмарке и растворились за гостеприимными дверями трактиров. Заметил несколько лишь пар, которые в жеманной провинциальной манере сторонились всех остальных.
Нижний – очень скучный город.

Нижегородцы, те, настоящие, которые в городе, как я заметил, очень неприхотливы в одежде. Редкий случай встретить щеголя, даже в банке, или в крупной конторе, да и тот, наверняка стремится на ярмарку. Все фанфароны, если они вообще существуют в здешних местах, слетелись ныне туда. Тот же Палеев-младший – я постоянно встречаю его здесь среди палаток - расхаживает с озабоченным видом с портфелем подмышкой, ищет дело.
А в целом народ нижегородский сдержанный. Некогда примерили самого скромного вида сюртуки, переделали их под свои рабочие нужды руками местных портных из евреев, да так и ходят – в лапсердаках разного лишь покроя. Рубахи, штаны, сапоги – все одинаковые.
Насколько слышал, погромы сюда не докатились из южных губерний. Но я не осведомлялся отдельно о жизни местной еврейской общины.   
      
Ужинал поздно. В ресторане уже было пустынно, настоявшийся за день горячий запах кухни весь пропитан чадом керосиновых ламп; официант долго оттирал от жирных капель стол для меня. Пока ждал блюда, в полутьме заприметил рядом мужчину явно средних лет, но словно стремительно стареющего – коротко по-мужицки острижен, с круглым лбом и впалыми щеками, видимо, потерял уже много зубов; борода просеяна сединой. Жует рассыпающийся в руках рыбный пирог и приговаривает «пока горяче». Несколько раз произнес с ударением на второй слог. Слог последний, открывающийся щепотью, скрипом разъехавшегося, словно веер забора, выходил у него совсем по-ребячьи. Напомнил мне обезьянку, что грызет свой банан, поглядывая нет ли кого вокруг, кто мог бы его у нее отнять.
Когда официант принес запеченную с картофелем свинину, я справился у него, кто это, мол, такой. Я уже многие портреты здесь собрал таким образом, поэтому он совсем не удивился моему любопытству и привычно нашептал: «Художник наш, - повел глазами по стенам, где висели разные картинки, - декорациями пробавляется, ну и столуется по дружбе с хозяином. Тёма Зайцев. Все его так зовут – Тёма, а по паспорту – Артемий. Ладный дяденька, добрый».
Сколько ни бывал здесь, картинок настенных не разглядывал. При первом же визите бросил взгляд по сторонам, счел их простецким украшательством, а позднее уж замылил привычкой. Но сейчас пригляделся. Когда поел, даже взял лампу, подошел рассмотреть ближе. Картинки бумажные, в кустарных раскрашенных рамках, ожидаемо изображают виды Нижнего. Ожидаемо приукрашивают их яркими ярмарочными красками и непосредственным исключением любых несуразностей городского пейзажа. Тот же кремль выглядит на этих картинках едва не парадным, вокруг него - аккуратные газоны. Золотого петушка на шпилях не хватает, усмехнулся я. Выполнено хорошо, чувствуется и цепкость взгляда, и опытность руки. Но в наше время, когда раскрыты уже все тайны геометрии рисунка, подобная мастеровитость не диковинна, простой лишь наклонности к художеству достаточно, чтобы выполнить хорошо. Теперь мы нуждаемся в чем-то высшем, в авторстве, в уникальном оригинальном стиле, в особом ракурсе. Верно и прежде нуждались, во времена, когда истинные титаны искусств добирались до самых совершенных форм в отсутствие разработанных практик. Нуждались, только сформулировать не могли. Но сейчас уже можем.
Возвращаясь к своему месту, я заметил, что Тёма этот оставил свой пирог и наблюдает за мной. Я улыбнулся и кивнул ему.

Приехал к Свистокову (ударение на второй слог) с опозданием. Но оно и к лучшему, потому что застал его за хлопотами вокруг стола – хлеб, колбаса, соленья. Игорь Ильич заметно волновался и как на идиота на меня уж не смотрел. Кажется, при встрече мы оба пожалели, что встречаемся вот так, в его крохотной квартирке. Я не хотел думать, зачем он это устроил – быть может из желания произвести впечатление. Но какое, помилуйте, здесь может быть впечатление – в комнате с низкими окнами, в которой поместились лишь узкая кровать с набалдашниками на спинках, кофейный столик, да платяной комод; стулья нельзя было запросто переставить, приходилось переносить их верхом. В углу не прячется, а словно выползти задом наружу пытается закопченная печка, как кот, который застрял в прутьях. Быть может, этот молодой чиновник попросту боялся моего вердикта относительно его текстов и заведомо пытался его спрятать от сторонних случайных ушей. Не знаю. Как не знаю, почему и я на это согласился.
Свистоков достал из угла графин водки и пару стопок. Но тут уж я решительно запротестовал, и он заметался с посудой, плеская на пол и звеня стеклом. «Не тревожьтесь, пожалуйста, я на минуту. Присаживайтесь» Разместились, наконец.
Я терялся, что сказать ему. Признаюсь, прочитал не весь сборник, лишь выборочно, фрагментами, в каждом наблюдая все ту же осторожную, неловкую, натужную поступь текста, угловатого, как инструмент землемера. Как и сам Игорь Ильич.
Какие-то фразы своей рецензии я заранее заготовил, но эта его хлопотливость, эта досадная сцена с водкой растрепала и мой настрой. Я говорил сумбурно, ничего так не желая сейчас, как поскорее бы уйти. Из вежливости ковырнул вилкой колбасу, попробовал грибы – грузди, хрустящие, этого года.
Но Свистоков, кажется, и не слушал меня. Воспользовавшись паузой, он сразу выпалил вопрос, нет ли у меня сношений со столичными большими издательствами. Узнав, что, разумеется, есть, словно потеплел, обмяк и приблизился - «Я хочу написать роман» - и осмелел – «Вы должны мне помочь». Вскочил на полуслове, выбежал из комнаты. Вернулся с самоваром, видимо, с хозяйской кухни.
- Хотя бы чаю выпейте.
- Вот это с удовольствием.
«Да? Хорошо», - опять убежал, на этот раз за чашками.
«Видите ли, в чем дело…» Разлив чай – «Угощайтесь, пожалуйста» - и сам прихлебывая его впустую, пустился в пространные рассуждения о надобности текстов и надлежащих им структурах. «Читатель должен почувствовать, не узнать, а испытать, понимаете, испытать кожей, уколом в самую душу. Или прикосновением, это уж от замысла автора зависит. Может быть щекотом. Знаете, весенний ветер, едва прогретый солнцем, за шиворот - и ты чувствуешь, что весна пришла. А? Снег кругом, студеный еще воздух, но ты уже чувствуешь, предугадываешь весну, а следом за тем на тебя обрушиваются все впечатления, прежде когда-либо сопутствующие весне. А что собственно случилось? Ничего. Лишь легкий ветер. Зимой ведь не бывает ветра… Ну в смысле, вот такого, лишь метель, пурга, вы понимаете меня. Ветра так, чтобы не видеть его не бывает. Ветер ведь молчалив, он лишь вызывает во всем звуки, но сам по себе не звучит. Вот так и текст. Ничего не случилось, но все произошло. Я хочу сказать, что сюжет, эти ходули беллетристики может и должен быть преодолен. Нет, конечно, нужна какая-то конструкция, на которой можно укрепить, развесить полотно повествования, его не подвесишь за воздух, как шелковый платок. Но главное не это. Пусть читатель сам переживает начало и конец, свои собственные начало и конец, пусть угадывает, да хоть и выдумает их за строчками, или вспомнит. Автор лишь зачинает и сопровождает его переживание. Понимаете? Согласны со мной? Представьте, вы открываете книгу. Она издана сотнями экземпляров, но открываете ее только вы, единственный и безымянный. Как автору коснуться именно вашей души? Она ведь единственная такая. Сюжет способен объединить многих людей вокруг книги, чем он замысловатее, загадочнее, тем более многих привлекает, да, но он не позволяет отыскать человека единственного. Вот в чем закавыка. Вот такой роман я хочу. Пусть и непонятным будет, о чем он, пусть невозможно будет кратко его описать. Но всякая такая попытка должна приводить лишь к воспроизведению всего текста целиком, слово в слово. Хочу сделать так, что потеряй хотя бы одно слово, поменяй его на любое другое – и весь роман рассыплется мертвыми черепками. Пусть читатели, сколько их ни будет, и читают его по-разному, но каждый из них его проживет. Понимаете?»
Я пытаюсь сейчас лишь воспроизвести по памяти, что говорил мне Свистоков. Его мысли заинтересовали меня, благодаря уже горячечной манере, с которой он обращался к совершенно незнакомому человеку. По всему было видно, что подобные рассуждения давно кружат бедного Игоря Ильича и он не находил ни собеседника, ни другого способа их выразить. Наверняка, пытался записать, думаю, выбросил уже достаточно черновых записей, но все еще не мог оформить до конца. Возможно, и я сейчас достоверно воспроизвожу лишь сумбурность его речи.
Свистоков рассказывал мне о роли глаголов и прилагательных в русском тексте, в который неоткуда взять достаточного числа существительных - «Наш язык не опирается на сущности, он стремится фиксировать состояния. Состояния не познанного, не познаваемого даже. С этими краткосрочными состояниями мы и имеем дело, без малейшей возможности их в точности повторить в любой другой момент».
Рассуждал о том, как сформировать объемную картину повествования – «чтоб не лежала она плоской засаленной картой перед читателем, но окружала его». «Есть предел числа введенных персонажей, состояния которых допустимо отслеживать. Если героев меньше, читатель скучает, если больше, то впадает в тревогу». Тут же упоминал разнонаправленность действия, чередование, смену ритма, интонацию и даже фонетический строй.
Свистоков развернул передо мной целую теорию конструирования текста с тем, чтобы он не столько являлся чем-то определенным, сколько целостно воспринимался в разных подходах к нему - «многоэтажный дом с фасадами, выполненными в различных стилях». Этот заполошно начинающий писатель словно играл в кубики, и я невольно увлекся этой игрой.
- Так напишите этот роман, - сказал я.
Игорь Ильич заерзал и загорелся улыбкой. Я подумал, что он сей же момент и бросится писать.
- Напишу. Обязательно напишу. Вы поможете мне его издать?
Я обещал приложить к тому все усилия и оставил свой адрес в Петербурге.
На обратном пути я внутренне улыбался этому внезапному событию. Нижний словно открыл потаенный люк, и я провалился в него ногой – ну как тут не заглянуть.

Заезжал в пароходство – расстроился. Все места до Казани проданы на пару недель вперед, до Самары, или Астрахани можно было бы отправиться лишь через десять дней. Я подумал, что столь длительное ожидание совершенно измотает меня – не представлял уже, чем еще заняться в Нижнем в оставшееся время. Сказал приказчику, что подумаю, но внутренне уже понимал, что вернусь в Петербург. Наверное. Сегодня еще позволю себе не решить окончательно, но завтра отправлюсь за железнодорожным билетом. Есть конечно дилижансы, можно отправиться в Поволжье по суше, но для такого путешествия – в осень, на перекладных, через российские пустоши по бездорожью – нужно иметь твердую надобность. Я же праздно искал, сам не понимая, что именно.
В клиентском зале пароходства вновь встретил картинки Тёмы Зайцева – здесь уж преимущественно виды реки с кораблями разного типа. Заметил их, рука автора показалась знакомой, справился – действительно он. «Плодовит и всеяден, легок и изобретателен», - подумал я, не столько испытывая уважение к мастерству художника, сколько признавая за ним ремесленную ловкость.
Во всяком деле есть такие вершины исполнения, которые непосредственно соответствуют запросам публики, не выше и не ниже, а точь-в-точь, вровень. Вероятно, это самое удачное сочетание, оно обеспечивает взаимное спокойствие и удовлетворение. Все улыбаются, ничей вкус не смущен. Быть может и правда, что любые претензии на путеводительство излишни. С чего им собственно взяться в достаточно обоснованной степени, откуда произрасти? В ресторане постоялого двора - туристические виды и достопримечательности, в пароходстве – сцены на реке, а случись мне отправиться на почту, наверняка, увижу там изображение хрестоматийного почтмейстера – бравого, на коне, с тяжелеными сумками писем на плечах, или мужественно ползающего в черных нарукавниках по слоистым бумажным горам. Стоит еще раз зайти в банк, посмотреть, какие живописные мотивы выбраны там.
Весь Нижний в сущности такой – соответствующий. Случаются вот свистоковы, в разделах происшествий городских газет прорываются порой одинокие драмы, но в целом он незыблемо умиротворен. По злобным оскалам на Миллионке догадываешься, что горе тому, кто посягнет на это умиротворение.
Чем больше я узнаю город, тем проще принимаю его. Незаметно для себя обретаю соответствие.
Стал замечать повторяющихся на улице людей, не знакомых – дворник, городовой, приказчик из соседней лавки, - а простых горожан, изо дня в день следующих одним и тем же своим маршрутом. Замечать не местными типажами, которых обычно зарисовывают в своих блокнотах путешественники, а конкретными людьми – сегодня он в другой рубахе, этот вычистил сапоги, другой идет с какой-то барышней, корзина яблок, антоновка уже медовая, а рыба у нее вчерашняя.
Тот же Палеев – встретил его на Покровке с отцом, тот не чёсан и одутловат, борода свалялась клочьями, - казанцы с ярмарки попались навстречу в пролетке; тот же Тёма, что засеял своими картинками, кажется, весь город. Как узнал кто он такой, так едва не всякий день замечаю его на Рождественской.
Раз оказался совсем близко к нему – сидел на колоде у строящегося дома, строгал деревяшку. Встретились глазами, я кивнул, он улыбнулся и сделал движение рукой, словно хотел мне что-то показать. «Пока горяче», - вспомнил я (ударение на второй слог). Остановился, в его руке свежевырезанная фигурка медвежонка. Работа грубая, с крупными ножевыми срезами, но зверь не только угадывается, но непосредственно узнается во всех своих хрестоматийных проявлениях. Изображен стоящим на четырех лапах, с характерно выпуклой спиной и низко посаженной головой – тянет шею, словно принюхивается, и правая передняя его лапа едва приподнята будто собирается, но не решается еще шагнуть вперед к невидимому предмету своего интереса. Удивительно милая игрушка, я невольно рассмеялся – «Красиво». Тёма засмеялся в ответ – «Красиво». Его водянистые глаза светились детской радостью на стареющем лице, словно бы он не вырезал сейчас эту игрушку сам, а нашел ее. Я держал деревянного медвежонка в руках, не зная, что с ним делать – казалось, что Тёма был готов его мне подарить, отдать просто потому, что в этот момент я оказался подле него. Нелепая доброта блаженного.
- Берите, если нравится. Детишек порадуете.
- Да нет их у меня.
- Все равно берите. Найдутся.
- Спасибо.
Я сунул медвежонка в карман, присел рядом – что же делать.
- Я видел ваши картины. Вы и резьбой занимаетесь?
- Нет. Просто стелют вон полы дубовыми досками, много обрезков – жаль. Дуб – дерево благородное.
- Только и всего?
- Ну а что еще нужно?
- Может быть угостить вас? Неудобно как-то…
- Бросьте. Это всего лишь игрушка. Пойду я.
Та же налитая баба с калачами – в неизменном красном сарафане (я бы чуял запах пота, если б не ее румяные свежие хлеба), с визгливым голосом и острым носом, которые никак не шли ее дородной полноте. Я покупал у нее по нескольку штук, один съедал сам, остальные скармливал чайкам на реке; рыбаки неприветливо зыркали на меня и приходилось отходить подальше.
Или настоятель Рождественской церкви. Пару раз встречал его, чинно следовавшего на службу – идет, левой рукой наперсный крест придерживает, правой благословляет всякого встречаемого уж без просьб, не глядя, привычкою.
В архитектуре местных церквей эклектика проявляется даже и в большей степени, чем в особняках и казенных домах. Последние все больше к классике тяготеют, как уж говорил, низкоросло пыжатся, а в церквах все стили опробованы – от древнего Владимира, до итальянского барокко – видимо сказывается коллективное воздействие и клириков, и мирских жертвователей. Строганов вот явно собственное мнение имел крепкое.
Собор же Благовещенского монастыря, что над мостом, у Гремячьего съезда почти римский – с портиками на все стороны. Мог быть однокупольным, но объем куба зодчие нарушили и семейством маковок шатер обложили. Словно бы скучно им было напрямую копировать, словно бы русскость каплеобразных луковок – озорная каверза.   
   
Вечером притащился Свистоков. Я никак не ожидал встретить его вновь, а потому был раздражен его поздним внезапным появлением. Но он, как обычно взволнованный, не заметил моего настроения, прошел без приглашения в номер и упал на стул – «Вы должны мне помочь».
- Я все придумал. Но беда в том, что придумал слишком много, сразу несколько сюжетных систем и теперь не могу выбрать. Вы человек опытный – скажите, очень вас прошу, какая их них наиболее перспективна, на ваш взгляд.
- Вы же говорили, что сюжет не имеет значения, - съязвил я, давая выход своему раздражению.
- Ну все-таки, - отмахнулся Игорь Ильич, теперь явно увлеченный гораздо менее теоретизированными вопросами писательского промысла. Оперся локтями в колени и, запустив нервные пальцы в волосы, принялся перечислять свои «сюжетные системы».
- Представьте себе, что в одном месте в одно время встречается несколько совершенно разных, незнакомых друг с другом людей. Пусть будет поезд, или английский клуб, или гостиница – неважно где, не это важно. Но они вынужденно проводят какое-то время вместе. Один из них что-то рассказывает – декамерон, да. А потом они расходятся и – это главная закавыка – каждый уходит не просто со своим прочтением рассказа, но и собственным особым выводом из него. Это первый сюжет. Запомнили? Второй – это почти обратная ситуация – но теперь лишь двое человек что-то обсуждают, даже спорят друг с другом, но в кульминации понимают, что говорят об одном и том же. Накрутить действие – я потом накручу, но вот он катарсис – они спорят в сущности ни о чем. А представьте, если они спорили до хрипоты, до прямого физического конфликта! Ага, интересно? Третий – на этот раз семья, семья, в которой все так прилипчиво заботятся друг о друге, что даже продохнуть друг другу не дают. Никто не живет собственную жизнь и всякий из заботы своей всеохватной мешает жить другому. Семья – это ведь хрусталик, в котором сразу все жизненные токи сосредоточены. Ничто не способно с такой же легкостью и непреклонностью уничтожить человека, как его семья. И только она же поддерживает в нем жизнь. Понимаете, что я хочу сказать?
Этот Свистоков и сам путался в своих тайных ходах, и меня в них запутывал.
- Игорь Ильич, дорогой! Ну откуда ж мне знать? Вы приходите и с порога огорошиваете меня плодами своих, по всему видно, многотрудных размышлений. Я не могу их оценивать в такой абстрактной форме, извините.
- Но именно в этом все дело – в структуре. Это скелет.
- Думаю, то, что вы, как говорите, накрутите на этот скелет, определит результат в гораздо большей степени, что структура исходной интриги. Вы же не собираетесь в предисловии знакомить читателя с сюжетной формулой повествования?
- Нет, конечно.
- Ну вот. Помилосердствуйте, ничем не могу помочь. Вам решать, о чем и каким будет ваш роман. Когда допишите, присылайте, как сговорились. Я покажу его паре редакторов со всеми своими лучшими рекомендациями, уверяю вас.
- Я не могу выбрать. И так, и эдак кручу, пересматриваю, по кругу хожу. Извели меня мысли эти до последней возможности. Голова кипит и словно бы изнутри чешется, по внутренней стороне черепа зуд – то ли через рот, то ли через глаза пальцем лезть, унять его, наконец.
- Ну бросьте, успокойтесь. Утро вечера мудренее. Подумайте еще раз, отпустите все мысли, позже к ним вернетесь – время все расставит по местам. Решение найдется, поверьте, обязательно найдется.
Я видел, что Свистоков выматывает себя бесконечным кружением между собственных же абстракций, словно перебирает осколки абсолютно прозрачного до невидимости стекла и уже не понимает, чем они вообще отличаются друг от друга. В задумчивости принялся ломать пальцы, хлопает веками, таращится в одну точку на стене.
Я едва его выпроводил. И уж твердо решил уезжать.   

По возвращении домой расхворался – в Петербурге идут дожди, к тому же сказались дорожное утомление и сквозняки. Несколько дней пролежал в постели. По горячим следам составил пару очерков о ярмарке и будничной жизни Нижнего Новгорода. Навязчивый призрак Свистокова (будь он неладен со вторым слогом) парил надо мной, невольно окропляя текст язвительными замечаниями. Горькие лекарства, которые я принимал, вероятно тоже проявились в моей работе - вышло упруго и зло. Даже Тёма Зайцев с его уничижительно мальчишеским для стареющего мужчины именем отразился в моих полных разочарования строчках. Доброта, которая лучилась в его глазах, теперь вспоминалась мне, как отвлеченность от места и времени, безразличие, праздное любование и леность ума. Его картинки, которые он готов рисовать на любую тему, на расстоянии утратили карамельное простодушие и обернулись такой же пустотой, что и абстрактные конструкции Свистокова.
Никого конкретно не называя, не выводя своих знакомцев в виде архетипических персонажей, я все-таки именно через них смотрел и их образами видел свой Нижний. А заодно и себя самого - мои в сущности праздные поиски и привели меня в мир, полный разнообразной праздности. Петербург своим мрачным холодным величием лишь оттенил сформировавшееся представление.
Деревянного медвежонка, уже заметно затертого в моих карманах, я разместил на столе, рядом с пресс-папье. 

Под Рождество я навестил своего старинного, еще с университетских времен приятеля, архитектора Чеснокова. Встречались мельком, договаривались свидеться, но все бывало недосуг. А к сочельнику, когда я решил объехать всех ближайших знакомых, навестил и его.
Рождество я люблю больше, чем Пасху. Чудо рождения содержит в себе ту меру сказки, которая освежающе исключает малейшую потребность в сомнениях. В эти дни, искрящиеся елочным нарядом, даже самый непоколебимый интеллект, даже сам бог интеллекта вынужден бывает признать подобные сомнения попросту глупыми. Возрождение же таит в себе тяжкий будничный труд перерождения. Некую награду, которая должна бы цениться много выше любого самого щедрого дара и дарования, но неизменно вызывает скуку в молочном темечке души. 
К счастью, я, заехавший без предупреждения, застал Чеснокова дома за теми самыми праздничными приготовлениями, которые и вызывают дух Рождества. Ради меня он оставил детей с няней, и мы разместились в его кабинете. Приятно провели время за разговорами о последних событиях и коньяком, выкурили сигару, я рассказал о своей поездке в Нижний. Предложил ему и самому обязательно посетить город ради ознакомления с характерной провинциальной архитектурой. В ответ Владимир лишь махнул рукой, сказав, что таковой он уже достаточно насмотрелся и теперь прилагает значительные усилия, чтобы преодолеть ее «болотное» влияние. «В Москве, пожалуй, самые лучшие, самые зрелые образцы этой кустарщины, которую мы по недоразумению называем уникальным стилем. Отчасти так оно и есть – дурновкусие, ставшее, по моему мнению, результатом безоглядных заимствований, сформировало уже устойчивый стиль со своими традициями. Но я бы предпочел развивать в нем что-то определенное, не мне решать, что именно, но целостное, а от прочих наслоений и наносов категорически очищаться. Но мы словно бы боимся не угадать правильно».
Мне было приятно вновь оказаться в канве брезгливого академизма.
Но к нам зашла супруга Чеснокова, Наталия Никитична с просьбой разрешить ее сомнения относительно вновь приобретенных картин. Владимир самодовольно усмехнулся, мол, в доме стен уже не хватает с изысканным увлечением жены. И в этом его показном замечании хозяина выражалась такая глубокая нежность к своей милой спутнице, что я животом ощутил тепло их дома.
«Два пейзажа и три портрета – на лестнице, или в гостиной? Дело в том, что портреты образуют серию. Но не полную – я еще питаю надежду собрать ее целиком», - сказала Наталия, пока мы с бокалами шли за ней.
Картины были выставлены в ряд, на полу, вдоль стен. Владимир глянул на них и спросил, какие жена видит варианты их размещения. Они принялись ходить из гостиной на лестницу, прикидывая на глаз – влево-вправо, выше-ниже. Я же, посчитав, что это дело все-таки не мое, в ожидании разглядывал полотна. Среднерусские пейзажи, без экспрессии грозового неба, студеной зимы или ослепляющего зноя - безвременье щемящего покоя, которое, ни на чем не останавливая взгляд, манит дальним планом. Мне понравилось настроение и свет, сложно собранный мелкими мазками, едва угадываемый, скользящий. Портреты явно принадлежали одной руке, на всех трех изображена одна и та же девушка-девочка в разные, казалось, годы ее жизни. Она ничем не занята, не помещена в характерный интерьер, просто смотрит на зрителя, как у старых фламандцев. Без нарочитого славянизма русский образ. Я не смогу объяснить почему так прочитал эти портреты. Поинтересовался, кто автор. Наталия произнесла имя художника, написавшего пейзажи, но я его не запомнил. «А портреты Артемия Зайцева, московского живописца. Правда они прекрасны?»
- Московского?
- Насколько я знаю, да. Друг Саврасова, мне говорили. А что?
- В Нижнем я встречал некоего Артемия Зайцева, местного художника-декоратора…
Я взял один из портретов в руки в намерении пристальнее рассмотреть. Но что я, не будучи ни экспертом, ни даже знатоком в живописи, мог разглядеть в них?
- Да, припоминаю, что он из Нижнего родом. Так что может статься, именно этого Зайцева вы и встречали. Если так оно и есть, то очень вас прошу не потеряйте с ним связь - его работы очень высоко ценятся. И вот, что интересно. Девушка на портрете – это как бы его дочь. Дело в том, что несколько лет назад жена Зайцева умерла при родах, а ребенок вышел мертвым. Рассказывают, что Артемия так это потрясло, что он принялся писать портреты неродившейся дочери, словно бы она жива, представляет, как она взрослеет. Поразительно, правда?
- Надеюсь, не эта история определяет цену его работ, - Владимир подошел ко мне, тоже всматриваясь в лицо изображенной девушки.
- Нет-нет, картины действительно замечательные и трагедия автора никак специально не афишируется. Я случайно узнала. Да и не уверена, что все это правда. Но если все так и было на самом деле… Представьте, рисовать с такой любовью, так доподлинно изображать то, чего нет…
- Если все так, то в ней должны отражаться черты ее матери, живого плотского человека. Вероятно, именно ее образ питает автора, - предположил Чесноков.
- Но посмотри, Владимир, – он рисует ее девочкой. Не только девушкой-невестой, а совсем юным созданием, которым вряд ли знал свою жену. Он представляет состоявшееся детство своей жены, как возможное взросление дочери – он совмещает время.
- Так или иначе, портреты действительно проникновенные. Может быть, повесим их в нашей спальне? Милая моя Наташа…, - Владимир нежно обнял жену за моей спиной.
- Очень вас прошу, Архип Авдотьевич, разыщите Зайцева. Я очень хочу покупать портреты этой девушки, наблюдать, как он видит, как понимает ее.
Я молчал. Тёма.

Зиму я провел в Варшаве. Видные профессоры местного университета – славист Залесский и западник Острощекин, - одинаково заинтересовались моей книгой «Прошлое: рождение, становление, развитие», выпушенной в самом начале прошлого страшного года, и пригласили на творческие встречи со своими студентами. К этому времени мои многословные рассуждения на тему того, каким образом эмоциональное и интеллектуальное воздействие события формирует наше о нем представление, как последующие события эти представления меняют, а значит могут быть изменены сознательно множество раз цитировались во всевозможных диспутах. На меня ссылались и те, кто хвалил за проницательность, и те, кто обвинял в обесценивании едва не любых представлений. Мой интерес не столько к познаваемости сущности событий, сколько к ее множественности – я предположил, что мы фиксируем прошлое лишь выборочно, представляя его, скорее, как опрокинутое назад продолжение настоящего, а вовсе не вступление к этому настоящему – попал в сложный философский контекст времени. И моя книга принялась проговаривать то, чего сказать не имела.
В Варшаве я провел почти три месяца и получил значительное удовольствие от общения со студентами, наблюдая, как закаляется их сознание между полюсами социальной справедливости и национализма.
Вернулся в Петербург с идеей новой работы под условным названием «Трансформация культуры». Исписал несколько тетрадей тезисами. Но основные из них формировали простейшую схему креста – Экспансия и Заимствование, Островная и Равнинная.

После Пасхи вновь отправился в Нижний. Ехать ранее я не решился, чтобы не смущать патриархальный уклад своим атеизмом в Великий пост – как знать, разыщешь ли в целом городе скоромной еды в эти дни.
Нижний встретил все тем же привокзальным базаром – казалось, даже та мордовка по-прежнему сидела на своих тюках. И ямщик все с той же бородой и широкой спиной, на этот раз лишь укутанной зипуном. Но ярмарочное поле стояло пустым. Лишь редкие магазины открыты, да трактиры, и щербато стучит неостановимая тут и там стройка.
Остановился в том же номере – вспомнил, что на кровать нужно садится ближе к краю, чтоб не скрипела, что стул, на котором сидел Свистоков (ох уж этот его второй слог), когда рассказывал о своих сюжетных системах, с чернильным пятном на спинке.
Вечером погулял. Вернуться в Нижний было приятно.

Поутру справился в ресторане, где можно отыскать Зайцева. Сказали, что до последнего времени он жил здесь же на Рождественской, во флигеле дома Блинова, но давненько уже не появлялся.
Я подумал, что наперед нужно проведать Свистокова – что и как у него с романом получается, удалось ли ему хотя бы сюжетную канву выбрать.
В смешливом настроении приехал я в транспортное управление, предчувствуя встречу со всеми странностями Игоря Ильича. И с порога был ошарашен вестью о том, что он скончался в марте сердечным приступом. Уволился со службы, сказав, что посвятит себя писательскому труду, а потом помер в один день. Я целую минуту, верно, таращился на клерка, который мне это сообщил, неспособный ни осознать ужасное известие, ни тем более его принять. Не нашелся даже, что можно спросить – «как так?» не имеет ни значения, ни описания, это практически междометье, выражающее оторопь перед внезапно закрытой у самого носа дверью. Существует ли пресловутый роман, хотя бы в черновиках и был ли он вообще начат – могло бы быть интригой, если бы я хоть отчасти верил в возможность его появления. Но замысел Свистокова интересовал меня не сам по себе, а лишь в качестве проявления одного из замечательных персонажей моих собственных историй; я следил за тем, не проявляются ли в хлопотливых писательских приготовлениях бедного Игоря Ильича некие характерные, типические черты. Но не мог согласится, что жизнь, которая пряталась и питала мои наблюдения вот так разом оборвалась. Клерк, сухой и пыльный, с приставшими к мундиру ворсинками в ответ боязливо переминался с ноги на ногу.
Зайцева я не застал. Мне сказали, что он уехал в Москву, но вот-вот должен быть обратно.
Нижегородские сады утопают в цвету фруктовых деревьев – я подумал о том, много ли пустоцвета будет в этом году.

Тёму отыскал на третий день своего пребывания в опустевшем городе. Меня провели в хозяйский дом блиновской усадьбы по черной лестнице на третий этаж. Огромная зала с нависающей по карнизам лепниной, заставленная строительными стремянками. Пол устлан тряпками и бумагой, в углу на самом верху приставной лестницы одинокая скрюченная фигура – Тёма, медленно проводя кистью на длинном черенке, расписывал потолок. Я осмотрелся – примерно метров шестьдесят квадратных поверхности сплошь покрыты изощренным узором. Не сразу разберешь, что именно изображено – в основном нанесены лишь контурные линии. Только здесь, у входа уже придан цвет – алый, золотая охра, лазурь, пурпур и целая гамма оттенков зеленого. Я прошел вперед несколько шагов, поворотился назад – потолок мозаичным шатром, словно бы недостроенный, еще лишь сетчатый, повернулся над моей головой в обратную сторону, блистая собранными участками рисунка. Я замечал ориентальные мотивы, но не мог разгадать структуру изображения, настолько плотно были совмещены цвета на нем, настолько широко расходились опорные линии.
Мы встретились с Тёмой глазами. Я улыбнулся – «Красиво». Он улыбнулся тоже и спустился вниз, оставив кисть и палитру на верхней площадке лестницы. Подошел, кивнул головой – «Здравствуйте! Нашли медвежонку место?» Вытирает о фартук руки, выпачканные краской.
- Да. Оставил себе, стоит на моем столе в Петербурге.
- Его бы отшлифовать, расписать может, лаком покрыть. Впрочем, это ваше дело.
Я рассказал ему, зачем разыскивал. Рассказал, что видел портреты девушки. Он слушал с приветливой улыбкой, не меняясь в лице, так что я было подумал, может тот Артемий Зайцев и не он вовсе. С осторожностью заглядывая в глаза, спросил, его ли это работы. «Да, похоже, что мои», - просто ответил он.  «Можно ли увидеть другие ваши картины?» - «Почему нет, пойдемте».
Тёма привел меня к себе во флигель. Картины раскрашенными холстами на подрамниках стояли на полу вдоль глухой, без окон стены плотным рядом, развернутые боками в комнату. Они словно вытолкнули в тесный беспорядок всю мебель здесь, лишь мольберт с установленным на нем, незаконченным, но без всякого суеверия открытым полотном устоял на своем месте – готовые работы толкались у его ног. На полотне намечалась собственно эта самая усадьба Блинова.
- Не знаю, что вам показать, - выхватил первую попавшуюся картину, дал в руки. Потом еще одну и еще. Все его работы среднего размера – охватны одним взглядом. Стал выставлять их так же на полу, разворачивая лицом, раскладывать на кровати, на столе, небрежно накладывая друг на друга. Я не решался спросить о девушке, сказать, что знаю об его мании. Но думал только о ней, хоть и все больше поражался обилию работ, разнообразием жанров и тем, цветовыми решениями и вольным ветром света, который вскоре уже словно начал покидать картины и смешиваться в воздухе комнаты.
Но вот она промелькнула, та самая девушка. Я вцепился в раму, разглядывая ее неуловимо меняющееся от работы к работе лицо. Оно дышало жизнью.
«Это же ваша дочь», - невольно проговорил я и тут же осекся. Артемий на мгновение замер, встрепенувшись - «Надеюсь. Где-то». Едва заметно скривился внутренней болью. И привычно улыбнулся, пронизав меня острым стыдом за несдержанность.
Я отставил картину в сторону, решив сказать Наталии Чесноковой, что не нашел у Зайцева больше ни одного женского портрета.

Мы проговорили часа два. Артемий не торопился вернуться к своему потолку и не цеплялся взглядом за выставленную на мольберте работу. Так было бы с каждым, кто еще не закончил – в нем сама по себе тянулась бы неусыпная мысль продолжения; прядильщица свивает облако путанной шерсти в едино направленную нить. Но Артемий словно бы никакого продолжения не искал, не ждал, не предчувствовал. Всякая проживаемая им минута, чем бы ни была занята, была равноценной. Он вообще никуда не торопился. Заварил чай, выставил земляничное варенье и с готовностью отвечал на мои вопросы.
Меня же интересовало все – как и почему он начал рисовать, как приходят к нему сюжеты картин. И что это вообще для него – рисование. Я досадовал на собственные формулировки, школярски вырубленные из полного незнания предмета, спрашивал со смущенным смешком, цеплялся за разные сторонние мелочи, не потому, что разбирался в них и был готов оценить и не из желания продемонстрировать осведомленность, но лишь с целью заставить своего собеседника говорить, больше и больше, не останавливаясь. Это был единственный для меня способ понять, из чего состоит то, что он делал. Но Артемий был односложен и не пускался в объяснения, просто отвечал, заставляя меня вновь и вновь изворачиваться очередным нелепым вопросом.
Рассказал, что родом из мещанской семьи, учился в Московском художественном училище у Василия Перова – «Вот вы хвалите мои рисунки, а портреты и сценки всякие перовские видели? Он ведь словно в темной сокровищнице свет зажигает». «Или Саврасова взять, Алексея Кондратьевича: сколько уж я рассматривал его работы, до последнего ведь штриха, боялся свечой масло на холсте зажечь, но не разглядел, чем они дышат. Так – все понятно, а эдак – именно, что красиво. Каждая веточка трепещет, воздух кожей чувствуешь - влажный»
Но мастерство, ремесленничество художника Артемий стороной обходил, как малозначимое что-то – «Рыбу ту же надо приготовить, чтобы есть. Но приготовлениями ли рыба вкусна и получишь ли что иное, кроме рыбы, как ни трудись?». То же самое «красиво» он помещал в автора, в самую сердцевину его, средоточие, в корень, но и поверх всяких умений. Коснулся пейзажей – вспомнил о молодом художнике Левитане, мол, приятельствовали в Москве, пока того не выслали. «Вот уж где! Видел я его вечерний полустанок – одной краской ведь, не пишет, рассказывает. Боюсь, присутствовал бы там, на месте, не увидел бы того, что его глазами очевидным образом открылось»
Просто и ясно, снова и снова Артемий говорил о красоте. Без видимого восхищения или преклонения перед ней, без удивления даже ее явлением говорил о красоте, как форме бытования окружающего мира. Он видел красоту буквально во всем, сыпал примеры полными горстями. Или замечал что-либо ровно настолько, насколько то было красиво.
Поле, огороженное от вешних ветров аллеями берез. Корова, что пасется на едва различимом холмике луга – и ты видишь за ней опрокинутую чашу небес. Лесная чаща, сползающая вниз, в темный овраг, в том овраге стоит озеро, в озере стоит рыба. Дом и дерево рядом с ним. Столб печного дыма тянется к небесам, словно рука, которая собирает звезды, чтобы в той печи держался огонь.
В его трактовке красота не обретала никакой функции – ни спасения, ни воспитания человека. В ней не было никаких кодов, знаков, секретов и тайн, которые необходимо разгадать и раскрыть. Его красота не подразумевала даже устремления понять и описать ее. Ни математика, ни музыка, ни архитектура или поэзия, никакое направление искусств или любых других предметных областей не возникали в качестве языка или деятельности из его понимания красоты. Не стоило изучать и познавать ее внутреннюю природу. Артемий излучал лишь любование красотой. И казалось не слишком даже ею дорожит из уверенности, что красота не может пропасть, исчезнуть.
Упомянул мертвого голубя, чье тело встретил минувшей зимой на дороге - изъеденный ночными хищниками, распластанный полозьями саней труп вмерз в лед, с раскрытыми крылами застыл геральдической фигурой. Артемий сказал, что очень долго пытался повторить изгиб его шеи на виноградном листе потолочной росписи.
Мне показалось, что увиденная в свидетельствах смерти красота его со смертью примиряет. Что красоту он невольно ищет в смерти, раз уж та существует, чтобы ее принять. Ожидал, что Артемий упомянет Бога, его промысел, установленный чудом Творения порядок вещей. Но его ощущение красоты было безмысленным, он никак ее не объяснял, лишь непосредственно любовался - ни намека на присутствие некоего высшего начала в окружающем мире в его словах не было.
Артемий не смирялся перед смертью из любования красотой – я видел, как он до сих пор переживает двойную утрату дочери и той женщины, которая ему ее дала. Но словно бы ничего кроме красоты не считал возможным оставлять после себя в мире, настолько красивом. То была какая-то исключительная душевная гигиена, не мне судить врожденная или достигнутая.
Я спросил о потолочной росписи. Артемий рассказал о девушке, которая некогда жила в этом доме, но стала жертвой жадной и злой любви, спорящие за нее женихи разошлись сторонами, оставив свою возлюбленную наедине с одной лишь Волгой.
- Она любила китайский шелк - платочки, шали, знаете, эти женские укрывания. Вот хозяин Блинов и решил в ее память оформить залу… Я не учился китайской росписи, по наитию пишу. Как считаете, похоже на их рисунок?
- Мне трудно судить, Китай все-таки слишком далек от нас во всех смыслах. Но красиво! – это я утверждаю уверенно. Завораживает.
- Хорошо. Согревает меня та история, не знаю уж, насколько правдива – любила, была любима, и вся в той любви истратилась.
- Чем же согревает-то?
- Спокойным выбором. Это правильно – делать выбор, когда выбора нет для тебя. Его ведь никогда не бывает. Посмотрите сами, - что вам выбирать вот сейчас, в эту минуту.
Я купил две работы Зайцева - ту девушку для Чесноковой и лодки, причаленные на песчаном речном берегу, пустые. Расчувствовавшись, пытался дать больше, чем он просил, но Артемий не взял лишних денег.

Уезжаю из Нижнего с ощущением тревоги. 


Рецензии