Глава 9

    Немигающее июньское солнце било в железнодорожную насыпь, у основания которой человек тридцать мужчин устроились на траве и поглощали свой обед, заслуженный тяжким трудом. Инженер, руководящий работой, также разместился на траве рядом и читал газету, иногда прерываясь для обмена замечаниями с обедающими.
    Трава ещё сохраняла свою первозданную нежно-зелёную окраску, которой вскоре было суждено покрыться пылью и поблекнуть под воздействием  паровозного дыма, и цветы боярышника ещё красовались на живых изгородях, но Густав Хорт – это был именно он -  не обращал внимания ни на что, кроме газетных строчек.
    После окончания своего контракта у герра Эльснера, уже несколько недель он работал на этой железнодорожной ветке, одной из многих, что бежали во всех направлениях из процветающего Маннштадта. Со смешанным чувством горького сожаления и крайнего облегчения распрощался он с фабрикой и семейством Эльснеров. Тёкла потеряна для него – он это точно знал – и Эльснеры снова стали для него тем, чем и должны были оставаться, - отвратительными капиталистами, собственность которых была кражей. Какое-то время он лелеял надежду, которая теперь представлялась ему дикой. Прогнав её, он снова обратился к привычному образу мыслей, только теперь мысли его стали более горькими, более ожесточёнными.  Ему и всегда казалось, что мир устроен несправедливо, но теперь он был яростно убеждён в этом. И тех, кого он считал ответственными за неправильное мироустройство, он ненавидел теперь с такой силой, что не мог спокойно спать.
    О Густаве Хорте можно было сказать, что свои убеждения он впитал с молоком матери. Будучи сыном врача-филантропа, растратившего свои силы, здоровье и благосостояние в работе на бедных в трущобах Берлина, он с малых лет привык слышать о несчастьях низшего класса.  В кругу семьи, за обеденном столом, утром, днём и вечером, говорили только об этом. Фанатично преданный работе доктор обсуждал дома вопиющие случаи из своей практики, и для маленького Густава весь внешний мир свёлся к подобным новостям, ведь жили они замкнуто и уединённо. Так, например, Густав узнал о детях с несварением желудка, вызванным древесными опилками, которые им приходилось смешивать с пищей, чтобы хоть как-то заглушить мучительный голод, о женщинах, едва успевших родить, но уже бредущих на работу в страхе потерять заработок даже одного дня и лишиться тем возможности накормить свою семью обедом. Он знал наизусть названия профессиональных заболеваний рабочих, имевших дело с индийским каучуком, медью, бумагой, определял на глаз измождённых швей, крутящих колесо швейной машины в течение восемнадцати часов из двадцати четырёх. Он стал чрезмерно чувствителен, чему способствовали переживания его матери, порой сопровождаемые слезами. Стоило ли удивляться, что он вырос таким, каким вырос, с ненавистью к имущим, с состраданием к обездоленным? При этом, будучи великодушным по натуре, унаследовав бескорыстие своего отца, он вовсе не переживал из-за себя самого и своих жизненных неурядиц. То же самое возвышенное чувство, что сделало из маленького доктора почти святого, непризнанного миром, в его собственной жизни принесло другие плоды.  Там, где отец лишь безропотно констатировал зло, сын искал средство его исправления.  Отец не обвинял, он лишь скорбел, исцеляя то, что ещё возможно было исцелить, а мать лишь лила слёзы. Сын же искал того или тех, на кого мог возложить вину. Он не имел дара к смирению.
    Наконец, в его отрочестве произошло переломное событие. Тогда его сердце переполняла столь огромная жалость к несчастным, что не было разницы для него, стать ли священником или революционером. Судьба решила за него. По желанию отца он поступил в университет на техническую специальность, и там случай свёл его с социалистами, под влиянием которых окончательно сформировались его убеждения, доселе туманные.  Его словно бы подхватил поток, пути назад уже не было. Он нисколько не остерегался в своём фанатизме и скоро привлёк к себе повышенный интерес как clique своих собратьев студентов, так и, к сожалению, бдительной полиции.
    Затем произошло неизбежное: призыв в армию. Уклониться было невозможно, единственной привилегией, которую предоставило ему его обучение в университете, было сокращение срока до одного года. Многим показалось бы, что бремя службы не так уж тяжело, но на практике оно десятикратно увеличило его бунтарский настрой. Этот год окончательно закрепил его непримиримую ненависть к современному обществу. Так благое чувство сострадания перерождается в свою противоположность.
    Бдительная полиция, конечно, не замедлила передать военным властям все свои подозрения касательно неблагонадёжности нового рекрута, и с первых же дней службы экс-студент вполне ощутил общее недоброжелательство. Ему постоянно казалось, что он ощущает на себе недоверчивые взгляды, слышит насмешливый злобный шёпот за спиной. Вот тогда-то его филантропический настрой окончательно сдал позиции, сменившись чувством озлобленности против всего и вся. Его гнев утратил абстрактность и приобрёл зримые очертания персонажей в военной форме, в первую очередь, - очертания жирного сержанта, частенько под хмельком, при этом весьма ревностного служаки, который, казалось, находил особое удовольствие в том, чтобы третировать этого интеллигента и показывать ему, что в армии его образование ничего не стоит. В честном сержанте горела та же классовая ненависть, что и в Хорте, но с противоположным знаком, классовая ненависть по отношению к «учёным», так называемым «чистым». Сержант Блум повидал немало таких, он сразу вычислял их по особому, надменному, как ему казалось, выражению лиц, и они становились его жертвами, ему хотелось посчитаться с ними за их «лёгкую», как он считал, жизнь, но этот студентик был ещё хуже прочих. Весь тот год между сержантом и бывшим студентом не прекращалась упрямая тайная борьба: один горел желанием, во что бы то ни стало, подловить противника на чем-то противозаконном, хоть на каком-то нарушении субординации, а тот, в свою очередь, преисполнился намерением не дать ему такой возможности, хотя внутренне его пожирала ярость, внешне выражавшаяся лишь в побледневшем лице и дрожании пальцев. Сколько бы изобретательный сержант не выдавал унизительный замечаний и занудных приказаний, вызывая удивление наблюдателей и восхищение своих коллег, противник его внешне ничем не выдал своего возмущения. «Auch dieses wird vorubergehen» («И это пройдёт»)  стало тогда девизом Хорта.
    Тем не менее, в конце года случилось нечто, к удовлетворению сержанта Блума.
    До окончания срока оставалось каких-то два месяца, когда незначительный, на первый взгляд, инцидент, наконец, предоставил сержанту удобный предлог для мести.
    Это произошло утром, на параде. Хорт был готов заблаговременно, и улучил несколько минут на чтение своего любимого Руссо, чей томик служил ему утешением в нынешнем испытании его жизни. Команда формировать ряды застигла его так внезапно, что он не успел скрыть своё сокровище куда-либо ещё, кроме как на своей груди. Он надеялся, никто не заметит лёгкой неровности на поверхности  униформы, но – увы! – ещё никакой непорядок не ускользал от бдительного взора налитых кровью глаз сержанта Блума. Проходя вдоль строя, он резко остановился перед Хортом.
- А эта пуговица? – он указал коротким пальцем на пуговицу, которую Хорт в спешке забыл застегнуть. – Воображаешь, что ты в домашнем халате, а не в униформе его величества? Немедленно застегни!
    Стиснув зубы, Хорт повиновался. Но острый взгляд сержанта сделал ещё одно открытие – что-то подозрительное под униформой на левой стороне груди.
- Это что ещё? Что ты тут прячешь под мундиром? Любовную переписку, полагаю? Ха! – он оглянулся на капрала, который угодливо хихикнул. – Дай сюда!
    Хорт не пошевелился, не потому, что сознательно решил не повиноваться, но из-за смятения мыслей.
- Ах, ты так? Тогда я сам…
    Невольно Хорт отпрянул, но тут же овладел собой, и только судорога прошла по его лицу, когда сержант сунул свою жирную лапу ему под мундир и триумфально извлёк на свет божий томик Руссо.
- Книга! – пробормотал он со смесью презрения и разочарования, что показалось бы Хорту комичным в другой, более спокойный, момент. Но спокоен он не был, хоть и стоял строго по требованию регламента, руки по швам, взгляд устремлён на лицо старшего по званию. Правда, выражение его глаз было чуть ли не угрожающим, что, видимо, понял и сам сержант, на миг остолбеневший, но только на миг.
- Вот оно что! – торжествующе заревел он. – Книга! Во время парада! Как будто книга научит тебя правильно держать ружьё! Жить не можешь без своих книжек? Ну, я тебя проучу! Тащишь книгу на парад! Прячешь её! Не повинуешься приказам! Иду к капитану! Пришло время тебе познакомиться с гауптвахтой! Право, было бы жаль, если б ты нас покинул, так и не изведав всех её прелестей!
    Каким образом это происшествие было преподнесено капитану, Хорт, конечно, не узнал. Скорей всего, капитана и не надо было долго убеждать в провинности солдата, который уже и так ходил в неблагонадёжных. Как бы там ни было, следующие сорок восемь часов Хорт провёл в заточении в тесной клетушке, чьё скудное освещение едва позволяло разглядеть деревянный топчан, служивший ему ложем. Там, в спёртом воздухе, без еды – поскольку голодовка служила частью наказания – в полном одиночестве, за исключением мух днём и крыс ночью, он имел достаточно досуга, чтоб поразмышлять о путях мира сего. Мысли его были несвязны, но, в конце концов, приобрели форму лютой ненависти к общественному устройству и, в особенности, к армии.
    Расставшись с ненавистным мундиром, он не расстался со своей ненавистью. Всё, напоминавшее об армии, вызывало у него чувство нравственной тошноты. Самый его теперешний внешний вид, небрежный и неопрятный, служил выражением едва ли осознаваемого протеста против военной муштры и дисциплины, отброшенных теперь прочь с чувством яростного облегчения.
    Два года Хорт тяжко трудился, чтоб заработать на кусок хлеба, и вот судьба привела его на фабрику Эльснера и, как следствие, к знакомству с Тёклой Эльснер. До сих пор он мало обращал внимания на женщин и, с тем большей силой, кинулся в водоворот своей страсти, не думая о последствиях. Она принадлежала к сильным мира сего, значит, должна была быть его природным врагом, но с первого же мига, когда он увидел её величественную красоту – странное сочетание горделивой осанки и детской непосредственности -   она стала для него вне всех сословных различий. Она была не дочерью капиталиста, она была воплощением его, Хорта, мечты.
    Когда же он оказался в силах разумно оценить пропасть между ними – социальную, финансовую – он не сразу почувствовал разочарование. По натуре он был дерзок и смел, знал, что превосходит образованием всех окружающих его, а только образование имело цену в его глазах. Он не видел причины отчаиваться. А её деньги? Это, действительно, камень преткновения. Но ведь его можно обратить в краеугольный камень, на котором он воздвигнет здание общественного переустройства. Он намеревался честно сказать родителям Тёклы, что, какие бы деньги они не сочли нужным дать своей дочери, все они будут употреблены на общественные нужды. Возможно, тогда они откажутся давать какие-либо деньги вообще. Тем лучше! Он обойдётся без них! Конечно, девушка принесёт в жертву благосостояние ради любви к нему! Вот так всё просто представлялось неискушённому уму Хорта. Ради любви к нему… .
    И у него были основания для такой самонадеянности. В первое время их знакомства были, казалось, мгновенья, когда робкое воображение Тёклы увлекалось необычной наружностью их нового знакомца, так непохожего на habitu;s гостиной её матери, его речами, рисовавшими для неё картины жизни, о которой она, в своём комфортном существовании, даже не подозревала.  Если б в то время герр Эльснер имел возможность услышать беседы, что велись между его дочерью и молодым инженером, то скудные остатки его волос встали бы дыбом. Социалистические идеи за его столом, в присутствии его дочери, смущающие её незрелый ум! И ладно бы один ум! Но что если они затрагивали и её сердце! К счастью, фабрикант ничего этого не подозревал. Сама Тёкла, когда вспоминала об этом впоследствии, ужасалась своей неосмотрительности, и благодарила небеса, что сумела остановиться на краю пропасти.
    Бал прессы нанёс смертельный удар надеждам Хорта. Они замёрзли, не успев расцвести. Он не сомневался в искренности интереса Тёклы к нему, просто на смену ему пришёл новый, гораздо более сильный интерес. Она очаровалась красивой внешностью и эффектной военной формой. Он не чувствовал гнева против неё, она была так проста, так невинна, но вот этот военный, что соблазнил её! Ярость Хорта была направлена против него.
    Армия! Опять эта армия! Почему в его жизни она – источник несчастий? Она уже пыталась лишить его самоуважения, теперь украла у него надежду на счастье.
    Угрюмо он отказался от дальнейшей борьбы, так как понимал, что шансы неравны, но в его сердце скопилась чёрная горечь. Он проклинал само название армии и армейских. На смену абстрактной классовой неприязни пришло личное озлобление. Он сам не понимал, какая личная струна звенит теперь в его речах, что он привык держать в кругу своих единомышленников и среди тех, кого агитировал. Не понимал, но именно эта нота личной заинтересованности делала его речь такой выразительной, его слова – такими хлёсткими. Железнодорожная насыпь в сельской местности, заинтересованные доверчивые слушатели - удобное место для пропаганды и агитации, подаваемых под видом уместных замечаний. Этим он сейчас и занимался. Рабочие на континенте, в особенности городские, уже в значительной мере были индоктринированы идеями социализма, а эта группа рабочих была особенно восприимчива, может быть, благодаря наличию среди них говорливых, легко вспыхивающих итальянцев. Все эти люди тяжко трудились за еду, многие имели личные счёты с судьбой. Что могло быть увлекательнее, чем обсуждение своих трудностей, обсуждение, к которому внимательный и культурный собеседник ненавязчиво подкидывал комментарии, подсвечивающие проблему новым светом? Работягам льстило, что образованный человек так участливо их слушает, так вникает в их горести. Они внимали ему словно оракулу. За прошедшие недели у них вошло в обычай заполнять обеденный перерыв беседой и чтением вслух отрывков из газеты, которую инженер приносил с собой. Сидя на траве в окружении внимательных глаз и ушей, Хорт испытывал заманчивое чувство своей власти – почти тревожущее сознание того, что он властен над умами этих простодушных искателей правды, может повернуть их мысли в любое русло, может вложить в их души и умы любой урок, какой захочет.
    В особенности один урок он не уставал им твердить, вольно или невольно, напрямую или косвенно, в любое время дня. Он твердил его им и сейчас этим тёплым июньским днём, когда его взгляд упал на газетный параграф, и он вздрогнул, поражённый совпадением, которое даже менее предвзятый ум, чем его, не мог не заметить. Чёрные строчки словно закрыли перед его умственным взором свежую зелень летнего дня.
    «Дело о сабельном ударе» - гласил заголовок, привлёкший его внимание.  То был отчёт об уличном происшествии, одном из тех, что нередки в анналах любой континентальной армии; обычном до вульгарности, но повлёкшем за собой трагические последствия. Просто случайная встреча на улице офицера и двух лавочников, вышедших повеселиться в воскресный денёк, один из них – не вполне трезвый – толкнул, довольно неучтиво, офицера, последовало резкое замечание,  не менее резкий ответ, посыпались оскорбления, даже поднялась в воздух палка одного из лавочников – такова, по крайней мере, была версия военных – наконец, сабля была вырвана из ножен и с такой силой обрушена на голову несчастного парня, что тот повалился на мостовую и остался лежать в «луже крови», как выразился корреспондент газеты, и до сего момента жизнь его висела на волоске.
- И это в мирное время! – прокомментировал Хорт, румянец непритворного возмущения залил его загорелые щёки.  – При свете дня, в стране, которая называет себя цивилизованной!
- Но что станется с офицером? – спросил молодой рабочий деревенского вида, оторвавшись на миг от своей колбасы. – Если этот человек умрёт, будут ли его судить за убийство?
- За убийство? Вовсе нет! Если тот человек не умрёт, ему вообще ничего не грозит, и даже если умрёт, наказание будет чисто номинальным – например, перевод в другой гарнизон.
- Но почему? Как это может быть? – спросили сразу несколько голосов. – Если один из нас убьёт человека, то будет повешен.
    Хорт жёстко рассмеялся.
- Один из вас? Очень возможно. Но вы же не военные. Разве вы не знаете, что под защитой голубого мундира можете безнаказанно совершать такое, что не сойдёт вам с рук, носи вы обычный чёрный сюртук? Конечно, этот офицер скажет, что он защищал свою честь. Его начальство – единственное, от которого он зависит – будет того же мнения. Нам напомнят ещё раз, что честь армии – превыше всего, и ради неё можно принести любую жертву – даже искалечить, даже убить. Несколько дней самые независимые издания  будут кипеть негодованием, по после того, как тираж одной из них конфискуют, они присмиреют и придержат языки, и всё пойдёт привычным манером, то есть невооружённая часть общества по-прежнему будет зависима от милости вооружённой, и каждый из нас, проходя по улице и имея при себе лишь палку для самозащиты, рискует быть убитым средь бела дня каким-нибудь случайным офицером, которому не понравится, как мы посмотрели на него, или же он оскорбится, потому что, проходя мимо, мы задели его рукав.  И разве подобное не случается в наши дни всё чаще в гарнизонных городках? Разве вооруженные до зубов солдафоны не вышагивают по нашим улицам, и тупая сила разве не правит бал там, где должна была бы расцвести культура? Их наглость растёт день ото дня и продолжит расти, пока …
- Ей не будет положен конец, - закончил за Хорта мужчина, до сих пор не проронивший ни слова.
    Все взоры устремились на него. То не был немец, если судить по его акценту, среди светлых лиц он выделялся смуглой кожей, развитые надбровные дуги и выдающаяся нижняя челюсть неприятно поражали своим звероподобным видом. О Джиакомо Алеста его товарищи знали лишь то, что он дезертировал из итальянской армии, и потому его страна была для него навеки потеряна. Он сам никогда не говорил о причинах, заставивших его эмигрировать, лишь ронял порой туманные намеки. Он слушал инженера очень серьёзно, хотя нередко с критической усмешкой. Но если Хорт принимал его лишь за одного из самых внимательных своих слушателей, то он сильно ошибался на его счёт.  По вечерам после работы, когда рабочие собирали свои инструменты, а он сам отправлялся на свою квартиру в деревню, Джиакомо Алеста брал на себя ту роль, что инженер играл в дневные часы, и разглагольствовал перед своими товарищами с горящими глазами, перекладывая по своим грубым понятиям его же идеи, которые он и не признал бы за свои собственные, если б услышал их в этом плебейском изложении.  Не зная этого, Хорт ценил его поддержку и только лишь слегка удивлялся, почему не чувствует особой симпатии к своему явному стороннику. Возможно, виной тому была слишком брутальная внешность последнего, которая отталкивала не его одного, но также и некоторых рабочих. Его слушали отчасти лишь потому, что его слова совпадали с мыслями их любимца инженера.
- Но какой конец? – спросил один из рабочих. – Мы же должны иметь армию, так ведь?
- Должны? Зачем? – фыркнул Алеста. – Армия нужна лишь затем, чтобы защищать капиталистов. Не будет капиталистов, не понадобится и армия.
- Когда-нибудь так и будет, но не на нашем веку, - сказал Хорт, которому показалось, что Алеста уж слишком торопится.
- Но мы же можем работать для этого, разве нет?
- Каким образом? – раздались голоса.
- Для начала, тем, что не будем соглашаться с творимым произволом, - начал объяснять Хорт. – Чем больше таких дел о сабельных ударах попадает в газеты, тем лучше. Когда-нибудь общественное негодование достигнет предела, и правительство будет вынуждено принять меры. У гражданских тоже есть честь! Никто не может запретить нам защищать её!
- Палками мы её не защитим, - заметил Алеста.
- Чем же?
- Револьверами.
    Хорт беспокойно пошевелился. Револьверы не входили в его личную программу действий. Он парадоксальным образом не выносил физического насилия и всего, что было с ним связано. Но сейчас, пожалуй, лучше промолчать, иначе покажется, что он противоречит самому себе. И Хорт ничем не возразил Алесте.
- Чем больше мы уступаем, тем наглее они становятся. Они воруют два года нашей жизни и наше здоровье.
- Не только эти два года, - вставил рослый мужчина со светлой бородой, сердито втыкая перочинный нож в кусок сыра. – Разве не пришлось мне этой осенью бросить работу, жену, пятерых детей и отправиться на манёвры на целый месяц?
- И мне! И мне! – раздалось несколько удручённых голосов.
- Кажется, что для нас и для них существуют отдельные законы!  Даже на женщин это распространяется! Разве вы не трепещете за своих возлюбленных, когда солдаты квартируют в деревне?
    Итальянец засмеялся резким смехом и оглядел присутствующих горящими глазами.
- Хотел бы я видеть, как какой-нибудь из них посмеет подойти к моей Мариэдль! - воскликнул вдруг один из юнцов, стукнув кулаком с такой силой, что кружка с пивом накренилась, и оно пролилось, вызвав общий взрыв смеха. В конце концов, несмотря на беспросветность их жизни, смеяться от души они тоже умели.
    Была суббота, и, значит, назавтра Хорту предстоял ранний подъём, так как он предпочитал проводить воскресный день в городе, чья суета и оживление были ближе его беспокойному духу, чем мирная безмятежность деревни.
- Доброй ночи, ребята! – попрощался он с рабочими, которых считал не только своими подчинёнными, но и своими учениками. – Передать что-нибудь Мариэдль? – он с улыбкой взглянул на юношу, пролившего пиво. – Я отправляюсь в город.
    Тот усмехнулся в ответ.
- Я тоже туда отправляюсь, мастер: поведу её гулять.


Рецензии