Ледовый трамвай
Эксплуатировало трамвай «Товарищество для эксплуатации электричества М.М. Подобедова и Ко». Число маршрутов - 4. Ширина колеи
1000 или 1067 мм. Тип питания от контактного провода напряжением 225 В.
В 1894 году Финляндское Общество лёгкого пароходства под руководством Р. К. фон Гартмана организовало рельсовый перекат от Сенатской площади на Васильевский остров, который действовал две зимы.
На подготовку к запуску трамвая по льду Невы было потрачено 28 тысяч рублей. 19 января 1895 года по старому стилю (31 января по новому стилю) были запущены две или три линии ледового трамвая, впоследствии сеть была увеличена до 4 маршрутов:
от Сенатской площади к Васильевскому острову к Академии художеств
от Дворцовой набережной к Мытнинской набережной
от Суворовской площади к Выборгской стороне
от Суворовской площади к Петербургской стороне (проложена последней).
На льду были уложены шпалы и рельсы. Вагоны трамвая получали питание от контактного провода, натянутого на деревянные столбы, вмороженные в лёд и (второй контакт — рельсы). Колея была однопутной, с разъездами. Использовавшиеся трамваи были сделаны из вагонов конки. Скорость движения достигала около 20 км/ч, вместимость вагонов составляла 20 человек.
Движение вагона регулируется замыканием и отмыканием электрического тока и особыми тормозами. Всех вагонов пока назначено для перевозки пассажиров четыре, и плата за возку назначена три копейки с пассажира.
Движение начиналось 20 января и заканчивалось 21 марта. Трамвай пользовался большой популярностью как у пассажиров (за сезон перевозилось до 900 тыс. пассажиров), так и у зевак. Зимой 1909/1910 линии были проложены в последний раз. За всё время эксплуатации ни один трамвай не провалился под лёд. Самыми серьёзными авариями являлись обрывы проводов и «самоход» вагона без водителя.
Кстати, трамваи широко использовались и для грузовых перевозок.
Впервые осуществлять грузовые трамвайные перевозки в Петрограде начали ещё до Великой Октябрьской революции. Поначалу грузовые трамвайные платформы прицепляли к обычным пассажирским вагонам. Тогда же появился почтовый трамвай, переоборудованный из пассажирского и доставлявший корреспонденцию от Главного почтамта к городским вокзалам.
В начале 20-х годов XX века несколько пассажирских моторных вагонов были полностью переоборудованы в грузовые. Они стали использоваться для доставки различных грузов на предприятия города. Чуть позже, в 1925 -1926 годах, на заводе «Красный Путиловец» было построено 40 бестележечных моторных вагонов.
#Трамвай #Ледовый
[id424158046|Александр Костерев]
@https://vk.com/club205142857 (Питер Петра)
Все стихи Иосифа Бродского
1867
В ночном саду под гроздью зреющего манго
Максимильян танцует то, что станет танго.
Тень возвращается подобьем бумеранга,
температура, как подмышкой, тридцать шесть.
Мелькает белая жилетная подкладка.
Мулатка тает от любви, как шоколадка,
в мужском объятии посапывая сладко.
Где надо – гладко, где надо – шерсть.
В ночной тиши под сенью девственного леса
Хуарец, действуя как двигатель прогресса,
забывшим начисто, как выглядят два песо,
пеонам новые винтовки выдаёт.
Затворы клацают; в расчерченной на клетки
Хуарец ведомости делает отметки.
И попугай весьма тропической расцветки
сидит на ветке и так поёт:
Презренье к ближнему у нюхающих розы
не лучше, но честней гражданской позы.
И то и это порождает кровь и слёзы.
Тем паче в тропиках у нас, где смерть, увы,
распространяется, как мухами – зараза,
иль как в кафе удачно брошенная фраза,
и где у черепа в кустах всегда три глаза,
и в каждом – пышный пучок травы.
1972 год
В. Г.
Птицы уже не влетают в форточку.
Девица, как зверь, защищает кофточку.
Поскользнувшись о вишнёвую косточку,
я не падаю: сила трения
возрастает с паденьем скорости.
Сердце скачет, как белка в хворосте
рёбер. И горло поёт о возрасте.
Это – уже старение.
Старение! Здравствуй, моё старение!
Крови медленное струение.
Некогда стройное ног строение
мучает зрение. Я заранее
область своих ощущений пятую,
обувь скидая, спасаю ватою.
Всякий, кто мимо идёт с лопатою,
ныне – объект вниманья.
Правильно! Тело в страстях раскаялось.
Зря оно пело, рыдало, скалилось.
В полости рта не уступит кариес
Греции древней, по меньшей мере.
Смрадно дыша и треща суставами,
пачкаю зеркало. Речь о саване
ещё не идёт. Но уже те самые,
кто тебя вынесет, входят в двери.
Здравствуй, младое и незнакомое
племя! Жужжащее, как насекомое,
время нашло, наконец, искомое
лакомство в твёрдом моём затылке.
В мыслях разброд и разгром на темени.
Точно царица – Ивана в тереме,
чую дыхание смертной темени
фибрами всеми и жмусь к подстилке.
Боязно! То-то и есть, что боязно.
Даже когда все колёса поезда
прокатятся с грохотом ниже пояса,
не замирает полёт фантазии.
Точно рассеянный взор отличника,
не отличая очки от лифчика,
боль близорука, и смерть расплывчата,
как очертанья Азии.
Всё, что я мог потерять, утрачено
начисто. Но и достиг я начерно
всё, чего было достичь назначено.
Даже кукушки в ночи звучание
трогает мало – пусть жизнь оболгана
или оправдана им надолго, но
старение есть отрастанье органа
слуха, рассчитанного на молчание.
Старение! В теле всё больше смертного.
То есть не нужного жизни. С медного
лба исчезает сиянье местного
света. И чёрный прожектор в полдень
мне заливает глазные впадины.
Силы из мышц у меня украдены.
Но не ищу себе перекладины:
совестно браться за труд Господень.
Впрочем, дело, должно быть, в трусости.
В страхе. В технической акта трудности.
Это – влиянье грядущей трупности:
всякий распад начинается с воли,
минимум коей – основа статики.
Так я учил, сидя в школьном садике.
Ой, отойдите, друзья-касатики!
Дайте выйти во чисто поле!
Я был как все. То есть жил похожею
жизнью. С цветами входил в прихожую.
Пил. Валял дурака под кожею.
Брал, что давали. Душа не зарилась
на не своё. Обладал опорою,
строил рычаг. И пространству в пору я
звук извлекал, дуя в дудку полую.
Что бы такое сказать под занавес?!
Слушай, дружина, враги и братие!
Всё, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
но ради речи родной, словесности.
За каковое раченье-жречество
(сказано ж доктору: сам пусть лечится)
чаши лишившись в пиру Отечества,
нынче стою в незнакомой местности.
Ветрено. Сыро, темно. И ветрено.
Полночь швыряет листву и ветви на
кровлю. Можно сказать уверенно:
здесь и скончаю я дни, теряя
волосы, зубы, глаголы, суффиксы,
черпая кепкой, что шлемом суздальским,
из океана волну, чтоб сузился,
хрупая рыбу, пускай сырая.
Старение! Возраст успеха. Знания
правды. Изнанки её. Изгнания.
Боли. Ни против неё, ни за неё
я ничего не имею. Коли ж
переборщит – возоплю: нелепица
сдерживать чувства. Покамест – терпится.
Ежели что во мне и теплится,
это не разум, а кровь всего лишь.
Данная песнь не вопль отчаянья.
Это – следствие одичания.
Это – точней – первый крик молчания,
царствие чьё представляю суммою
звуков, исторгнутых прежде мокрою,
затвердевающей ныне в мёртвую
как бы натуру, гортанью твёрдою.
Это и к лучшему. Так я думаю.
Вот оно – то, о чем я глаголаю:
о превращении тела в голую
вещь! Ни горе не гляжу, ни долу я,
но в пустоту, чем её ни высветли.
Это и к лучшему. Чувство ужаса
вещи не свойственно. Так что лужица
подле вещи не обнаружится,
даже если вещица при смерти.
Точно Тезей из пещеры Миноса,
выйдя на воздух и шкуру вынеся,
не горизонт вижу я – знак минуса
к прожитой жизни. Острей, чем меч его,
лезвие это, и им отрезана
лучшая часть. Так вино от трезвого
прочь убирают, и соль – от пресного.
Хочется плакать. Но плакать нечего.
Бей в барабан о своём доверии
к ножницам, в коих судьба материи
скрыта. Только размер потери и
делает смертного равным Богу.
(Это суждение стоит галочки
даже ввиду обнажённой парочки!)
Бей в барабан, пока держишь палочки,
с тенью своей маршируя в ногу.
24 декабря 1971 года
V.S.
В Рождество все немного волхвы.
В продовольственных – слякоть и давка.
Из-за банки кофейной халвы
производит осаду прилавка
грудой свёртков навьюченный люд:
каждый сам себе царь и верблюд.
Сетки, сумки, авоськи, кульки,
шапки, галстуки, сбитые набок;
запах водки, хвои и трески,
мандаринов, корицы и яблок.
Хаос лиц, и не видно тропы
в Вифлеем из-за снежной крупы.
И разносчики скромных даров
в транспорт прыгают, ломятся в двери,
исчезают в провалах дворов,
даже зная, что пусто в пещере:
ни животных, ни яслей, ни Той,
над Которою – нимб золотой.
Пустота. Но при мысли о ней
видишь вдруг как бы свет ниоткуда.
Знал бы Ирод, что чем он сильней,
тем верней, неизбежнее чудо.
Постоянство такого родства –
основной механизм Рождества.
То и празднуют нынче везде,
что Его приближенье, сдвигая
все столы. Не потребность в звезде
пусть ещё, но уж воля благая
в человеках видна издали,
и костры пастухи разожгли.
Валит снег; не дымят, но трубят
трубы кровель. Все лица как пятна.
Ирод пьёт. Бабы прячут ребят.
Кто грядёт – никому непонятно:
мы не знаем примет, и сердца
могут вдруг не признать пришлеца.
Но, когда на дверном сквозняке,
из тумана ночного густого,
возникает фигура в платке, –
и Младенца, и Духа Святого
ощущаешь в себе без стыда;
смотришь в небо и видишь — звезда.
* * *
В деревне Бог живёт не по углам,
как думают насмешники, а всюду.
Он освящает кровлю и посуду
и честно двери делит пополам.
В деревне он – в избытке. В чугуне
он варит по субботам чечевицу,
приплясывает сонно на огне,
подмигивает мне, как очевидцу.
Он изгороди ставит. Выдаёт
девицу за лесничего. И в шутку
устраивает вечный недолёт
объездчику, стреляющему в утку.
Возможность же всё это наблюдать,
к осеннему прислушиваясь свисту,
единственная, в общем, благодать,
доступная в деревне атеисту.
* * *
Что дозволено Юпитеру,
не дозволено быку.
Каждый перед Богом наг.
Жалок, наг и убог.
В каждой музыке – Бах,
В каждом из нас – Бог.
Ибо вечность – Богам.
Бренность – удел быков...
Богово станет нам
сумерками Богов.
И надо небом рискнуть,
может быть, невпопад.
Ещё нас не раз распнут
и скажут потом: распад.
И мы завоем от ран,
потом взалкаем даров ...
У каждого свой храм.
И каждому свой гроб.
Юродствуй, воруй, молись!
Будь одинок, как перст!..
...Словно быкам – хлыст,
Вечен Богам крест.
На смерть Т.С. Элиота
I
Он умер в январе, в начале года.
Под фонарём стоял мороз у входа.
Не успевала показать природа
ему своих красот кордебалет.
От снега стёкла становились уже.
Под фонарём стоял глашатай стужи.
На перекрёстках замерзали лужи.
И дверь он запер на цепочку лет.
Наследство дней не упрекнёт в банкротстве
семейство Муз. При всём своём сиротстве,
поэзия основана на сходстве
бегущих вдаль однообразных дней.
Плеснув в зрачке и растворившись в лимфе,
она сродни лишь эолийской нимфе,
как друг Нарцисс. Но в календарной рифме
она другим наверняка видней.
Без злых гримас, без помышленья злого,
из всех щедрот Большого Каталога
смерть выбирает не красоты слога,
а неизменно самого певца.
Ей не нужны поля и перелески,
моря во всём великолепном блеске;
она щедра, на небольшом отрезке
себе позволив накоплять сердца.
На пустырях уже пылали ёлки,
и выметались за порог осколки,
и водворялись ангелы на полке.
Католик, он дожил до Рождества.
Но, словно море в шумный час прилива,
за волнолом плеснувши, справедливо
назад вбирает волны, торопливо
от своего ушёл он торжества.
Уже не Бог, а только Время, Время
зовёт его. И молодое племя
огромных волн его движенья бремя
на самый край цветущей бахромы
легко возносит и, простившись, бьётся
о край земли, в избытке сил смеётся.
И январём его залив вдаётся
в ту сушу дней, где остаёмся мы.
II
Читающие в лицах, маги, где вы?
Сюда! И поддержите ореол:
две скорбные фигуры смотрят в пол.
Они поют. Как схожи их напевы!
Две девы – и нельзя сказать, что девы.
Не страсть, а боль определяет пол.
Одна похожа на Адама впол-
оборота, но причёска – Евы.
Склоняя лица сонные свои,
Америка, где он родился, и –
и Англия, где умер он, унылы,
стоят по сторонам его могилы.
И туч плывут по небу корабли.
Но каждая могила – край земли.
III
Аполлон, сними венок,
положи его у ног
Элиота, как предел
для бессмертья в мире тел.
Шум шагов и лиры звук
будет помнить лес вокруг.
Будет памяти служить
только то, что будет жить.
Будет помнить лес и дол.
Будет помнить сам Эол.
Будет помнить каждый злак,
как хотел Гораций Флакк.
Томас Стернз, не бойся коз.
Безопасен сенокос.
Память, если не гранит,
одуванчик сохранит.
Так любовь уходит прочь,
навсегда, в чужую ночь,
прерывая крик, слова,
став незримой, хоть жива.
Ты ушёл к другим, но мы
называем царством тьмы
этот край, который скрыт.
Это ревность так велит.
Будет помнить лес и луг.
Будет помнить всё вокруг.
Словно тело – мир не пуст! –
помнит ласку рук и уст.
* * *
Ниоткуда, с любовью, надцатого мартобря,
дорогой, уважаемый, милая, но не важно
даже кто, ибо черт лица, говоря
откровенно, не вспомнить уже, не ваш, но
и ничей верный друг вас приветствует с одного
из пяти континентов, держащегося на ковбоях;
я любил тебя больше, чем ангелов и самого,
и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих;
поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,
в городке, занесённом снегом по ручку двери,
извиваясь ночью на простыне –
как не сказано ниже, по крайней мере –
я взбиваю подушку мычащим «ты»
за морями, которым конца нет и края,
в темноте всем телом твои черты,
как безумное зеркало, повторяя.
* * *
Когда теряет равновесие
твоё сознание усталое,
когда ступеньки этой лестницы
уходят из-под ног, как палуба,
когда плюёт на человечество
твоё ночное одиночество, –
ты можешь рассуждать о вечности
и сомневаться в непорочности
идей, гипотез, восприятия
произведения искусства –
и даже самого зачатия
Мадонной Сына Иисуса.
Но лучше поклоняться данности
с её глубокими могилами,
которые потом, за давностью,
покажутся такими милыми.
Да, лучше поклоняться данности
с короткими её дорогами
которые потом до странности
покажутся тебе широкими.
Покажутся большими, пыльными,
усеянными компромиссами,
покажутся большими крыльями,
покажутся большими птицами.
Да. Лучше поклонятся данности
с убогими её мерилами,
которые потом, по крайности,
послужат для тебя перилами,
хотя и не особо чистыми,
удерживающими в равновесии
твои хромающие истины
на этой выщербленной лестнице.
Одиссей Телемаку
Мой Tелемак,
Tроянская война
окончена. Кто победил – не помню.
Должно быть, греки: столько мертвецов
вне дома бросить могут только греки...
И всё-таки ведущая домой
дорога оказалась слишком длинной,
как будто Посейдон, пока мы там
теряли время, растянул пространство.
Мне неизвестно, где я нахожусь,
что предо мной. Какой-то грязный остров,
кусты, постройки, хрюканье свиней,
заросший сад, какая-то царица,
трава да камни... Милый Телемак,
все острова похожи друг на друга,
когда так долго странствуешь; и мозг
уже сбивается, считая волны,
глаз, засорённый горизонтом, плачет,
и водяное мясо застит слух.
Не помню я, чем кончилась война,
и сколько лет тебе сейчас, не помню.
Расти большой, мой Телемак, расти.
Лишь боги знают, свидимся ли снова.
Ты и сейчас уже не тот младенец,
перед которым я сдержал быков.
Когда б не Паламед, мы жили б вместе.
Но может быть, и прав он: без меня
ты от страстей Эдиповых избавлен,
и сны твои, мой Телемак, безгрешны.
Реклама
orteka.ru
ЕСТЬ ПРОТИВОПОКАЗАНИЯ
ПОСОВЕТУЙТЕСЬ С ВРАЧОМ
Одной поэтессе
Я заражён нормальным классицизмом,
а вы, мой друг, заражены сарказмом.
Конечно, просто сделаться капризным,
по ведомству акцизному служа.
К тому ж вы звали этот век железным.
Но я не думал, говоря о разном,
что, заражённый классицизмом трезвым,
я сам гулял по острию ножа.
Теперь конец моей и вашей дружбе.
Зато – начало многолетней тяжбе.
Теперь и вам продвинуться по службе
мешает Бахус, но никто другой.
Я оставляю эту ниву тем же,
каким взошёл я на неё. Но так же
я затвердел, как Геркуланум в пемзе.
И я для вас не шевельну рукой.
Оставим счёты. Я давно в неволе.
Картофель ем и сплю на сеновале.
Могу прибавить, что теперь на воре
уже не шапка – лысина горит.
Я эпигон и попугай. Не вы ли
жизнь попугая от себя скрывали?
Когда мне вышли от закона «вилы»,
я вашим прорицаньем был согрет.
Служенье Муз чего-то там не терпит,
зато само обычно так торопит,
что по рукам бежит священный трепет
и несомненна близость Божества.
Один певец подготовляет рапорт,
другой рождает приглушённый ропот,
а третий знает, что он сам – лишь рупор,
и он срывает все цветы родства.
И скажет смерть, что не поспеть сарказму
за силой жизни. Проницая призму,
способен он лишь увеличить плазму.
Ему, увы, не озарить ядра.
И вот, столь долго состоя при Музах,
я отдал предпочтенье классицизму,
хоть я и мог, как старец в Сиракузах,
взирать на мир из глубины ведра.
Оставим счёты. Вероятно, слабость.
Я, предвкушая ваш сарказм и радость,
в своей глуши благословляю разность:
жужжанье ослепительной осы
в простой ромашке вызывает робость.
Я сознаю, что предо мною пропасть.
И крутится сознание, как лопасть
вокруг своей негнущейся оси.
Сапожник строит сапоги. Пирожник
сооружает крендель. Чернокнижник
листает толстый фолиант. А грешник
усугубляет, что ни день, грехи.
Влекут дельфины по волнам треножник,
и Аполлон обозревает ближних –
в конечном счёте, безгранично внешних.
Шумят леса, и небеса глухи.
Уж скоро осень. Школьные тетради
лежат в портфелях. Чаровницы, вроде
вас, по утрам укладывают пряди
в большой пучок, готовясь к холодам.
Я вспоминаю эпизод в Тавриде,
наш обоюдный интерес к природе,
всегда в её дикорастущем виде,
и удивляюсь. И – грущу, мадам.
От окраины к центру
Вот я вновь посетил
эту местность любви, полуостров заводов,
парадиз мастерских,
рай речных пароходов,
и опять прошептал:
«Вот я снова в младенческих ларах».
Вот я вновь пробежал
Малой Охтой вдоль тысячи арок.
И кирпичных оград
просветлела внезапно угрюмость.
Добрый вечер и день,
моя бедная юность!
Не душа и не плоть –
чья-то тень над родным патефоном,
словно платье твоё
вдруг подброшено вверх саксофоном.
В ярко-красном кашне
и в плаще у закрытых парадных
ты стоишь на посту
возле лет безвозвратных.
До чего ж ты бледна. Столько лет,
а не можем расстаться.
Добрый день, моя юность,
как легко нам встречаться!
Возвышаю свой крик,
чтобы с ним в темноте не столкнуться:
это наша зима,
мы не можем обратно вернуться.
Слышим – где-то зовут.
Кто-то рядом, но где – не находим.
От рожденья на свет
ежедневно куда-то уходим.
Словно кто-то вдали
в новостройках прекрасно играет.
Разбегаемся все.
Только смерть нас одна собирает.
Значит, нету разлук.
Существует громадная встреча.
Значит, кто-то нас вдруг
в темноте обнимает за плечи.
И, полны темноты,
да, полны темноты и покоя,
мы все вместе стоим
над холодной блестящей рекою.
Как легко нам теперь
оттого, что подобно растенью,
в чьей-то жизни чужой
мы становимся светом и тенью.
Даже больше того –
от того, что мы всё потеряем,
отбегая навек,
мы становимся светом и раем.
И от райских огней
мы уносим в глазах по цветочку.
Кто-то вечно идёт
мимо новых домов в одиночку.
Неужели не я,
освещённый тремя фонарями,
столько лет в темноте
по осколкам бежал пустырями,
ничего не узнал,
обознался, забыл, обманулся?
Значит, просто зима.
Значит, я никуда не вернулся.
Остаётся одно:
по земле проходить бестревожно.
Невозможно отстать.
Обгонять – только это возможно.
Я – наверх или вниз,
или вечно по самому краю.
Ничего не узнать.
Я стою, тороплюсь, обгоняю.
Только раз оглянусь,
но, уже этот дом запирая,
на звенящую грусть
от собачьего лая.
Слышу медленный звук.
Я зову, я спешу, я стараюсь.
Всё темнее вокруг –
значит, я возвращаюсь.
про одиночество
Памяти поэта. Вариант
В Петербурге мы сойдёмся снова...
Осип Мандельштам
Вернулся ль ты в воспетую подробно
Юдоль, чья геометрия продрогла, –
В план города, в скелет его, под рёбра,
Где, снегом выколов Адмиралтейства вид
Из глаз, мощь выключаемого света
Выводит тень из ледяного спектра
И в том краю Измайловского смертно
Многоколёсный ржавый хор трубит.
Опять трамвай врывается как эхо
В грязь мостовой, в слезящееся веко,
И холод девятнадцатого века
Царит в вокзалах. Тусклое рядно
Десятилетий пеленает кровли.
Опять ширь жестов, родственная кроне.
На свете всё восстановимо, кроме
Простого тела, видимо. Оно
Уходит в зимнем сумраке незримо
В зарю глухую Северного Рима,
Шаг приспособив к перебоям ритма
Пурги, в пространство тайное, в тот круг,
Где зов волчицы переходит в общий
Конвойный вой умалишённых волчий,
В былую притчу во языцех – в отчий
Заочный и дослёзный Петербург.
Не воскресить гармонии и дара,
Поленьев треска, тёплого угара
В том очаге, что время разжигало.
Но есть очаг вневременный, и та
Есть оптика, что преломляет судьбы
До совпаденья слова или сути,
До вечных форм, повторенных в сосуде,
На общие рассчитанном уста.
Взамен необретаемого Рая,
Из пенных волн что остров выпирая,
Не отраженье жизни, но вторая
Жизнь восстаёт из устной скорлупы.
И в свалке туч над мачтою ковчега
Ширяет голубь в поисках ночлега,
Не отличая обжитого брега
От Арарата. Голуби слепы.
Оставь же землю. Время плыть без курса.
Крошится камень, ложь бормочет тускло.
Но, как свидетель выживший, искусство
Буравит взглядом снега круговерть.
Бредут в моря на ощупь устья снова.
Взрывает злак мощь ледяного крова.
И лёгкое бессмысленное слово
Звучит вдали отчётливей, чем смерть.
Песня пустой веранды
Not with a bang but a whimper.
T.S. Eliot
Март на исходе, и сад мой пуст.
Старая птица, сядь на куст,
у которого в этот день
только и есть, что тень.
Будто и не было тех шести
лет, когда он любил цвести;
то есть грядущее тем, что наг,
делает ясный знак.
Или, былому в противовес,
гол до земли, но и чужд небес,
он, чьи ветви на этот раз –
лишь достиженье глаз.
Знаю и сам я не хуже всех:
грех осуждать нищету. Но грех
так обнажать – поперёк и вдоль –
язвы, чтоб вызвать боль.
Я бы и сам его проклял, но
где-то птице пора давно
сесть, чтоб не смешить ворон;
пусть это будет он.
Старая птица и голый куст,
соприкасаясь, рождают хруст,
и, если это принять всерьёз,
это – апофеоз.
То, что цвело и любило петь,
стало тем, что нельзя терпеть
без состраданья – не к их судьбе,
но к самому себе.
Грустно смотреть, как, сыграв отбой,
то, что было самой судьбой
призвано скрасить последний час,
меняется раньше нас.
То есть предметы и свойства их
одушевленнее нас самих.
Всюду сквозит одержимость тел
манией личных дел.
В силу того, что конец страшит,
каждая вещь на земле спешит
больше вкусить от своих ковриг,
чем позволяет миг.
Свет – ослепляет. И слово – лжёт.
Страсть утомляет. А горе – жжёт,
ибо страданье – примат огня
над единицей дня.
Лучше не верить своим глазам,
да и устам, оттого что Сам
Бог, предваряя Свой Страшный Суд,
жаждет казнить нас тут.
Так и рождается тот устав,
что позволяет, предметам дав
распоряжаться своей судьбой,
их заменять собой.
Старая птица, покинь свой куст.
Стану отныне посредством уст
петь за тебя, а за куст цвести
буду за счёт горсти.
Так изменились твои черты,
что будто на воду села ты,
лапки твои на вид мертвей
цепких нагих ветвей.
Можешь спокойно лететь во тьму.
Встану и место твоё займу.
Этот поступок осудит тот,
кто не встречал пустот.
Ибо, чужда четырём стенам,
жизнь, отступая, бросает нам
полые формы, и нас язвит
их нестерпимый вид.
Знаю, что голос мой во сто раз
хуже, чем твой, – пусть и низкий глас.
Но даже режущий ухо звук
лучше безмолвных мук.
Мир если гибнет, то гибнет без
грома и лязга; но также не с
робкой, прощающей грех слепой
веры в него, мольбой.
В пляске огня, под напором льда
подлинный мира конец – когда
песня, которая всем горчит,
выше нотой звучит.
И. Бродский
Свидетельство о публикации №225022201369