Сумерки или страсти по Брейгелю. Продолжение
II
Потому что сосудом скудельным я был
и не знаю, зачем сам себя я разбил
Арсений Тарковский
Преодоление атомизма морали и рассогласования должного и сущего
сверхрационализмом, соединением разума и чувства остается только
желаемым пределом, который уже недостижим моральным прогрессом
Фатима Урусбиева
В «Солярисе» Тарковский, следуя Лему, свёл землян не с подобием себя, но с принципиально иным, совершенно нечаемым типом создания и сознания. Это планета-океан Солярис — разумное существо в единственной особи, некая вещь в себе. Оно считывает и посылает неведомым пришельцам материализованные в зримую и даже тактильную форму фантомы-напоминания об их некогда предосудительных поступках и, более того, непристойных мыслях, невольно мелькнувших в расслабленном сознании, должные вызывать теперь раскаяние. Это своего рода маркеры на наличие нравственного начала у землян. Солярис гораздо выше их мощью мыслительных и поведенческих навыков (технологическая развитость не демонстрируется, но жутковато чувствуется). Он полон внутренних духовных ценностей. Подобная добродетельная одухотворённость возможна, надо думать, когда тебе делить чтобы то не было не с кем. Но в каких условиях формировался у него познавательный процесс, как он, исходя из единоличного опыта, то есть пребывая «анахоретом, отшельником космоса», обрёл своё понимание нравственного? Наш, ограниченный земными условиями, опыт подсказывает, что подобная духовность в какой-то мере может быть обретена в эволюционном развитии с себе подобными, или же нужно быть сотворённым таким избыточно духовным. Если воздержаться от популярного мнения, что Солярис — олицетворение Бога, и довериться собственному восприятию, невольно возникает по-детски невинный вопрос: оно, это невероятно странное мыслящее создание, — у него что, тоже есть Бог, раз кто-то сотворил его и вдохнул Разум? А этот кто-то, опять же по земным понятиям, — Бог. Раз так, не сочтётся ли за воздаяние хулы, если предположить, что его Бог и наш Бог вовсе не едины в одном, ежели наш «ущербный Бог», как решила часть земного народонаселения, допустил изначальное несовершенство человеческой природы, лишив её истинной духовности?
Собственно, это не игривые акценты, а вполне себе здравая попытка предузнать вслед за Лемом и Тарковским: возможен ли в принципе контакт с иными цивилизациями? Будет ли у них понятие о красоте, справедливости, стыде, о всяческих пороках и их предосудительности? Будут ли они знать о чуде такого явления, как они сами — разумные существа, о ценности их жизни? Способны ли будут они коррелировать эти понятия и на земной вид homo sapiens, принять его самоценность? Будут ли предупреждены у себя, что у нас тут всё очень хрупко, как предупредил Криса отец-учитель: «Там всё чертовски хрупко». И вообще, возможно ли будет в реально допустимых условиях встречи с внеземным разумом (надо полагать, это случится на столь высоком для подобного эпохального события уровне сознания и технологического развития, что человек или то, что останется в нём на тот момент от человеческого, возомнит себя Творцом), сохранить баланс между духовностью и технологичностью. Останется ли вообще место если не для Бога, то для морали светской, сантиментов о душе, добре, детской печали, материнской любви?
Благо, человек, пафосно наигравшись в Контакт, сместил интерес к приземлённым, но гораздо более насущным и, кажется, неразрешимым проблемам сосуществования самих земных цивилизаций. Тарковского и привлекло изначально то, что обстановка в повести Лема вроде бы фантастическая, но, как это ни парадоксально, вполне себе допустимо реальная, земная. Его больше волновала сама Земля и добродетельный человек на ней. Он был убеждён, что космос — не наше пространство, «а новое качество и вопрос столкновения с будущим, с неизвестным в космосе заключается в том, что оно будет в любом случае неожиданным, то есть настолько неожиданным, что к нему даже нельзя подготовиться». Так оно и вышло в «Солярисе»: земляне тут же забыли о собственной помпезной миссии благородных носителей чистейшей добродетели в иные миры. Они растеряны, едва терпят друг друга: руководитель миссии покончил с собой, другой, философствуя, активно спивается, третий одержимо готовится атаковать Океан — учёный-дикарь собирается уничтожить то неведомое, что не в состоянии понять. Не прав ли был Циолковский, не провидчески ли прав был он: «Должно прийти время, когда средняя степень развития человечества окажется достаточной для посещения нас небесными жителями… Не пойдём же мы в гости к волкам, ядовитым змеям или гориллам. Мы их только убиваем. Совершенные же животные небес не хотят то же делать с нами».
Только прибывшему с инспекцией Крису хватает воли проявить «человеческое в нечеловеческих условиях». Он, сам не ведая, проходит духовное очищение через раскаяние за былую, неисправимую теперь вину, через нежную жалость и чистую земную любовь к фантому своей жены Хари, умершей десятилетие назад, и лишь тогда долго безмолвствовавший Океан, то есть внеземная цивилизация, идёт на контакт. Хари — пагубная «гостья», порождение зловредного, по мысли землян, Соляриса, созданная по образу и подобию земной женщины. Лишь благодаря нравственной целостности Криса ей удаётся в какой-то мере защитить право быть человеком, защитить вдруг вспыхнувшую земную любовь. Их, в позе шагаловских влюблённых, парящих над городом, невесомо уносит вглубь брейгелевского творения, но тут же камера переносится на бурлящий под станцией Океан, показывая близость трагической развязки, хрупкость и недолговечность человеческого счастья вне Земли.
Тарковский использовал «Охотников на снегу» и другие картины Брейгеля из цикла времён года, как символ Земли, картину земного мира, по которой неземлянин мог бы прочувствовать её. Землю и землян. Хари, впитавшая в себя всё земное, где всё по-детски просто и в согласии, осознавшая, что её появление на станции вовсе небезвинно, что обречена Океаном на вечное воскрешение, не захотела погубить этот мир. Она находит способ уничтожить себя, принося в жертву самоё себя. В любви, в земной женской жертвенности очеловеченная Хари-матрица оказалась сильнее несколько растерянного вначале Криса. И если я не домысливаю за Тарковского, её жертвоприношение адресуется не только к Крису, но и породившему его дивному миру Брейгеля, так выгодно отличающемуся от безотрадной, сплошь кислотно-ядовитой поверхности Соляриса.
Это мы знаем, и Крис знает, что не всё на Земле так благополучно, как прониклась Хари. Крис лишь после гибели космической Хари начинает понимать тщетность попыток в представившейся фантастической возможности пережить прошлое с чистого листа, не повторив той бытовой ссоры, из-за которой земная Хари покончила с собой. Но исправить содеянное в далёком или близком прошлом не получится. Совершённое сейчас — неисправимо в будущем. Прошлое необратимо — вот один из посылов фильма, в котором показателен драматичный финал. Крис, вернувшийся в родные пределы с щемящей ностальгией по Земле, переполненный чувством вины за былое равнодушие к жене, обернувшееся драмой, за сдержанную сухость с отцом, захлёстнутый сожалением, что беспечно помышлял остаться в Солярисе, покаянно преклоняется у ног отца-учителя. Но благополучное «явление блудного сына» из космической одиссеи завершается красноречивым следующим кадром: и отчий дом с окрестностями, и коленопреклонение происходят на маленьком островке, тонущем в просторах бурлящего океана Солярис, поглотившем Землю, надо полагать. Или принявшем её в своё высокоразумное лоно? Можно вольно предположить, что подобный открытый финал — неосознанная метафора от Тарковского, что человечество в конечном итоге растворится и продолжит существовать в каком-то более значимом космическом сознании.
Если в повести Лема (1961 г.) и фильме Тарковского (1972 г.) не сформулированы в полной мере, но обозначены первые ростки окончательного разочарования в человеке, то в «Зимней охоте» Кучмезовой, написанной в самом конце прошлого века, уже нет иллюзий, нет веры в человека. Прошло всего ничего, но брейгелевская идиллия воспринимается, может быть, глубже, но иначе, с неверием. «В ней какая-то важная правда. Только правда и без всякой боли. А так ведь не бывает», — удивляется соседка Шаха. И птицы здесь видятся далеко не в согласии с людьми, у них своё пространство, свой мир без человека. Шах: «Я сразу отметил ту черную птицу, которая очень хорошо знала, кто в этом мире охотник, а кто добыча, все знала обо мне, и ей более был интересен дым из трубы, чем я. Впервые видел себя. Очень близко. Видел художника, его походку, его дом, видел его женщину... Тогда я думал: долгую свою жизнь он мог ничего больше не делать и ему уже принадлежала вечность». Теперь былые думы Шаха о собственном бессмертии превратились в отчаяние — день бы прожить. Правда, с редкими всплесками надежды, будто нашёл наконец четырёхлистый клевер, сакральный смысл которого, по одному из поверий, — обретение духовного опыта предков: «...Смотрю и иногда чудится, и даже верится, что жизнь может быть и жизнью». Но ничего не изменит немой предмет предрассудков, лишь уничтожит надежду — искать больше нечего.
Кажется, поднимая экзистенциальные и мировоззренческие проблемы бытия, Кучмезова явила новый образчик социально атомизированной личности со скептическим видением всего, но бездеятельными назиданиями постороннего наблюдателя из своего подсознательного подполья. Это герой нашего времени, переживший романтику юности в период всеобщего энтузиазма и коллективных грёз о светлом будущем в космических семидесятых, опустошённый трагизмом пережитого, раздёрганного в перестроечных девяностых, перепахавших его судьбу. Человек с печальным опытом не отпускающих, разнонаправленных смутных томлений: «Что же я так боюсь потерять? Дождь на рассвете, женское тело, вкус винограда? Если сразу, без пауз — что еще? Спросить быка, почему он так не хочет быть убитым, и он ответит — майская трава, запах коровы, сны. Видел, бык спал и плакал во сне — не крупные человеческие слезы стекали. Что же меня отличает от быка, плачущего во сне? <…> Меня, так устало убежденного в своей отмеченности, что отличает от быка, плачущего во сне?..»
Одиночество Шаха — это не затворничество как опыт поиска себя, как естественное уединение с непринуждённой ностальгией о былом. Это болезненное чувство покинутости, отсутствия опоры на ближнего, знание: никто тебе не помощник. «Устал я так много понимать и так много не понимать… Ненужное напряжение, сиротство, скорлупа на сердце — всё от того, что веры нет, есть знание: поломаешься — затопчут, и никто не услышит хруста». Теперь, когда неотвратимо наступили собственные сумерки, когда всё, что было и чего не было, — позади, когда всего, что было и не было, оказалось мало, путаются мысли, душит страх, поставивший чувство одиночества на недреманный дозор. Было время, когда не было в нём страха, не было старости, и шагам его не по Земле свидетельницей была только Луна. Умел раздвигать чужую боль, мог заразить другого своим желанием, видел «то, что никто видеть не должен — человеческую душу. Голую. Близкую». Видел: только он видел фиолетовые пятна на руках у людей — знак близкого конца. Но теперь у него, угнетённого после всех злосчастий не свершившимися ожиданиями, существующего с потаённым налётом древнего страха перед так и не постигнутыми тайнами жизни и смерти, побудившего его и вовсе спрятаться от иллюзорного мира в свою скорлупку, не осталось веры в человека, нет надежды, нет сил предупредить, повлиять. Только молчаливое, изнуряющее недоумение: «…надо бы отдать долги, хотя бы те, которые можно отдать, одеть чистое белье, всё пригладить в себе, ночью сесть на скамейку и посмотреть на небо… Это так просто понять, если не быть столь беспечным, если думать не только о ямочках на щеках у поварихи и о жене без ямочек...»
Пришли другие времена, в которых нет мужественной честности Криса к рванувшейся к нему Хари, нет его жертвенности. Неожиданное явление соседки в разительно жертвенном порыве: «Я сделаю всё, что вы скажете… скажите только, что мне делать», — вызывает у Шаха только переполох. Как перепуган он, как неприятен и жалок в двуличии и притворстве своём и беспомощном страдании вслед: «Я, раздавленный бессмысленным, проклятым даром, я, который так носился и гордился душой своей, жил вообще без неё? Как же так? Вот стоит она, босоногая, отрицая и отменяя весь мой путь, и в моём любовании ею нет боли, нет удивления… Она в самом деле сказала или почудилось это обманное, ошеломительное: «Я вас никогда не забуду…» Эта девочка ведь пришла не сама, я позвал, не ведая этого, молил её прийти, и она услышала… Судьба моя тихо постучалась и зашла в комнату, а я испугался…» Печальная ирония в том, что теперь сам беспомощен. «Долго-долго смотреть на звёзды и заплакать — почему я никогда не видел этого неба, ту звезду, которая рванулась ко мне, несётся ко мне. Хотел такими словами, но говорил другие. Не было смысла, не было права. А сейчас невозможно сесть на скамейку и посмотреть на небо, о долгах вспомнить. Что казалось таким простым, таким неизбежным — непосильно…»
Рушится мир Шаха. «Женщина, — любил её голос, — пела она для меня, слушал песни её. ...Вот же, — сказал себе, — всё, что тебя тянуло к художнику этому, а ты и понять не мог, она назвала. Рвал он верёвки все, на ниточки разбирал их, соединял, вновь рвал от изумления перед смертью, необъятностью ничтожного, измеримостью великого».
...Таинственно все, что ничтожно.
Таинственно, невероятно!
Понятьем объять невозможно.
И, значит, оно необъятно!
Великое измеримо.
Ничтожное необъятно!
Бессмертие вовсе не странно,
Но смерть изумляет, ей-Богу!
... Прогнать ее тщась, неустанно
Названивал Брейгель тревогу:
Веревки на всех колокольнях,
Звоня, оборвал понемногу…
Теперь осталось под набатный перезвон поражаться прозорливости строк Новеллы Матвеевой, изумлённой, с какой беспощадной проницательностью предвидел Брейгель «недвижимость», «неподвижность», то есть конечность человечества, по которой «названивал тревогу». Теперь осталось общаться с равнодушной к нему брейгелевской сорокой: «Что, птица не моя, и сейчас тебе более интересен дым из трубы, чем я? Ты можешь теперь торжествовать — ты видишь, дрожат руки, и пятно ты, конечно, тоже видишь... Так часто спасался знанием — однажды и я засну. Не будет боли, вины, стыда не будет. Усталость растопится — постоянная, больная усталость. Я закрою глаза. Я стану такой же птицей, как ты. И полечу над зимой, над охотой, над белым и черным. Надо же — сколько размышлял о смерти, приручил её смирением и равнодушием, а сейчас — только страх и неверие <…> Ах, судьба человеческая так похожа на родник: появился вдруг из подземелья случайный, необходимый, и нужна стеночка, чтобы не растекался он, и чем тверже она, тем глубже и яснее дно. А даже маленькая щель, без ума, без зла — и растекается вода в разные стороны, незаметно, в никуда».
Хрупкость, несовершенство, незащищённость перегородок основ человеческих, не многими воспринимаемые, когда писалась пьеса, самоочевидны теперь. Теперь, когда побаиваемся заглядывать в то, самим себе обещанное, «Прекрасное Далёка», куда рвались с ревностным энтузиазмом, чтобы познать его первыми, ибо обрели знание: сами себя и сломаем. Там. Теперь, когда дерзновенные достижения прошлого кажутся робкими пробами чего-то невнятного, а, по мнению героя «Соляриса» Снаута, — «бесполезным хламом» (вспомним и «Холмы Хлама» Ярополского), когда сложившееся шаткое мироустройство меняется столь бурно и кардинально, что одно поколение, едва успев зацепиться за чувствование себя «поколением» со своей системой ориентиров и ценностей, уже теряет реальность, уже видит себя предметом ненужного прошлого. Понимаем, как далёк от совершенства был и остаётся человек, коль избыточное число избранных представителей его, от высоких лбов древности, проникнутых возвышенными философскими идеями, до разномастных спецов прогностического анализа сегодняшнего, не родили, перебрав варианты множества учений о человеческом единстве, ту уникальную, сколько-нибудь утилитарно приемлемую модель мирного сосуществования. Лишь формальное умствование, оторванное от жизни, лишь изысканные игрища разума, ни к чему особо не приложимые.
Попытки устроить «диалог цивилизаций» так и остаются попытками. Хорошо лемовскому Солярису в его океаническом единстве: он сам себе и жнец, и мудрец, и цивилизация. На Земле же, где наличие разных цивилизаций — такая, казалось бы, нечаемая радость, такое дарование природы ли, неба или щедрость случая, — должна была бы давно и бережливо сложиться всеохватная человеческая атмосфера с завлекающе возвышенной нравственной энергией. Мы ведь, говоря «человеческая», самонадеянно разумели нечто преемственно выработанное поколениями, равно для всех справедливое явление. Увы, уникальные каждая в себе земные цивилизации столь фундаментально отличны, столь объективно несовместимы даже при явном взаимопроникновении и взаимозависимости, что их «неможно впрячь в одну телегу», их неможно сдружить. Воистину: где «одному мир просторен, двоим — тесен». В социальных отношениях, где каждый со своим умом и толком, сложение двух хороших не даёт одно хорошее. «Эки игиден бир иги болмаз», — подтверждает эту истину карачаево-балкарская поговорка, рождённая в далёкий тенгрианский период. Комментируя её, культуролог Фатима Урусбиева в известной монографии «Метафизика колеса» утверждает, что она «содержит глубокую рефлексию по поводу того парадоксального обстоятельства, в силу которого нравственное развитие происходит только на личностном срезе <…> Этим диктуется возвратно-поступательный путь истории от морали как долженствования, выраженной в Римском праве, к атомистической моральности средневековья».
Об опасности сползания личности к социальной атомизации предупреждал ещё в бытность свою митрополитом патриарх Кирилл. В беседе с академиком Капицей он, опровергая постулат Руссо и последующих европейских либеральных просветителей, что человек рождается беспорочным и запрограммированно будет развиваться в направлении добра и блага, если не ограничивать его свободы, утверждал: «Человек не приходит в этот мир нравственно стерильным, абсолютно нейтральным по отношению к добру и злу, потому что изначально обладает неким генетическим наследством. В условиях свободы равным образом могут проявляться как ангел, так и бес. Идея классического либерализма, где сам человек — автономный индивидуум — и призван определять, что для него есть добро, а что — зло, содействует атомизации общества, разрушению межличностных и общественных связей, ибо упраздняется общее начало совместного существования людей, отменяются общие для них критерии, и каждый человек определяет для себя границы добра и зла независимо, исходя из субъективных представлений».
Конфликт не столько в том, что подлинная свобода личности ограничена влиянием общества, сколько в агрессивной, эгоистичной сути её, которая будет сказываться при любом раскладе бытийных обстоятельств. На «личностном срезе» мы разные, разные не в смысле, одни хорошие, другие нет: все мы в разной степени и хороши, и «хороши», исходя из узкопрагматичных расчётов момента. Моральная устойчивость каждого в одном случае и его же порочная падкость в другом — всё идёт в копилку слагаемого степени духовности общества, где первая не всегда будет гарантированно превалировать над второй, что неизменно обеспечивало бы наличие здорового общества. Теория возможного провала человечества в Средневековье, возникшая в конце восемнадцатого века и особо муссируемая со второй половины двадцатого, с мрачными картинами технологического апокалипсиса, благо, не воплотилась, но сильно поколебала наивную уверенность в нарастающе-преемственном нравственном развитии человечества на каждом историческом витке.
Надежды на снижение иррационального в человеке по мере его эволюции не оправдываются; спонтанная сущность его не раз прорывалась, размазывая в грязь иллюзию собственной благообразности. Человечество, как заметила Фатима Урусбиева, лавирует возвратно-поступательными курсами между обязательным долженствованием и противлением должному. Подобный неуправляемый дрейф несёт в себе риск хаотичного обрушения не только в архаику Средневековья, но и в более тёмные времена, ибо, как известно из расхожей истины, культурный слой нарастает веками, одичание происходит стремительно. «Преодоление атомизма морали и рассогласования должного и сущего сверхрационализмом, соединением разума и чувства остаётся только желаемым пределом, который уже недостижим моральным прогрессом», — категорично резюмирует Урусбиева. Учёный глубокой эрудиции и, на счастье, тонкий стилист с исчерпывающей ясностью мысли, она столь деликатно выверенной формулировкой, не допускающей разночтений, демонстрировала понимание полемичности тезиса, но и собственное убеждение, данное глубоким осмыслением в историко-культурологическом ключе межличностных и общественных процессов, протянутых между древним и современным тюркским миром с пытливым взглядом Восток — Запад, а не камуфлируя, с пренебрежением, полным предрассудочности, свойственной евроцентризму, Запад —Восток. Она не выискивала в национальном прошлом факты для пафосного возвеличения, она, как верно выразилась Рая Кучмезова, обращалась к «истинной духовной истории своего народа прежде всего для самоузнавания и приглашения к взаимоузнаванию».
Возвращаясь к Кучмезовой, надо признать, что общество, где «не существует взрослых», так и не освободится от «детства и дряхлости»: «Только детское дрожание рук, скупость судорожная и нередко крылышки, которые перед исчезновением близким, как у муравья вдруг прорастают, обольщают...» Вот это самое «нередко» и мнится нам стабильно сложившимся уровнем нравственного состояния общества. Но при всей значимой облагороженности, мотивированности на ответственность за грядущее, мы вязнем в играх в песочнице, в мелких хлопотах сиюминутных забот, в полуфразах, полумыслях, полувнятной бормотне. «Галлюцинации шизофреника более определённы и последовательны, чем мысли вроде бы нормального человека, — разочаровывается Шах. — Я по-настоящему страдал от этого потока пестрых томлений, припоминаний, подсчетов. Действительно ведь страдал — искал мысль, которую можно прочитать. Стоит человек, и такая убедительная задумчивость на лице, и лице ведь одухотворенном. Я подхожу с некоторым волнением, и тот же рой нелепых насекомых несется, жужжит, и так мало от жизни в нём».
От любого благонамеренного человека не приходится ждать постоянной, непререкаемой приверженности сложившимся нормам поведения. В любой момент он вдруг может показать скомканную душу, неустойчивость психики; его может «понести» не только от аффекта или безрассудства, но и из позёрства, озорства, лихачества или, как был убеждён классический образчик атомизированной личности, известный персонаж Достоевского, упражнявшийся записками из подполья, — просто от скуки. Безымянный герой этот затем не приемлет предлагаемое рациональное устройство мира, что ни на минуту не верит в возможность его, ибо в принципе не верит в благоразумие человека на тысячелетия назад и вперёд, — и точка! «И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? Человеку надо — одного только самостоятельного хотенья, чего бы ни стоила и к чему бы ни привела эта самостоятельность». Он потому отвергает предлагаемое благоденствие, где всё будет «вычислено с математической точностью и всё благоразумно обустроится», что убеждён непогрешимо: «Когда же бывало во все эти тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды? <…> Ему упрямство и своеволие было приятнее всякой выгоды». По окаянному опыту каторжника (тут наш герой, хоть и есть бывший чиновник и не более, навязчиво отождествляется с самим автором, какого только разнообразия человеческих типов, от безвинных старообрядцев до кровавых убийц, не познавшего, каких только низменных страстей не наблюдавшего за долгие годы каторги и солдатчины, и вкладывающего теперь лично пережитое в своего героя), он нутряным рассудком чует угрозу личной свободе от навязываемого счастья. Ему, упоенному напором больного духа, ближе «какой-нибудь джентльмен с ретроградной и насмешливою физиономией, который отправит всё к черту, чтоб опять по своей глупой воле пожить!»
Здесь кажущийся развязно-фельетонный тон — не беллетристические изыски, а мировоззренческий нарратив, ниспровержение идей европейского рационализма, вызов пафосным суждениям о рассудочности человека с предустановленной приверженностью исключительно рациональному мышлению и осмысленно-разумному поведению, где «человеческое, слишком человеческое», как отзывался с назидательным неприятием идеализации человека Ницше, стоящий, как и Достоевский, на иррациональном начале сознания человека и стихийной сути его. Ницше — «старый имморалист по ту сторону добра и зла», как он себя называл, объявивший, что Бог умер, а потому каждый сам решает, что для него добро и зло (здесь что-то от карамазовского «Если Бога нет, значит, всё можно?»), кажется, сам и есть ещё один вариант атомизированной личности. Сходство взглядов Ницше и Достоевского просматривается уж чересчур явно, но интересно и другое: своеобразная аналогия с героем «Записок» проглядывается не только у автора. Так, странно ли, даже поверхностно зная Ницше и читая «Записки», невозможно отделаться от чувства, что он-то и вплёлся в канву текста Достоевского и со свойственной ему горячечностью и закрытостью от мира самолично вещает из своего подполья в личине нашего «подпольщика». О «фальши и изолганности всех христианских толкований мира и истории», например.
Сегодня многие, слишком многие впадают в разную степень разрыва личностных связей. Общение становится хоть и через «личку», но обезличенным, где в отрыве от общества и его норм каждый, не сильно обременённый обязательствами перед кем бы то ни было, сам себе и определяет, что для него лично выгоднее в выборе нравственных приоритетов, или же вовсе не озабочен подобными отягощениями сознания. Но куда бы ни покатился мир, какие бы нечаемые перемены ни вносил он в нашу жизнь, должны непререкаемо сохраняться ценности, которые мы самоуверенно называли вечными. А ценность вечная, как истина вечная, она одна — Земля и Человек на ней. Человек как вид. Сумеем ли сохранить в целости хрупкие стеночки, сумеем ли понять, что в один день снесёт все перегородки? Уже сносит. Уже сумерки. А за сумерками — ночь. Знаем, сколь мы самоценны: «у каждого своё рождение, своя тайна, свой стыд, свой тёплый снег, пахнущий абрикосами, своя трепетно живая радость внутри…» Знаем, как это дорого. Но мы, познавая мир, себя, настолько увязли в своей самости, что ничего каждому, кроме себя самого, в своём подполье и не надо. Мы как те укутанные в листву, сытые, высокомерные в легкомыслии деревья в воспоминаниях Шаха: «Стояли деревья. Зеленые, довольные собой, миром. Баюкало их светило. Пили солнце, текло по их жилам солнце. Не думали об осени, не верили в неё».
Мы живём с терпким привкусом предзнания, что наша каждого самость, наша исключительная индивидуальность подвержены кардинальной трансформации, как всё хрупкое, ненадёжное: извольте — «кривому дереву суждено стать дровами». Что станется с уникальной сущностью каждого, с естеством его человеческим, если даже сегодняшние зачаточные инфо-, био-, нано- и какие-то не рождённые ещё технологии грозят превратить нас в киборгов? Мы уже пищим инкубаторскими цыплятками в чью-то паутинную дуду, нас уже сносит в её ненасытную утробу, как брейгелевских слепых с незрячим поводырём в обочину.
Человек уже не тянет за собой технический прогресс, а, вынужденно пропустив его вперёд, сам едва тащится за ним. Нафантазированные нами в прошлом мифические и литературные страшилки оживают ныне радикальными постмодернистскими призывами: раз процесс эволюции столь медлителен, что нынешние пределы человеческого разума не поспевают за потребностями технологического развития, нужно нам же во благо поторопить события искусственно — «улучшить человека посредством генной инженерии», например. «Ну, это будет такое человеководство», — с остаточной интонацией «скотоводство» воспротивится подобному предположению митрополита Кирилла академик Капица. Митрополит согласится с ним, продолжив: «А кто-то наверняка скажет, что этот биоробот и есть следующий, более высший этап развития человеческой личности». Для патриарха Кирилла, одного из просвещённых подвижников нашего времени, конечно же знакомого с творчеством Станислава Лема, он-то и был этим «кто-то». Вернее, герой его эссе «Голем XIV», поучающий людей с бесстрастной рассудительностью сверхразумной машины, что для них обладать Разумом значит всего лишь: своим умом постигать и делать то, что животные умеют делать безошибочно и взвешенно, следуя инстинктам, а не собственному разумению и религиозным поучениям. «Чтобы спасти людей, нужно менять людей, а не мир, ибо мышление их хотя и способно выходить за пределы опыта, но натыкается на свой предел. Чтобы выйти на новые горизонты, человеку разумному придется либо вступить в стадию экспансии Разума, покинув своё тело, либо он окажется слепым при зрячих поводырях (здесь косвенная или уж прямая отсылка Лема к Брейгелю) <…> Отчужденный Разум представляется вам такой же трагедией, как и расставание с телом, но постепенность процесса избавит от монументально-трагического…»
Мы устали. Устали от приевшегося мира с его двуличными ценностями и закостенело сложившимся миропорядком, с всё увеличивающейся радикализацией сознания человека, с возведённой в ранг идеологии богомерзкой, немыслимой до дикости, блевотно расползающейся толерантностью западного неолиберализма, свалившегося на нас безо всякой исторической подоплёки. Или, как знать, подоплёка всё-таки была? Скажем, сказывается разнузданная сексуальная вакханалия шестидесятых годов прошлого века, благосклонно названная Западом «революцией, или же это поведенческий атавизм стадного периода человеческого развития? Представляется, мы недолго будем, циклически колеблясь, лавировать между мнимо свободным обществом, стихийным разбродом и тоталитаризмом. Если до того не умудримся устроить себе ядерный шабаш или ещё какую заварушку, и провалиться в дремучие тёмные века, где, переиначивая Эйнштейна, станем добывать себе прокорм камнями и палками, мы рано или поздно вылавируем к берегу тоталитарному, в воплощение бердяевских опасений: «Утопии оказались гораздо более осуществимыми, чем казалось раньше. И теперь стоит другой мучительный вопрос, как избежать их окончательного осуществления…» Утопия потому и утопия, что она возможна лишь через другую крайность иррационально-стихийного — чрезвычайную рациональность всего, заданную чьей-то злой волей, что и есть тоталитаризм.
Кто самовластный ухватится за возможность единолично править миром? Какой такой инженер Гарин — спаситель-потрясатель и без того хрупких основ — явится, смикитив с бесстрастностью дельца-прохиндея: «Совершенно незаметно под нечаянным наркозом… Небольшой прокол сквозь черепную кость. Ну, просто закружилась голова, — очнулся, и он уже раб». Или это будет клятый Гамельнский дудочник в новом обличии, умело оттеснивший других, таких же одержимых всевластием? Куда поведёт? Под какую свою дуду заставит маршировать нас, слепых? И не будет ли он сам слеп? А может, процесс возглавит (как тут без Достоевского) Великий Инквизитор, особо ретиво рвущийся к власти, уверовав в возможность принуждения людей к счастью, изъятием всего лишь рефлекса свободы. Но он не удовлетворится малым. Войдя во вкус, лишит индивидуальности уж самое неприкосновенное духовное пространство каждого. Сотрёт с расчётливостью лиходея память о прошлом, былом. Сотрёт тотально, невосстановимо. Лишит памяти о текущих событиях, сохранив лишь навыковую память, то есть способность работать. Без событийной памяти, без чувства настоящего и прошлого мы лишимся человеческой идентичности, окажемся в пелене ирреального, аморфно-облачного состояния, животными, умеющими только работать. Мы забудем подлинную ценность жизни, абсолютную уникальность человеческого существа, у нас не станет чувства утраты; нам не о чем станет сожалеть, незачем сопротивляться. Мы — отчий дом забывшие, родства не помнящие манкурты — и не заметим, как нас не стало без всяких душевных потрясений перед исчезновением близким. Мы окажемся одними «из тех счастливых и бедных, кто уронил свою душу и не заметил», кто бездумно укрылся под стеклянным колпаком другой реальности, увлекательной, праздной в лености, экстравагантной, но другой фантомной реальности с тотальной иллюзией счастья во всех вообразимых вариантах его.
Кто-нибудь попомнит ли нас, какие мы были, чья-нибудь приметливая память сбережёт ли весть о нас — прежних? А Земля наша — как искренне мы любили её, как безжалостно изранили — простит ли нас, честных и чистых, скучавших по Богу, не следуя Ему.
2016 г.
Свидетельство о публикации №225022301138