Картинка восьмая. Как я полюбил Тель-Авив

         Я не любил Тель-Авив. Нет, не любил, хотя жил в нем долгие годы, начиная с 73-его, но всё больше наездами между учёбой, армией, опять учёбой, плаваньями и прочими странствиями. Да, я шлялся по нему непрестанно, залезал по своему обыкновению во все глухие проулки и дворы, заброшенные здания (которых было тогда не счесть), сутками напролет наматывал на башмаки вервие пыльных улиц (а они были тогда беспробудно пыльными, особой, жёлто-серой, соленой, залежалой пылью с моря, что вот уж которое десятилетие, как исчезла вовсе)… Я искренне пытался его понять и ощутить, и даже, как мне казалось, преуспел в этом, но… я его не любил.



         А любил я Иерусалим. И считал себя иерусалимцем в изгнании, Горцем, вынужденным обретаться на равнине. В св. Писании есть деление на «горцев» и «долинников», этаких хайлендеров и лоулендеров Земли Обетованной. Горцы, как то и подобает любым горцам в мире, - отличались суровостью, немногословностью, скупостью в выражении чувств, строгими правилами и моралью, соблюдением традиций и следованием заветам предков, вкупе с душевной силой и храбростью. В общем, горцы… А долинники… долинники выращивали виноград, пили вино и предавались простым радостям бытия, незатейливо, поверхностно, преходяще. В них не стоило искать ни глубины чувств, ни серьёзности, ни верности… в общем, долинники. Что с них взять…



         В Иерусалим я влюбился с первого взгляда, лишь только увидев - ощутил своим. А позже, когда я там жил, работал, учился, - попросту сросся с ним, влюбился по уши, наслаждался в нем каждым шагом и каждым вдохом, прикосновение к любому камню было для меня неким сакральным действом, да что там камни, - сам факт моего пребывания в этом удивительном городе я осознавал как чудо, чудо уже само по себе невероятное и точно не причитавшееся мне, недостойному, а потому требовавшее, как минимум, попытаться оправдать доверие, заслужить эту невесть за что свалившуюся на меня честь, соответствовать причастию к благодати…



        У Тель-Авива чести не было. Там не чему было соответствовать. Горец смотрел на долинников со всем присущим горцам высокомерием и трудно дававшейся снисходительностью. Не более.



       Так бы оно всё и катилось далее, если бы не… война. В Израиле вообще отсчет событий идёт по войнам, причем не только внешний, официальный, но и внутренний, у каждого человека свой, но он всегда привязывается к тому или иному ориентиру «до» и «после» той или иной…



       Войны бывают разными, некоторые — странными до крайности. Порою, для того чтобы выиграть, достаточно не делать решительно ничего. Совсем. А это, скажу я вам, самое сложное. Особенно для тех, кто привык делать.

      Первая «Война в заливе» для Израиля началась в январе 91-ого. И то была чертовски необычная война. Саддам Хуссейн пообещал, что как только американцы его атакуют, он в отместку атакует Израиль, и это несмотря на то, что Израиль, строго говоря, ко всему происходящему не был причастен вовсе, конфликт был между Ираком и странами Персидского залива, а Джордж Буш-старший вмешался в него на правах союзника союзников с целью защитить их от иракской агрессии. С этой же целью была создана американско-арабская коалиция, которую Саддам стремился развалить любой ценой, представив себя защитником всего арабского мира, против другого — американо-израильского, коий приравнял к крестоносцам-неверным, а самого себя — к воителю Саладину.

      А ещё он пообещал «сжечь Тель-Авив». То, что у него были баллистические ракеты, способные до него долететь, мы знали. Но ни мы, ни кто другой не ведали какие у него имеются для них начинки. Всё говорило за то, что у Ирака есть химическое оружие, но было неизвестно: какое именно, и есть ли ещё и бактериологическое или чего похлеще. Поговаривали и о «бензиновой бомбе» - этакому эквиваленту атомной для бедных. Бензиновая взрывается на высоте нескольких сот метров над землёй, и всё пространство, затронутое радиусом поражения, превращается в один огромный огненный шар, несущий тотальное разрушение и уничтожение всего живого, но без радиации. Такой штукой и вправду можно спалить город. 

      Так или иначе, Израиль отнесся к угрозам Саддама всерьёз, уже в декабре 90-ого населению были выданы противогазы и набор первой помощи с атропиновыми шприцами, инструкциями к применению и предписания герметизации квартир и жизненных пространств по мере возможности: окна и двери обклеивались клейкими лентами, а одну комнату в квартире рекомендовалось превратить и вовсе в непроницаемую. Собственно, на этом предписания заканчивались: мамадов (индивидуальных квартирных бомбоубежищ) тогда не было и в помине, довольствовались домовыми у кого они были или общественными — у кого не было.

      А ещё нам было известно приблизительное время прибытия его «подарочков». Израильских развед-спутников тогда не было, по крайней мере, над Ираком, так что, приходилось полагаться на американцев. Они со своих засекали место и время выпуска ракет и их предполагаемую траекторию. Данные передавались в Пентагон, оттуда в Вашингтон, оттуда в посольство Израиля, оттуда в наш генштаб, оттуда в центр всеобщего оповещения... и звучала сирена. Как правило, у ракеты занимало около восьми минут покрыть расстояние от Ирака до Израиля, из которых около минуты уходило на процесс оповещения через все вышеуказанные инстанции. Так что, у нас в запасе оставалось целых семь минут. Куча времени, если подумать. В частности, для того, чтобы... подумать.

      В январе 91-ого оно, таки началось. Наиболее интенсивные обстрелы пришлись на первые две-три недели, и большая часть иракских «скадов» и вправду отправлялась в Тель-Авив и ближайшие окрестности: особой точностью наводки они не отличались, так что падали, где и как придётся. По мере того, как американские командосы охотились за саддамскими ракетчиками, снижалось число обстрелов, качество наводки и самих ракет, так что под конец к нам прилетали уже баллистические бетонные болванки без какой-либо начинки. У тель-авивцев вошло в моду наблюдать за налётами с крыш домов: аттракция и вправду была та ещё — гигантская воздушная торпеда длиной с телеграфный столб с огненным шлейфом, как у кометы Судного Дня, с жутким свистом летит по небу и эффектно бабахает с настоящими спецэффектами — клубами яркого пламени, чёрного дыма и реальным содроганием всего окрест.

      Так как имелась вероятность того, что самое интересное Саддам приберегает на крайний случай, то интрига сохранялась до самого конца и применение не конвенционального оружия не списывалось со счетов: всем предписывалось ходить с противогазами, соблюдать правила предосторожности и пр., и пр...

      По мере продолжения налётов, Тель-Авив всё больше пустел. Все, кто имел желание и возможность его покинуть, это сделали, а те, кто остался, предпочитали не выходить из дому без крайней необходимости. Это же касалось и общественного транспорта: по городу курсировали редкие пустые автобусы, и чем глубже в темень – тем реже…

      Думаю, самое тяжёлое для боевого солдата — это беспомощность. Полное бездействие при виде того, как на тебя сыпятся ракеты, а ты не способен им противопоставить ничего кроме сжатых кулаков. Так что… на третий день такой изоляции в сопровождении спецэффектов и тщетных звонков в армию с требованием моей срочной мобилизации, помню, как я поехал в пустующий вечерний город с полностью бесполезным (по причине наличия у меня бороды) противогазом наперевес, нервами на пределе и твёрдым намерением отыскать хоть какой-то захудалый паб дабы промочить горло пивком или чем покрепче. Я отлично знал город и его злачные места, и был совершенно уверен, что многие из них будут работать при любом раскладе - не зря же этот спесивый, зазнавшийся, погрязший в самости мегаполис именует себя не иначе как «Город-без-Передышки». Как же я был наивен…



      Пустой автобус доставил меня в «нижний центр» - средоточие именно тех самых искомых мною мест, классическое из которых представляло собой отменный респектабельный паб, чьи тёмные, едва проглядываемые снаружи окна, влекут полумраком уединенья, а тусклое поблескивание благородной меди сулит тихий, исполненный хорошего вкуса комфорт, - точь-в-точь, как подаваемый там «гиннес» или отборное ирландское виски. Подобных заведений гнездилась не одна дюжина по витиеватым улочкам, сбегающим к морю. Такие пабы, обычно, открывались за полдень, и до наступления темноты, как правило, пустовали, являя прибежище, разве что, одиноко заблудшему путнику. Настоящая же жизнь начиналась там глубоким вечером или, как говорят в Шотландии, «с первым криком совы», набирая обороты к полуночи и далее, в самую сердцевину ночи. Именно это я и искал…



      Я брел мокрыми от дождя улицами, по лужам, полнившимся отражениями осиротевших манекенов в искаженном неоновом свете, вдоль продрогших скамеек и мокрых стволов… и приходил во всё большее уныние: все известные мне места были закрыты и заколочены – витрины с клейкими лентами наперекрест, тёмные окна… Тишина. Пустота. Безмолвие.



       Я был уже близок к отчаянию, ощущая себя последним человеком на планете, когда… в самом конце Дизенгоф, не доходя до Ирмияу, я издалека заприметил едва желтеющий квадрат.



         И я устремился на его притушенный, забрезживший мне сквозь перекрестия клейких лент свет, как на маяк вселенского спасенья во тьме ночей, никак не меньше. Войдя внутрь и встретившись взглядом с толстяком за стойкой, взглядом, полным тоски и уныния, - я обрадовался ему, как старому другу, хоть и видел впервые в жизни. «Привет, - сказал я, - я приглашаю тебя на пиво! Ты – первый открытый паб, что я нашел во всем городе с начала этой драной войны!». «Нет уж, - ответствовал мне тот, — это я приглашаю тебя на пиво! Ты мой первый клиент с начала этой гребаной войны!»



       Как оказалось в последствии, бармена и владельца звали Фредди, а само заведение – «Принц Уэльский», и оно на долгие годы стало для меня тем самым уютным прибежищем, где я, то сдабривал свою тоску «гиннесом», то укрывался от зноя, дождя иль тумана – в душе иль наяву, а то и просто коротал вечер, сидя в углу под лампой, отдаваясь тихим, пронзительным ирландским балладам и слушая истории о чьих-то бедах, злосчастиях и любви…


      Но всё это будет потом, тогда же, помнится, мы уселись за стойкой, угощая друг друга пивом и «чем покрепче» и проговорили несколько часов кряду – о войне, о жизни и бытии… обо всем на свете…



      А потом я вышел в ночь, глубокую, созревшую, непроглядную темень, намеревавшуюся, казалось, длиться вечно. Никаких автобусов уже не было и в помине, и я понял, что мне предстоит долгий пеший путь домой, через весь этот промозглый ночной город, но ничуть не расстроился – это как раз то, что и было сейчас нужно – телу, сознанию и душе.



      Ветер нагонял с моря клубы тумана, непрестанную мелкую морось, запах соли, одиночества, безнадежности, потерянности, ожиданий… и чего-то ещё, и вовсе неуловимого, что и составляло, казалось, главную субстанцию мрака, само его естество. Так что, вместо того, чтоб двинуться прямиком домой, я отправился в путешествие по городу, не весть куда, во след туману, в самое средоточие тьмы.



     «Веди меня, - сказал я сразу дождю, туману, ветру и самому Городу, - веди куда хочешь и делай со мной всё, что угодно. Всё, что угодно тебе. Сегодня я Твой». И я отдался им всем…



      Порывы ветра то сгоняли туман в клубы, то раздирали в клочья, осыпая дождевой пылью, где-то звякал оторвавшийся ставень, взметывалась на миг обездоленная обертка… и стихало вновь…



      Я брел, всё больше проникаясь сопричастьем. Я трогал бетон и камни бордюров, прослеживал взглядом пролёты лестниц и провалы подъездов, ведущих в ещё больший сумрак, сквозь тьму неоновых реклам, во пропастях высотных зданий, следил соцветья светофоров и стебли фонарей, исследуя изгибы соплетений балконных карнизов, перил, ступеней, улавливал конфигурации структур, текстуры измерений, перетекание одних в иные, угадывал дальнейшие извивы, усматривал гармонии, силясь познать их тайные, никому не ведомые закономерности. Я брел, ведомый Городом, полностью положившись на него и собственные наитья. Я понял, что город приглашает меня познать свою суть, что именно в такие, вот, непроглядные ночи, он-то и снимает свои личины, - маски навязанных ему приличий и стереотипов, становясь самим собой – откровенным, нагим, настоящим, и что он вовсе не такой уж беспринципный безбашенный простак, каким привык казаться, а его внутренний мир куда сложнее и глубже внешнего, он полон потаенных красот и гармоний, своего порядка и лада, много ценнее и гармоничнее обычных, ибо он творит их из хаоса и свобод. И что лишь немногим избранным он готов всё это показать.



     И тогда я понял, нет, ощутил, что у этого города есть свой собственный способ восприятия реальности, отражения мира в себе и себя в мире. Более того, что он сам же их и формирует. А ведь это могло означать лишь одно: что меня окружает бесконечно инаковая, на грани непостижимого, но самодостаточная и, несомненно, живая - субстанция. А значит - у неё есть душа. Ибо всё, обладающее душой – живое. И всё живое обладает душой.



На следующей стадии проникновения в эту мета-субстанцию-в-себе, именуемую нами «Город», сам собою напрашивался вопрос: знает ли Город, что Город? осознает ли он самое себя? - иными словами: есть ли у души разум и самосознание? Свои собственные наития и страсти? Критерии и мотивы творчества? Цели, правильности, законы? Как мы, - все его обитатели, - вписываемся в неё? Влияем ли на Город и как именно влияет он на нас? Или, всё это одно лишь бесконечно живое и непрестанно развивающееся сонмище свобод?



      Но это уже совсем другая история…



      А ещё я понял, что существует нечто куда более важное, нежели кодекс Горца, нечто, важнее следования морали и заветам предков, даже важнее веры, преданности, силы духа, но залог их всех – Свобода. И если ты, в конечном итоге, придёшь к тем же самым идеалам, - то сделаешь это уже не по велению морали и обязательств, не потому, что «так надо потому, что так принято», но исключительно вследствие твоего собственного свободного, осознанного выбора.



     И тогда я полюбил Тель-Авив.


Иллюстрация - "Влюбленные в дождь" Лин Чинг Че



            26.II.25


Рецензии