В давно минувшем, как в волнующейся воде, оражаетс
(В сокращении. Розанов Василий Васильевич 1880-1910гг.религиозный мыслитель, философ, публицист, писатель).
В давно былом отражается, как в волнующейся воде, и наша современная жизнь.
Умер Победоносцев. И с ним умерла целая система государственная, общественная, даже литературная; умерло замечательное, может быть самое замечательное, лицо русской истории XIX века; сошел в могилу, «тихо скончавшись после продолжительной болезни», – как написано в его некрологах, – целый исторический стиль законченной и продолжительной эпохи.
Человек стиля немногим пережил стильную эпоху. Он умер в пору, когда она вся разломалась на куски, и бурный поток, клокоча и негодующе, кусок за куском уносил и выбрасывал ее, как щепы разбитого корабля, как кирпич разрушенного здания. В смысле идейном, в смысле «веры, надежды и любви», немногие люди были так жестоко наказаны, как Победоносцев. Ибо немногие имели случай увидеть, до какой степени ничего, решительно ничего, из того, во что они «верили» и что «любили» за долгую жизнь свою, что созидали и укрепляли, не уцелело, – все погибло, и притом безвозвратно.
– Дела мои умерли раньше меня. Как я несчастен!..
– Дела мои умерли раньше меня. Как я могу жить?!.. Это неумолчно стучало в его голову два последние года.
Имя Победоносцева все знали, вся Россия. Вся Россия знала этого крепкого, установившегося, «решенного» человека, который не знает поправок, отступлений, уклонений в сторону, компромиссов, сделок. «Систему убеждений» его все знали же. Таким образом, за долгий период времени, за три последних царствования, никакая другая «идейная» фигура, или «официально"-идейная, не была так ярко видна, так выпукло освещена. Он был похож на большой портрет в раме, поставленный в актовом зале гимназии среди шумящих, резвых, шалящих учеников. Как они здоровы, юны, задорны, грубы и невинны! Гам и шум кругом. Но все оглядываются на раму с портретом: сухой и старый «дяденька» из рамы вот-вот поднимет тяжелый, мясистый палец и погрозит всем.
И притихали одни.
Резвость других переходила в дерзость.
На место раскатистого ребяческого смеха появлялась желчная усмешка.
Родились раздражение, желчь, отчаяние. «Портрет» все сухо, недвижно стоял. Но, как он всех сдерживал и всем грозил, то, по истечении достаточного времени, около него шумел уже не юный зеленый гам, а красный хохот, бесстыдные движения, визг и свист.
– Что бы сделать с этим «портретом»?
– В самое бы неприличное место его вынести?
– Перевернуть вверх ногами?
– Разодрать? Разломать?
Это шумела революция около «вышедшего в отставку» обер-прокурора Св. Синода, статс-секретаря и члена Государственного Совета К.П. Победоносцева.
«Портрет» был вынесен. Он еще жил и уже был «вынесен». Горькие минуты, два бесконечно тянувшиеся года.
* * *
Меня всегда поражало глубокое несходство, даваемое лично при встрече К.П. Победоносцевым, с тем впечатлением «общеизвестного портрета», какое от него ложилось на всю Россию, и, очевидно, тоже небезосновательно. Для России это всегда были «угроза» и «препятствие». «Не надо», «остановить», «затруднить» – в этом состояла вся «система» его, длившаяся, однако, четверть века; и как ни коротки эти афоризмы, но, приложенные без вариаций к тысячам крупных и мелких дел государства, просвещения, церкви, они, действительно, образовали целый «стиль». Знаменитое щедринское «тащить и не пущать», которым великий сатирик ударил по нашей бюрократии, ударил по ней, как по чему-то невежественному, безграмотному, жестокому и темному, ни к которому бюрократу и ни к одному ведомству так не приходилось, – «как форма, сшитая по мерке», – как к К.П. Победоносцеву и его «духовному ведомству»... Здесь, действительно, все «тащилось» и «не пущалось»... Самые сложные учреждения и отдаленные, так сказать, вкрадчивые меры принимались к тому, чтобы не только за свой век и от себя лично «тащить и не пущать», но чтобы и после будущее поколение было, так сказать, сковано этими мерами и, получив определенные учреждения в наследство, тоже уже невольно вынуждено было «тащить» и «не пущать».
Таковы были его церковно-приходские школы.
Таковы были его светские миссионеры.
При помощи первых он намерен был вымести «вольный дух» из народной школы, заведенный в них земствами и земскими учителями. Взамен общеобразовательной и неопределенно – образовательной школы он дал народу конфессиональную школу, т.е. вероисповедную, как бы призванную только отвечать: «Верую в Бога Отца, Вседержителя, Творца... и жизни будущаго века. Аминь». Эту школу с «аминем» он отдал под наблюдение и в распоряжение духовенству, в том тонком психологическом расчете, что уже личный эгоизм каждого священника-законоучителя-начальника и слитный эгоизм целого сословия начальственно-учительского толкнут его на суровое, беспощадное, неумолимое проведение своего «аминя» и вытеснение всяческого духа, ему препятствующего, с ним не согласованного.
– Я положу семя, из которого, по жесткости, грубости, темноте, лукавству и странной настойчивости нашего духовенства, вырастет такая охрана для «Верую, Господи, и исповедую», о какую как брызги разобьются презренные волны разных учительских семинарий и учительских институтов, этих земств и т.п. временной слякоти.
«Желчная улыбка» выдавливалась на губах народных учителей, «отныне поставленных в подчиненное и ответственное положение перед товарищем законоучителем». Желчная улыбка играла годы. Шла скрытая, шипящая борьба в каждом селе, почти в каждой деревне, между учителем и учительницею, все время бывшими около ребят, и между «наведывавшимся» в школу законоучителем, которому было «некогда» учить и только-только было время «заглянуть, проверить и донести»... Эта борьба, по миновании достаточного времени, выразилась в «учительском всероссийском союзе» и в знаменитых резолюциях учительских съездов... Она выразилась и в том, что обученные угнетенным и поднадзорным учителем крестьянские ребята выросли и, придя в парламент, сели на левые его скамьи, сели подряд.
Ребята, невинно игравшие до тех пор, «ставили вверх ногами» грозный портрет...
Но и среди священников многие нерадивы, вялы, ленивы, некоторые с «душком»... Семинария, отданная в распоряжение монахов, и хорошо подобранный курс наук в ней обеспечивают «закваску фарисейскую» в сословии; но надо, чтобы эта «закваска» бродила и подымала тесто в каждом месте обширного отечества. К.П. Победоносцев положил начало штату светских «миссионеров», этих особенных любителей церковности не в тезисе ее, не в положительном выражении православия, а в его полемике, споре и опровержении «иномыслящих». Мирное и дремливое православие, через этих миссионеров, рассеянных по всем епархиям, переведено было в положение оборонительное и наступательное, вообще воинственное. Говоря зоологическими терминами, в существе травоядном и молочном Победоносцев начал растить зубы и сгущать кровь... Это «подпустить крови» и «подпустить зуба» было одною из многочисленных черт католического характера, появившихся в новом православии, – появившихся самостоятельно и внутренно, без подражания и заимствования. Сюда мы относим и нервно-патетическую церковную живопись Васнецова и Нестерова. Нет сомнения, что учреждением светских миссионеров, которые введены были «экспертами» на суд при разбирательстве церковно-религиозных дел, превратившимися в свидетелей, показателей, судебных следователей и прокуроров от лица церкви и с авторитетом церкви, у нас положено было начало инквизиции. И за немногие годы своего существования эта «духовная миссия» внутри России наполнила тюрьмы «еретиками» или «похожими на еретиков» страдальцами, и от глаз их не ускользало ни одно село с «упорствующими» старообрядцами, с подозреваемыми хлыстами или шалопутами, с «собирающимися читать на частных собраниях Евангелие» штундистами или якобы штундистами, как не ускользнули ни великосветские религиозно-мистические течения в Петербурге, ни народно-религиозные движения на Кавказе, Дону и Волыни... Глаз миссионера везде подглядывал, обвинял и доносил, а нити всего этого, через посредство известного В.М. Скворцова, «чиновника особых поручений при обер-прокуроре Св. Синода» и редактора получастного, полуказенного «Миссионерского обозрения», собирались в крепкие, мясистые пальцы К.П. Победоносцева. Не в переносном, а в буквальном смысле, или, лучше, и в переносном, и в буквальном смысле, В.М. Скворцов был «истинно русский человек», с коротеньким катехизисом в голове, где генералы в звездах перемешивались со святыми «угодниками» в золотых венчиках на голове и все образовало такую «поклоняемую» толпу и кучу из «святых», сановников, мощей, окладов жалованья, небесного царства, казенных квартир, благодати, целебной святой воды, обязательной подписки на журнал, французского языка и модных галстуков, какой, вероятно, никогда не было видано на Западе, но которая довольно точно воспроизвела или воскресила Византию VII – IX века... Тут молились, «выслуживались», хватали за горло и обирали и в заключение опять «молились» или, лучше, все время молились «во славу св. Руси и Живоначальной Троицы». В.М. Скворцов был «немудреный человек», где все это уживалось без всякого противоречия и с полной искренностью и горячностью каждого порознь элемента. Но каким образом все это могло совмещаться в единой душе самого К.П. Победоносцева, который не был ни наивным, ни недалеким человеком, – это разобрать очень трудно.
Через миссионеров, которые находились в живых и личных связях с В.М. Скворцовым, а сам он находился в постоянных сношениях с К.П. Победоносцевым, этот последний взял в личное наблюдение все необозримое духовное сословие России, давя на него в каждой точке, где нужно... Духовное сословие никогда не было так придавлено и задавлено, как при нем: награждено жалованьем, пенсиями – это с одной стороны, но и «службою подтянуто» – это с другой. И опять эта «желчная улыбка», выдавившаяся на губах «неблагодарного сословия», и «левые выборы» от духовенства в Думу...
Все и согласно выносили «портрет» в наиболее неприличное, какое нашлось бы, место...
* * *
Такие вещи, как светское миссионерство, как церковно-приходские школы, были так выпуклы, многозначительны. Они говорили всей России, и говорили определенным образом. Сомнения не было: с Победоносцевым, с его именем соединена была громада чего-то темного, мрачного, жестокого, что надвинулось на Россию и упорно не хотело уйти, что отстаивало себя и свое положение. По этому основному и общему впечатлению, ложившемуся от дел его, в России составилось представление о лице Победоносцева как о чем-то в основе всего сухом... Сухом и черством, недвижном и строгом, неумолимом и «богомольце», немного «ханже», даже очень «ханже».
– Богу молится и делает скверные дела.
Это стояло над ним черною дощечкою с краткой надписью целые десятилетия... И он этой «дощечки» не снимал, не делал ничего, чтобы ее отстранить или заменить...
Для меня и до сих пор составляет загадку, где была истина в Победоносцеве: в лице ли его или в делах. В том, как вот «входит Константин Петрович», видишь его, бесспорно видишь, натурального, слышишь его голос, интонации его, такие бесспорные, не могущие быть подделанными, – или «в бумагах, подписанных Победоносцевым» и которые даны чиновникам всяких наименований «для исполнения» или «к сведению и руководству»... В конце концов, я думаю, что истина лежит в бумагах, все одного направления, направления за столько лет. А личное впечатление... его надо зачеркнуть, как видение, как «хороший сон» в непогоду, когда на дворе стоит дождь, слякость и мерзость...
* * *
В комнату, где было 3 – 4 скромных лица, – между ними какой-то знаменитый (мне сказали) устроитель церковной музыки и хоров, еще образцовый учитель образцовой же сельской школы, томимый сомнениями лесовод Кравчинский, брат Кравчинского-Степняка, автора «Подпольной России» и убийцы генерала жандармов Мезенцева, знаменитого эмигранта, – вошел еще господин... На вопрос мой, кто это, мне шепнули: «Разве вы не узнаете: это Константин Петрович».
Я с величайшим интересом стал всматриваться.
Высокая, очень высокая фигура оканчивалась маленькой головой женского, красивого сложения, почти без растительности на подбородке и губах... Это отсутствие волос на ожидаемых местах, по зоологии «вторичных (сопутствующих) признаков мужского пола, мужской силы и мужской зрелости», составляло бросающуюся в глаза особенность вошедшего в комнату нового человека. Давно я наблюдаю, и это можно проверить по историческим портретам, что люди особенного значения или исключительных талантов никогда не имеют «общей физиономии», «общечеловеческого» лица, «вот как все», что в лице таких людей всегда есть отступление от нормы, – увы! – большею частью в сторону некрасивого... Еще гимназистом, любя философию, я собрал портреты-фотографии знаменитых философов. Это были также «непростительные уроды», каких показать сразу и живьем в комнате – значило бы напугать или разогнать публику. Достаточно сказать, что Сократ, знаменитый в древности урод, был еще из самых красивых. Но что представляло собою, например, лицо Локка или губастое, с чудовищным ртом лицо Декарта, – это даже неприятно вспоминать. Как известно, Суворов был до такой степени некрасив, что не входил в комнаты, где ожидал увидеть зеркало. Конечно, встречаются и исключения из этого (лицо Паскаля), но именно как исключения редкие...
Лицо вошедшего нового человека мне, впрочем, сразу понравилось, как именно женское, женственное лицо, без бороды и усов (какая-то ерунда вместо этого), не сбритых, а не выросших, нежного очерка, с белою или очень бледною кожею... Это была пожилая, немного старая женщина, т.е. старый женский бюст, с сухою плоскою грудью, без «грудей», посаженный на высокое и сильное мужское тело, немного сухопарое, плоское, если смотреть сбоку, и широкое, если смотреть с лица... Какие-то большие ноги и большие руки. Точно в комнату входили руки, ноги и голова, а прочее тело возле них только «между прочим». Человек мысли, движения и захвата, – как этого не подумать? Мне он понравился, хоть был и «без грудей». Но я – мужчина. Можно же представить себе ту степень органического, темного, неодолимого отвращения, отталкивания, какое, несомненно, он внушал самым приближением своим, самым присутствием вот в комнате всему, что имело в себе женский инстинкт, женский взгляд, женские вкус и тяготение. Суворовское испуганное «не подходи к зеркалу» для Победоносцева варьировалось в испуганное, томительное, зловещее «не подходи к женщине».
– Lasciate ogni speranza voi, ch'entrate, «оставьте всякую надежду входящие сюда»...
Для читательниц слова мои будут ясны, а читателям я замечу, до чего для нас, мужчин, невыносимы женщины «солдатского профиля», женщины с мужеобразными лицами, с грубым голосом и мужицкими движениями... Для нас прелесть другого пола выражается в дополнительном контрасте с нами, во всем обратном с нами: в нежности, грации, податливости, уступчивости, в глубоком, нежном голосе и неуловимых, мягких движениях. Это мы зовем «женственностью», требуя ее во всем, от души и пения до походки и рукодельев. Очевидно, это самое есть и в ожиданиях женщин: они требуют мужского от другого пола, этого очерка «героя», от поступи и повелительности до подвигов и бороды...
В Победоносцеве ничего этого не было; даже не выросла борода; что-то ужасное и коварное в этой линии ожиданий и требований...
Между тем, Бог и родители его соделали... мальчиком, малюткой, отроком, юношей, мужчиною, старцем.
От которого все уходили, не могли не уходить, как от отрока... Я говорю о цветных нарядных кофточках.
И никто не приблизился к нему как к юноше... Говорю о шумящих шлейфах.
И также он был органически не нужен как мужчина, как пожилой человек, как старец...
Он был неизменно приятен, полезен, нужен только людям своего пола и своего костюма. Но это ужасное одиночество, едва он входил в другую половину рода человеческого, вероятно, не без причины именуемую «прекрасною», эта «пустынность вокруг», едва он входил в сад цветов, ароматичности и неги, должны были от ранних лет положить на его душу такие впечатления, о силе и остроте которых мы не можем судить. «Исключительная личность и исключительные впечатления»... И все черного, горького значения...
Я передаю свои мысли, как они толпою хлынули в мою голову, когда я разглядывал знаменитого государственного человека приблизительно в 1895 году... Все мы были его моложе, но этот старик казался моложе нас всех, по крайней мере, живее, оживленнее, в движении, речи, легкой изящной шутливости, бесспорном уме, светившемся в его глазах...
Приятна была еще его вера в свои ум, достоинство: он был глубоко спокоен, глубоко ничего ни у кого не искал; никто ему не был нужен для себя (для него), и от этого он еще свободнее, легче и добровольнее давал из себя ласку другим. Она не заключалась в словах, не была выражена, – она неопределенно лилась из него, как в высшей степени счастливого, спокойного и благожелательного человека.
«Какой прекрасный человек!» – я подумал.
Свидетельство о публикации №225021400831