Заречная даль. Сборник Неучтенная жизнь
Все остальное, что встретила, о чем прочитала или слышала представлялось ей, пусть и сложно, но объяснимым. Это нисколько не мешало истинно наслаждаться красотой, внутренней гармонией предметов и явлений, которые могут быть выражены словами, но делало их как будто ближе и роднее, опрощало в ее глазах. София и удивлялась немало, и искренне восхищалась, тем, как они бывают скроены, как многое значат и чему послужили примером. Но тем не менее, едва разглядев маршрут, исходную точку, логику изучения и понимания очередного феномена, она словно бы проходила весь путь познания его до конца единым махом в своем воображении и буднично принимала, подыскав ему надлежащее твердое место в своей картине мира. Многажды еще вернется, чтобы уточнить, выправить свое об этом предмете представление, определить его вновь выявленные связи со всем окружающим, но уже без всякого трепета, как возвращаются к привычной, пусть и доставляющей неподдельную радость работе.
Так она довольно рано определила разницу между долгом и обязанностью, или обязательством, между правдой и честностью, между гордостью и достоинством. То были не лингвистические упражнения – слова София ценила не высоко и про себя закручивала их в немыслимые позы, - но настойчивые изощренные опыты над характером наблюдаемых предметов и, через них, своим собственным.
Одним из таких опытов для юной девушки стало формирование образа мужчины – такого же человека, как она сама, но совершенно в то же время отличного, противостоящего ей и на нее претендующего.
Родители не одарили Софию братом, но братья бывали у других знакомых ей девочек и по застенчивым смешкам, заполошному перешептыванию, по фамильярности, сердитой, бахвалистой или полной безразличия, она имела возможность составить собственное представление о сущности, с которой непосредственно не сталкивалась. Конкретные пети, сережи и леши, будучи единожды упомянуты, немедленно теряли в ее сознании частную самость и всеми выявляемыми чертами своими наполняли некий общий образ мальчика и мужчины. Этот образ то ореолом обволакивал ее представление отца, то пытался оторваться от него на сторону, словно воздушный шар, выпущенный на волю ветра и зацепившийся тонкой перевязью за ветку дерева – отец и питал ее чувство мужского и совершенно был непредставим в тех мужских ролях, с которыми она, взрослея, знакомилась. Собирательный мужчина, будучи изначально чужим, в ее сознании все более грозно набухал и расширялся, как ночная тень, все плотнее с годами наливался кровью насилия.
О любви София услышала прежде, чем о любовнике и – вот уж образчик лингвистической нелепости! – долгое время не могла сообразить, по какому зловредному недоразумению живое проявление чистой души могло быть названо однокоренным образом с физиологически отвратительным совокуплением тел. Пусть оно оправданно и неизбежно, но соитие самыми постыдными безобразными телесными органами должно быть не просто сокрыто от чужих, да и собственных глаз, но и забыто как позор. София замечательно понимала неистовство богословов, рассуждающих о грехе, но питала не христианское, а эстетическое отвращение к подобию безвольно распластанной выпотрошенной курицы – сейчас повар будет фаршировать ее овощами – и ожидала от будущего, раз уж подобное неизбежно, честного признания такой неизбежности.
Ожидала совместного с безликим еще, безымянным будущим ее мужчиной восхождения к достоинству, столь высокому, которое способно будет искупить необходимо совершаемую мерзость. Даже мизерная толика малодушия недопустима на этом пути. Никакая слабость, невнимательность или даже случайность не способны будут оправдать моральное падение. Никакое допущение, пусть малого, не влекущего за собой значимых последствий проступка, непозволительно.
София словно бы связала себя клятвой, священным обетом, заковала все свое естество столь категорическим императивом, что на соблюдение его тратила все свои душевные силы. Он стал и защитой ее и путеводительным смыслом, отстранив не только от сверстников, но и вообще окружающих ее людей.
Взамен открылась перед ней благословенная равнина книжной мудрости. Здесь не нужно объяснять, тем более спорить, вся энергия мыслительной работы сохранялась в ней без потерь на стороне. София с наслаждением предавалась собеседованию с очередным молчаливым автором, вальсируя по паркету его повествования в завораживающих диалогах с самой собой.
Не доверяя словам, пролистывая в романах лирические безглагольные описания, которые безошибочно угадывала по широкому полотну абзацев с частыми стежками запятых, София живо интересовалась литературой практической, той, что приводила ее к человеку живому, не вымышленному. Мемуары, жизнеописания, путевые и дневниковые записки, исторические и философские изыскания она, словно слюдяной лист с детальной прорисовкой орнамента накладывала на академические труды и разгоралась познаваемым откровением. Страсти человеческие оказывались столь многочисленны и разнообразны, а мир, в котором они вскипают и приготовляются в лекарство или яд, казался таким изощренным, что вопрос познаваемости девушка счастливо разрешала бесконечностью познания.
София отчетливо понимала, что беспредельность эта никак не обесценивается конечностью человеческой жизни, никак не может быть обнулена ею, обернуться фатализмом и безразличием, а скорее напротив таит в себе сладкую возможность любую окончательность преодолеть. Она увидела, что блистающие вершины достоинства вознесены не только в облака, но и сверх них, и далее – к самым небесам. Мертвая тишина одиночества, что окутывает горные пики, хоть и читалась ею зеркальным отражением мертвой пустоты мещанских болот, все-таки тайно согревала ощущением исключительности и мессианства.
Лишь со временем, заметив, что поток новых для нее знаний перестает клокотать и пениться на стремнине бурунами восторга, что входит он в равнинное тихое русло, а зачастую и вовсе напоминает замкнутую систему перекачки одной и той же воды,
чтобы в конкретном,
со всей скрупулёзностью инженера рассчитанном месте
ударить натужным фонтаном,
София оборотилась к наблюдению деталей. Научилась распознавать в общей весомости текстов блеск фраз их составляющих. Почувствовала вкус к изучению самого невымышленного в любом повествовании персонажа – его автора.
За развитием стиля, жанров, языка, за распашкой тем и совершенствованием пластики образов, за усложнением оптических устройств, которыми оснащается проницательный взгляд, в череде дерзновенных ходоков к самому горнилу искренности и обратно София все яснее разглядывала человека во всех извивах его формы. Мечущийся между надрывом сорванных ногтей и сонной ленью талант, и гениальность, противоречивая до смеха в слезах.
Уверившись, что о чем бы ни заходила речь, разговор всегда об одном и том же, София приняла людей, даже и не встреченных, как часть человека. И себя приняла такою же частью - каждый из нас и все мы вместе лишь составляем его. Рожденный в начале времен, человек рос и становился, взрослел и мужал, и быть может к сегодня уже преодолел свой цветущий возраст – следы увядания заметны в чертах его и в его помыслах.
София не смогла бы объяснить эту мысль, но видела, что от Гомера с его списком кораблей до Толстого, увидевшего личность, как проявление целого народа, человек прошел такой путь, что не мог остаться все тем же человеком. Бесконечность познания странным образом отражается и в конечной жизни, все более огружая бременем мудрости уходящих поколений поколения приходящие. Словно загробный мир, царство мертвых было незримо установлено здесь же, в царстве живых. И лишь ширится в веках. Мы не прощаемся с покойниками, но принимаем их в себя, как любовников, с каждым шагом смерти все тяжелее чувствуя в своем теле совокупную с ними кровь.
Что будет, когда кончится путь? Быть может невиданный прежде расцвет инженерной мысли такой конец и знаменует. Во всяком случае, конец литературы София видела явственно, замечая, как некогда крупные ее драгоценные камни раскрошены уже едва не в пыль в поисках чего-то все еще нового в человеке. Она видела, что поиски эти привели лишь к изощренному письму, подобно тому, как мрамор, отдав человеку все заточенные в нем скульптуры, теперь отзывается на его мольбы лишь тончайшей сеткой божественной вуали. Которой уже нечего скрывать.
И в то же время София видела в человеке наивность простеца, несуразную еще более оттого, насколько заметно проступали в его образе морщины опытности.
Впервые София увидела железнодорожный состав в семь лет, когда мама взяла ее с собой на вокзал встречать отца. Девочку поразило обилие людей, собравшихся вместе в одно время в тесном пространстве неуютного перрона. Все здесь было ей неудобно и подчинялось чужеродным интересам. Вскоре она поняла чьим именно – издалека с грохотом и свистом, в клочьях дыма и пара прямо на нее летел во весь опор черный и горячий паровоз; длинные усы дракона тянулись за ним по ветру. София испугалась и с криком вырвалась от мамы; той пришлось спешить за ней, чтобы не потерять в толпе. Обняла, прижала к себе – «ну что ты, что ты! Это всего лишь поезд, в нем приехал папа». София сжала мамину ладонь и пряталась в ее подоле.
Паровоз уже подкатывал, шумно дышал огромной грудью и казалось тряс лобастой головой. Встал, отдуваясь, распространяя вокруг горькую тягучую вонь. Люди не обращали на него никакого внимания, словно вовсе не замечали, словно безобразное чудище было стреножено и безопасно посажено в клетку - они были радостны и увлечены собой, улыбались и махали руками. Отец вынырнул из толпы, тут же со смехом подхватил ее на руки, задрав подол. София повисла бесполезными ногами, обхватила его шею и уже успокоенная принялась паровоз рассматривать - грубые фигуры, сочлененные в единой форме, покрытой бородавками заклепок; он лоснился жиром и на вид был отвратительно липок, незримые усы обмякли влажным следом под его брюхом. София вдруг поняла, что это чудовище проникло в ее мир только потому, что поверх земли были уложены ровные, убегающие в самую даль рельсы. Она слышала, как они скулили пред нашествием поезда, словно стая шакалов, предвещающих появление тигра.
Позднее София увидела картину Левитана «Вечер после дождя» с безлюдным полустанком, погруженным в мрачный глинистый сумрак; лишь в далекой перспективе жил свет, весь передний план был затоплен шевелящейся тьмой. И только рельсы блестели в ней, ровные, холодные и уже потому жестокие ко всему, что проницают. Только они формировали жесткую линейную перспективу картины – убери их, и композиция станет сферической. Главным героем был здесь не вечер, не дождь, оставивший после себя тихий влажный блеск, а пара рельсов, проложенных, ускользающих, устремленных за горизонт в набухающей темноте.
Но обескураживало Софию вовсе не всемогущество металла, подавляющего природу. Она удивлялась и не могла отыскать объяснение той легкости, с которой люди, теснясь в железнодорожных вагонах, подчиняют свои тела примитивной колченогой геометрии, отказываются не от комфорта, но от достоинства, опрощаясь буквально до наготы. В любом другом месте и состоянии они стремятся к гордости и величию, даже в мелочах демонстрируя частное пусть и неоправданное превосходство, но в пространстве железной дороги проявляют коллективную покорность перед настырным ее чванливым уродством. В пути из одной географической точки в другую люди словно покидают свой привычный, обставленный нормами и правилами приличия мир и готовы прожить часть жизни в мире другом, в котором правил этих словно и вовсе не существует. Они словно бы и не живут сейчас. Или исподволь признают те правила несущественными.
Софию обескураживало допускаемое право на насилие. Всеобще порицаемое насилие вдруг обретало право на существование уже только потому, что признавалось неизбежным. Словно то был рок, фатум, словно никому конкретно и всем вместе не доставало нравственных сил разобраться в причинах трагического стечения обстоятельств. Разобраться и противостоять им. Раз и навсегда определить насилие, как нечто недопустимое при любых обстоятельствах.
Всякий раз, когда человек оказывается в состоянии моральной дилеммы и не находит простого ее разрешения, он немедленно готов вернуться к некогда и не единожды за многие тысячелетия отвергнутым средствам. Табу, установленные священными декларациями, оборачиваются для человека всего лишь допущением, великодушием в отсутствии риска или цены.
В этой способности жить, словно сегодня первый день творения, София видела то самое яркое исходное проявление мужественности, которое так притягательно бывает в утомительных условиях моральной дилеммы. Второй его чертой, хоть и в равной степени беспамятности она считала преобразование мира.
Уже старшим подростком, когда они всей семьей отправились в Петербург, София посетила симфонический концерт. То был первый концерт Чайковского для фортепиано с оркестром. Нахлынувшая музыка смяла ее, оглушила своей живой, только что рожденной и ничем не ограничиваемой мощью. Девушка пришла в себя только ко второй части и ко второму аллегро начала распознавать, что происходит вокруг. Пианист играл с таким самоотречением, что казалось был готов сейчас же умереть – на ее глазах, в эту самую минуту он совершал нечто такое, что составляло самую суть всей его жизни. Все что было прежде лишь приготавливало эту минуту и никакое будущее уже не сможет ее дополнить. Никогда раньше и, конечно, не позже этот мужчина в строгом фраке, с мятущейся гривой спутанных волос не сможет вознестись в своем порыве так же высоко, как сейчас.
София почувствовала музыку, как инфернальный свет. Словно та была заточена в волшебных кристаллах, которыми покрыты стены зачарованного сумрачного пространства, все бесчисленные опорные колоны и шатровый купол сплошь. Здесь множество переходов и лестниц, коридоров и тайных крипт. Войдешь один – затеряешься, пропадешь, кружением бесплодным сойдешь с ума. И лишь следуя за стражником, увидишь. Тот несет факел, который пробуждает в невидимых кристаллах свет отражения, и зажигаются они друг за другом, проявляя предзаданный чудесный рисунок.
Она уже существует, эта музыка, она создана самой природой, ее лишь нужно выявить в хаосе звуков, как скульптуру отыскать в тягучих волокнах мрамора. В музыке сосредоточено все, что ты можешь представить, она способна обо всем рассказать. Как математика. Но на языке гораздо более древнем и давно уже утраченном. Нам еще только предстоит его возродить в установление полноты бытия. Вот храним мы знаки и символы, но что они значат, в какие смыслы складываются не помним. Кристаллы гаснут, и музыка засыпает, как только факел стражника минет. Совсем забывается, как только зайдешь за угол.
Вот почему пианист так отчаян – он не может проявить музыку всю целиком, окончательно прекрасную, как последний день, пусть и непознанную, но так сладко волнующую сердце, так властно ведущую. Он не может сохранить ее – смотрите сейчас, слушайте пока он играет. Вселенский рисунок проявляется малыми фрагментами, их так много, что невозможно сложить в единую картину, удержать в живой памяти. Лишь записать знаками нот, проложив тропинки стражнику. И непрестанно снова и снова идти по ним. Пока он играет светом своего факела, в мире происходит что-то непоправимое.
Позднее, в Париже София услышала оперу и метафора чертога, более древнего, чем любой из миров, полноценно сформировалась в ней – она увидела дерзновение человека, вознамерившегося самому музыкой стать. Она воочию лицезрела ту нестерпимую страсть красоты, которая питала великих кастратов - не воспроизводить с помощью замысловатых инструментов, а созидать собственным телом, утверждая микрокосм, как самостоятельную гармонию.
В балете София нашла ту же пронзительную вычурность. Мерой красоты микрокосма она сочла преодоление пределов возможного - отражение восточных традиций членовредительства в исполнение культа короткой ступни или длинной шеи. Натужный гений человека оправдывал право на насилие не только неизбежностью зла, но и в равной степени чувством прекрасного.
К двадцати трем годам от роду София Дубнова примирилась с меланхолией своего века.
Она любила сидеть на длинных скамейках Александровского сада и читать в одиночестве, за сюжетным действием отыскивая поэтику строк даже и невольную для автора. Заливные луга левобережной Волги, что открывались перед ней, манили несказанной прелестью все той же безучастной бесконечности.
Приходила сюда, как только устанавливалась весна и пребывала до первых холодов осени. Наблюдала вызревание изумрудов листвы, жмурилась, подставив лицо ветру цветения, таяла в тенистой тиши полуденного марева, а в благословенном августе, сытом и покойном, когда близился день ее рождения, казалось, чувствовала само время. Возвращалась домой лишь ближе к вечеру, с появлением в саду первых любителей созерцать закаты. София избегала их праздных вздохов и восторженных восклицаний, которыми те словно обменивались друг с другом, изготавливаясь к коллективному исполнению оды уходящему солнцу.
Порой в ее мир, где природа свободно смешивалась с собирательным человеком текстов, врывались и случайно досадные события – шумные гости одного из особняков на верхней набережной, особенно если с цыганами, непогода или домашняя надобность. В такие дни София не находила себе места, ей казалось, что она мешает всем окружающим и даже себе самой.
В такой же день матушка вошла в ее комнату и, присев к дочери неожиданно близко, словно были они в тесноте, нежно взяв Софию за руку, сообщила ей о сватовстве к ней графа Чулкова в пользу сына своего Павла. Не имея ничего кроме громкого титула, граф выступил в самом естественном своем облике непоколебимого благородства и заявил о притязаниях на Софию прежде, чем молодые люди даже познакомились.
Павел Чулков, блестяще из последних сил своей семьи образованный и обладающий многими достоинствами молодой человек, шел по гражданской стезе и уже сделал неплохую карьеру – было известно, что в ближайшем будущем его ожидает перевод в Москву или даже Петроград. Недурен собой и разумеется не глуп, в мотовстве и фривольностях, свойственных новому времени, замечен не был, а даже напротив известен, как образец добропорядочности времен прежних. По всему было видно, что матушка довольна сделанным предложением. «А что отец?» – уточнила София. «Он считает, что это хорошая партия для тебя, милая. Брак с Чулковым обеспечит тебе положение в обществе – как бы то ни было, но такие вещи всегда будут иметь значение. И конечно не стоит скрывать, что подобное родство и в делах отца не окажется лишним. Но решать тебе, мы совсем не настаиваем, доченька». Так собирательный мужчина Софии в один день обрел конкретные неизменяемые более черты. Девичьи грезы, сомнения, страхи, любопытство отступили, оставив место вполне практическому интересу.
Павел стал часто бывать в их доме и молодые люди, ни разу не обмолвившись друг с другом о договоре их родителей, вскоре сдружились. София осталась довольна тем, что ее действительно привлекательный потенциальный жених обладает и собственным взвешенным суждением буквально по всем вопросам, что ее волновали, и безтревожной уверенностью в себе. Нравилось ей, что он умеет устанавливать вокруг себя атмосферу надежного спокойствия, но еще более того - легкая трепетность, с которой Павел обращался к ней. В этом проявлялось не столько доверие, которое с изрядной долей безразличия может позволить себе сильнейший в любой паре, сколько искренняя забота о равном себе. Он был серьезен, но благодушен с ней, предусмотрителен, но не навязчив. Дотошно расспрашивал, при этом отказывая себе в праве встревать не в свое дело. София решила, что они подходят друг к другу, не будут скучны и уж во всяком случае не впадут в пошлость взаимного обмана. Этого соображения Софии было достаточно, чтобы начать обстоятельные приготовления к замужеству.
Однажды она взяла Павла за руку – это было первое их соприкосновение – и усадила подле себя. Разглядывала его кисть, пожалуй, даже несколько бесцеремонно, расправляла, едва касаясь, его пальцы, следила за проступающими линиями вен. Подняла голову, всмотрелась в его глаза – Павел был заметно взволнован, если не встревожен.
- Мы никогда не будем упоминать наши семьи, - произнесла София, - кто из нас богат, а кто родовит. Если вы соберетесь делать мне предложение и, если я соглашусь, богатыми и родовитыми будем мы, вместе и неразделимо. Но я хочу сказать вам одно… Я вас прошу, я требую от вас сделать так, чтобы я могла вами гордиться. Понимаете, Павел? Что бы ни было, куда бы ни повела нас судьба, я должна вами гордиться. Я не могу разочароваться. Я не могу разочароваться в себе. Иначе случится что-то непоправимое, что-то ужасное.
София именно просила, как просят о нежности, не угрожала, просто знала, как будет, если ее мольба останется неуслышанной. Она просила, допуская, что о такой надобности ее мужчина может и не догадываться в своей гордости заботы о ней. Она просила для него, не для себя, давая понять, что ни на что иное, хоть на мизерную толику малое, не согласится ни телом, ни душой.
Павел был поражен столь проникновенной искренностью, он склонился к ее руке и прижался к ней губами. София нежно тронула его голову и поцеловала в самую макушку.
Когда Павел поднял глаза, она выжидающе встретила его взгляд.
- Вы станете моей женой?
- Да.
Вместе пошли к старшим Дубновым за благословением. Матушка, как узнала, всплеснула руками, ее глаза просияли светлой радостью; отец снял со стены богородичную икону для благословения. Назавтра объявили о помолвке.
Молодые начали выезжать в город, на прогулки или с визитами. София показала Павлу свою скамейку в Александровском саду. И когда они присели на нее, когда она рассказала, сколько времени провела здесь за книгами среди лип и кленов, наблюдая безбрежную равнину, расстилающуюся к незримому северу, София не заметила в своем женихе самодовольной гордости мужчины, допущенного к девичьим тайнам. Он лишь признал красоту открывающейся отсюда картины, но заметил, что в ней много поэзии и мало собственно жизни, что сам он любит вид на Стрелку, открывающийся у подножия Тайницкой башни кремля.
- Хорошо, - улыбнулся, - буду знать, где твое тайное место. Буду знать, где искать тебя.
Наверное, София была счастлива. Во всяком случае ощущение покоя, пронизанное теплой радостью и предвкушением, почти ребячливое, мало знакомое, очень ей нравилось. Она неспешно проживала дни. Свадьба была назначена на канун Дня Святых мучениц Веры, Надежды, Любови и матери их Софии.
Под этими липами и кленами Павел и нашел ее. Подбежал к невесте возбужденный, помахивая газетой.
- Наши! Представляешь, наши, наконец-то, прорвали фронт, заняли Буковину и Южную Галицию. Чудовищной ценой, но разбили австрияков. Ух, Брусилов молодец – газеты так и пишут «Брусиловский прорыв». Теперь уж конец войне, конец тревогам. Теперь уж все будет хорошо.
- Обещаешь?
Он обнял ее за плечи, София нежно подалась к нему.
- Обещаю.
В свои двадцать три года София Дубнова верила,
что достаточно лишь хорошенько постараться,
чтобы все получилось
ладно и правильно.
Свидетельство о публикации №225021000940