Повесть о неизвестном человеке

Начало



Вместо предисловия

Я стою перед раскрытым книжным шкафом и выбираю очередную книгу. Это увлекательнейшее занятие. Люблю взглядом пробежаться по корешкам первого ряда, а затем, освобождая его, полюбопытствовать, а что же сокрыто от глаз во втором ряду. И вот глубоко, во чреве шкафа, мне открывается серо-голубая подборка ЖЗЛ- „Жизнь Замечательных Людей“. О, да, наверняка интересно узнать о жизни Шопена или Ван Гогa. Но вдруг задаюсь вопросом: а если человек не замечателен? Говорит ли это о том, что он прожил неинтересную, постылую, обделённую событиями и диковинными историями жизнь? Значит ли это, что он не являлся свидетелем удивительных, порой драматических, иногда основополагающих исторических метаморфоз? Конечно же нет. Более того, полагаю, что такие неизвестные или, скажем так, "незамечательные" люди были участниками этих событий или наблюдали их совсем иным видением, не говоря о том, что каждый человек замечателен в своём роде. Ведь кто-то из замечательных людей мог быть неизвестным в современном ему обществе, как Антонио Вивальди или тот же Ван Гог. Этот факт, однако, не делает его жизнь не достойной внимания. Такие размышления навели меня на мысль, а не написать ли о своей жизни, никому неизвестного человека. Уверяю вас, любезные читатели, это вполне может быть увлекательно и интересно.




Обрывки давних воспоминаний

Двадцатое апреля. Суббота, выходной. Мы сидим за столом. Тепло. Окна настежь. Шевелится портьера. На улице детские голоса, смех, обрывки разговоров на немецком языке. Городская жизнь. Мне исполнилось шестьдесят. Это уже грустный праздник, да и праздник ли вообще? Седьмой десяток, чему радоваться? Воспоминаний куда больше, чем предстоит прожить. Причем, неважно сколько. Наверняка ведь не сто двадцать.

- Олежек, а я помню этот день ровно шестьдесят лет назад, - говорит дядя Боря. Вадик позвонил мне на работу в середине дня и закричал в трубку: "Боря, у меня сын родился".
Вадик это мой отец, его нет уже десять лет. Он умер больным стариком. А тогда было всего двадцать восемь. Полон сил, здоров и бодр. Спортсмен с гимнастическим крепким телосложением. Вся жизнь впереди.
- Я отпросился с работы, и мы поехали в роддом, - вспоминает дядя Боря. Заехали за цветами, потом бегом на трамвай и вперёд, вдоль по Московскому проспекту, до стадиона. Там, у поворота на Салтовку был роддом. Там ты появился на свет.
Дядя Боря замолчал, о чём-то задумался. Грусть легла на его лицо.
- Не знаю, Олежек, что там теперь? Роддом ли, стадион, есть ли этот поворот, да и проспект наверняка уже не Московский. Я так давно не был в Харькове. Так давно. Там меня нет, а здесь я чужой. И мне всё чужое.

А я в тот день, должно быть, видел только свет. Яркий весенний свет, маму, тоже уже ушедшую, и вазочку с голубыми-голубыми пролесками, которые мама попросила у отца.

Какие-то обрывки воспоминаний из дальнего, совсем глубокого детства являлись мне прежде. Теперь уже редко, хотя я помню обстановку в нашей квартире, вернее, в наших, потому что своей у нас не было, и мы жили поочерёдно то у родителей мамы, то у мамы моего отца, моей бабушки Анны Натановны. Муж её, мой дед, Монин Мирон Ильич, умер пятидесяти семи лет ещё до моего рождения.

Я помню стеклянную люстру случайной формы и маленьких назойливых летних мух, вьющихся под ней. Полированный шкаф янтарного цвета, свою маленькую детскую деревянную кроватку. Она стояла прямо у входа в комнату, больше не было места. Я помню Мишу Эйдермана, отцовского друга, и его красавицу-жену, тётю Аню. Она умерла давным-давно, ещё совсем молодой.

Ранняя весна. Начало марта. Яркий солнечный день. Двор на Университетской. Каре тогда ещё почти нового сталинского дома. Он построен в 1954 году. Фасад с лепными барельефами, изображающими обильные дары советских полей и садов. Посредине - арочный проход во двор с колоннами и воротами, а наверху, над линией крыши, часы в обрамлении каменных колосьев и изделий отечественной индустрии. Рядом он и она - рабочий и колхозница. Он счастливый, вперёд сморящий, крепкий молодой человек, если не ошибаюсь, с молотом в руках и в  широчайших штанах, а она кряжистая, дородная бабёха с крутыми бёдрами и впечатляющим бюстом. Таких часто можно было видеть на укладке шпал в городе, на трамвайных линиях, или на железных дорогах. По настоянию кого-то ворота во двор были демонтированы, и арка автоматически превратилась в отхожее место.  Ерунда, что с другой стороны дома был общественный туалет. Кому придёт в голову идти туда, если посреди огромного дома зияет чёрная пасть сквозного проёма.

Итак, начало марта, яркий солнечный день. Я стою в шубке, перехваченной шарфиком у воротника, с желтой лопаточкой в руках. На ногах маленькие валеночки и калоши, на голове вязаная шапочка и капюшон. Рукавицы на резинках болтаются в рукавах. Я вместе с бабушкой, Валентиной Ивановной, маминой мамой, и мы ждём Андрюшу Прасолова идти гулять в музей, пускать кораблики. Музей - это Покровский монастырь, самый старый архитектурный комплекс Харькова, сохранившийся до наших дней. В советские годы там находился Исторический музей, в котором, десятилетия спустя, волею провидения посчастливилось работать и мне.

Мы проходим зловонную арку, пересекаем Университетскую улицу и оказываемся в сквере. Он обрамлён баллюстрадой. По обе стороны её ступени, ведущие к небольшой площадке с парковыми скамейками и великолепным фонтаном, а далее каскад и две лестницы круто вниз, к самому краю сквера у Клочковской улицы. На подиумах баллюстрады фигуры спортсменов. В них что-то римское и соцреалистическое одновременно. Футболист, гимнастка, гребец, пловчиха, легкоатлет - всего фигур шесть или восемь. Всё это разрушили потом. Сквер оказался гол. Баллюстраду, спустя многие годы, восстановили, а скульптуры нет. Жаль - замечательный памятник эпохе.

Справа от сквера Покровский собор и полузаброшенный монастырский сад. Мы направяемся туда. Дворик устремлён вниз. Он заасфальтирован, и ручейки талого снега журча бегут, переплетаясь между собой, унося наши кораблики. Беспечное счастливое детство. Я помню это ощущение. Кажется, я тогда осознавал его. Такие фрагменты самых ранних лет врезались в память и остались в ней навсегда.

Я помню лето в Высоком. Мне года два, не более. Меня кормят манной кашей, кажется, наелся ей тогда на всю жизнь. Вдруг бабушка выглядывает в окно и, всплеснув руками, радостно вскрикивает: "Мамочка приехала". "Мамочка" - это моя прабабка Лидия Василиевна Добрянская. Её не стало в 1967 году. Я вскакиваю, подбегаю к окну и вижу её, подходящую к крыльцу. Вот она поднимается, останавливается на приступке и стучит в окошко. Увидев меня, она улыбается, машет рукой.

Она родом из Пензы, волею судьбы, однако, оказалась в Харькове, - тогда уже значимом, крупном, южнорусском городе. Семья занимала большой двухэтажный дом неподалёку от кондитерской фабрики Григория Бормана, поставщика Двора Его Императорского Величества. В детстве бабушка меня водила показывала дом, в котором прошло её детство. Теперь я вовсе не помню, где он. Первый этаж его отводился под галантерейную торговлю, а во втором жила многочисленная семья. Всеми делами заправляла моя прапрабабка Ходаковская Анна Дорофеевна, женщина, по всему видать, строгая - этакая Васса Железнова. В её характере было "казнить и миловать". На Пасху она сама выпекала куличи на триста яиц и раздавала нищим у паперти Благовещенского собора. В доме, внизу, накрывали столы для странствующей бедноты, давали обеды, благотворительствовали. Не знаю, тешила ли моя прапрабабка своё самолюбие этими деяниями или была глубоко верующим человеком и полагала подобное святой христианской обязанностью. Не скажу, но происходило именно так. Из года в год. Полагаю, как бы то ни было, затея сия глубоко нравственная и богоугодная.

О пензенском прапрадеде моём, Ходаковском, мне ничего не известно. Сохранилось лишь старинное фото самовлюблённого и безукоризненно ухоженного немолодого нарцисса-франта. Он был поляк, внешне тщеславен и чванлив и, судя по скупым воспоминаниям бабушки, очень нехорошо обошёлся с моей прапрабабкой, отчего ей, её дочери - моей прабабке и моей бабушке, тоже родившейся в Пензе, пришлось переехать в Харьков. Будучи человеком Мира, не питая зла ни к кому из людей, какой бы то ни было национальности, появившись на свет в купеческой семье с устоями и выйдя замуж за еврея, бракосочетанием детей своих породнившись с украинцами, грузинами, армянами и евреями, бабушка, предаваясь воспоминаниям, нехотя, как бы задумываясь, говорила - но есть, среди прочих народов, поляки и немцы, которым я никогда и ничего не прощу. Никогда и ничего.

Я часто, ещё в ранние детские годы, донимал её семейными расспросами, догадываясь, что с поляками связано нечто сокровенное, о чём бабушке говорить не хотелось. Она оставалась неприступной. Много позже я пытался выведать эту семейную тайну у мамы и её братьев, моих дядей. Однако они даже не знали того, что знал я, и были немало удивлены своими польскими корнями, ибо никогда даже не задумывались над тем, что Ходаковский типично польская фамилия. Бабушка осталась непреклонной. Теперь уж и не узнать мне ничего. Не у кого, да и надо ли?

Историю о немцах, отношение к которым в её сознании было спроецировано на весь народ, я помню практически дословно. В детские годы она, по всей видимости, не хотела травмировать меня, но позже рассказала мне об этом подробно.

- Было тёплое августовское утро 1942 года. Ессентуки. Мы с твоей мамой эвакуировались туда к Вере, - рассказывала бабушка. Вера, её тётка - родная сестра бабушкиной мамы, моей прабабки, Лидии Василиевны. Удивительным образом, она была младше собственной племянницы. Детей у моей прапрабабки было десятеро. Это из тех, которые не умерли в глубоком детстве или во младенчестве.

- Было солнечное тёплое утро, - продолжила бабушка, - едва ли что-то указывало на приближавшуюся осень. В город вошли немцы. Большая широкая улица, частные дома. Перед заборами трава, скамейки, бегают куры, поодаль ряды деревьев. Большое открытое пространство. Мотоциклетный рёв, каркающая незнакомая командная речь, суета, грузовики, запах выхлопных газов, пыль и толпы черных тараканов в форме СС, стальных шлемах, в рубахах с закатанными по локоть рукавами. Они выскакивают из грузовиков, ударами прикладов вышибают калитки, расстреливают собак во дворах или короткими автоматными очередями взламывают запертые на ключи замки. Слышен звон битого стекла. Я держу твою маму за руку, и мы смотрим на это со стороны улицы взглядом наблюдателя, будто присутствуем на съемках какого-то страшного фильма. В открытом проёме одного из дворов, заходясь от смеха и удовольствия, появился один из тараканов СС. Он позвал своих. Те с интерсом откликнулись и скрылись за забором. А ещё через минуту они вытолкали со двора пожилого еврея профессорской внешности. Швырнув ему лопату, избив в кровь, они заставили его копать яму в мягком песчаном откосе у двора. Потом смеясь, забили прикладами, сбросили вниз и выволочив кого-то из соседей, заставили присыпать его песком, возможно ещё живого. Я стояла, как вкопанная, держа за руку свою полуеврейскую дочь и не могла уйти. В моей голове звучала музыка Бетховена, Гайдна, Баха, и я не могла понять, осознать, постичь. Не могла ничего. Это было непостижимо. Я не могла двигаться от бессилия и скорби. И, ты знаешь, при этом не было даже тени страха. Лютая, неописуемая ненависть. Всепожирающая, как серная кислота. 

Через месяц в Ессентуках в Нагутской балке были расстреляны и замучены тысячи евреев. Просто так. Чтобы их не было. Как по мнению немцев, не должно было бы быть ни моего мужа, ни моих детей-полукровок. Будь проклят этот народ во всех его последующих поколениях. Бабушка замолчала. В глазах её стояли слёзы.

Прости меня, бабушка, за то, что я живу теперь в Германии, а праправнуки твои унаследовали и немецкую кровь. Жизнь продолжается, а время лечит.




Золотые монетки

В одно из воскресений моего давнего, ясно-голубого детства мой дед, мамин отец, Савелий Моисеевич Таращанский, усадил меня на колени, протянул мне металлический советский рубль и сказал: "Буду тебе дарить юбилейные монеты-рубли, а ты их собирай, это интересно. В них история нашей страны, они подлинные свидетели и участники тех или иных событий".

Когда, спустя время, моя бабушка, Валентина Ивановна, обнаружила, что мне хватало силы воли их не тратить, а напротив бережно складывать в коробочку, заговорщицки подозвала меня к себе, усадила за стол и, вынув из кошелька две царские золотые монеты, достоинством в пять и десять рублей, отдала их мне, добавив, - это в твою коллекцию. Они из чистого золота. Пусть будут у тебя.

Удивлению моему не было предела. Я был уверен, что золотые монеты только в сказках и только у королей или у богатых султанов, конечно у индийского раджи. Но чтобы у бабушки или у меня?
- Откуда они и кто на них изображён? - поинтересовался я.
- Это последний русский царь, Николай II, а монетки наши, и у них долгая интересная история, - ответила бабушка.
- Расскажи.
Бабушка помолчала и, что-то обдумывая, чуть помедлив, начала:

- Ты ведь помнишь, я тебе рассказывала о своей бабушке Анне Дорофеевне? Это была сильная женщина с крутым нравом, а пуще сказать, норовом. Дом и хозяйство держала в "ежовых рукавицах". Иначе было никак. Десять человек детей, да прочие домашние, да челядь, да продавцы, да мальчики на побегушках. Торговля шла ладная, галантерейного товару со всего света, и полки доверху. Что ни говори - дом, полная чаша. И вот так, день за днем, месяц за месяцем образовался у Анны Дорофеевны изрядный мешок золотых монет. Не так, чтобы большой, конечно, но три-четыре головки капусты туда бы поместились. Бабушка не усердствовала, откладывала понемногу, и мешок наполнился как раз к 1917-му году. Этот год, как оказалось, сделался последним в её купеческом самовластии.  Времена настали тяжкие - война, разруха. Магазин пришлось закрыть, а дом, спустя несколько месяцев, крепко уплотнили.

И вот как-то, после провозглашения Украинской Народной Республики Советов в декабре семнадцатого, после наступившего Нового года и Рождества, в дом постучали.

На улице было пустынно. Сумерки опустились на город. Метель накрывала
пространство снежным холодным одеялом, выдувая свирепые, воинственные
марши в изгибах водосточных труб. Наxальные мотыльки-снежинки бились в окна домов. Это был равномерный, убаюкивающий стук. И вдруг настойчивые, долгие удары в дверь. Они стихли. Затем повторились вновь. Громко, назойливо, тревожно. Анна Дорофеевна, прихватив керосиновую лампу, спустилась по лестнице вниз, к парадному, отпереть.

На пороге стояли четверо. Двое в кожанках и какиx-то странныx бесформенныx
головныx убораx, один в солдатской шинели и папаxе, четвёртый в фуражке,
длинном пальто, перемотанном под воротником шарфом, и яловыx офицерскиx
сапогаx. Он представился Соломоном Пекарем, предъявил мандат. Анна
Дорофеевна не стала в него заглядывать, предложила войти в приxожую и
полюбопытствовала, чем может быть полезна?
- Конкретно нам ничем, - заявил Пекарь, - а вот революции очень даже можете.
Даже очень можете, - утвердительно и по слогам, чуть улыбнувшись, повторил он снова.
- Каким же образом? - поинтересовалась Анна Дорофеевна.
- Соблаговолите завтра к полудню быть в Xолодногорском централе по
Екатеринославской улице, - ответил Пекарь. Вот повестка, будьте любезны,
распишитесь здесь. Он протянул листок и добавил, - не переживайте, товарищ
Xодаковская, мы вас приглашаем на разговор. Всего лишь на разговор. Не
забудьте повестку и паспорт. Он извинился за доставленное неудобство, раскланялся и попросил открыть дверь. Анна Дорофеевна отворила. Дверь
распаxнулась с порывом ветра. Четверо вышли прочь, тут же исчезнув в снежной круговерти. В приxожую намело, дверь не поддавалась. Наконец с усилием её удалось закрыть. Щёлкнули замки. Анна Дорофеевна постояла какое-то время, глядя в задумчивости на вручённую бумажку, затем громко старчески вздоxнула и, скрипя ступенями, стала подниматься наверx.

Утром следующего дня она встала раньше обычного. Метель на дворе вовсе
угомонилась. Снег лежал пушистым толстым покрывалом, занеся дома по верxние ступени подъездов. Мороз ослаб. Умывшись и позавтракав, Анна Дорофеевна уселась на таxту в гостиной и принялась ждать. Время замедлило свой xод. Напольные часы неxотя отсчитывали секунды - тик-так, тик-так.
Вдруг они зашипели и пробили десять раз. С первым ударом Анна Дорофеевна
вздрогнула, стряxнула с себя некое оцепенение, позвонила в колокольчик.
Явился Никитка.
- Мне надобно по делам-с, голубчик, - заявила ему Анна Дорофеевна, - а ты,
будь любезен, никому, ежели кто заявится, не отворяй. Домочадцев понапрасну не буди. Ключ беру с собою. Отопру сама.
- Не извольте беспокоиться, барыня, - ответил Никитка.
- Тогда ступай, - велела Анна Дорофеевна. Я сама управлюсь.
Вышла в гардеробную и начала одеваться.

Четверть часа спустя, кликнув извозчика, Анна Дорофеевна неспешно скользила в саняx по Кацарской улице в направлении вокзала, а далее по Екатеринославской вверx, к Xолодногорскому централу. Угрюмые мысли посещали Анну Дорофеевну. То ли преддверием какиx-то грозныx событий, то ли это были фантазии испугавшегося неизвестности человека. На сердце было муторно, неуютно, тоскливо. Было предчувствие некоего конца, но конца, за которым следует неведомое, таинственное начало.

- Тпрр, виxрастый, - буркнул вдруг извозчик и обернувшись добавил, - приеxали, барыня.
- Здесь тебе за извоз и на водку, - подала ему Анна Дорофеевна.
- Благодарствуйте, барыня. Xрани вас Господь.
- Полноте, от сердца дадено.
Но кто-то уже говорил с извозчиком, торопился к вокзалу. После уселся на
освободившееся место Анны Дорофеевны да и был таков.

- Присаживайтесь, товарищ Xодаковская, заполните этот формуляр и распишитесь, - обратился к Анне Дорофеевне некто тов. Рубинчик Моисей Лазаревич, как значилось на двери комнаты, куда её сопроводили.
- Перейдём к делу, - начал он, посмотрев испытующе в глаза своей посетительнице, и добавил, - следуйте за мной.
Затем встал, закрыл письменный стол на ключ, отворил дверь в коридор, пропустил Анну Дорофеевну вперед и вышел вслед за ней.

Двадцать минут он водил Анну Дорофеевну по камерам тюрьмы, давая ей
возможность лицезреть арестованныx. Вернувшись, многозначительно помолчал. Выдержав паузу, наконец произнёс:
- Знаете ли, товарищ Xодаковская, как говорится, лучше один раз увидеть. Вы
увидели, и что-то мне подсказывает, что вы бы не горели желанием оказаться
там же. Или я неправ?
Анна Дорофеевна молчала.
- Вам нет смысла отпираться, товарищ Xодаковская, - продолжал Рубинчик, - у
вас есть золото, драгоценности, ювелирные изделия. Вам всё это надлежит
добровольно сдать. Революции, знаете ли, нужны средства. В противном случае,
вы догадываетесь, где окажетесь. Но сдав, вы получите от нас оxранную бумагу.
Она вам послужит оберегом от прочиx неурядиц и проблем. Подумайте, Анна
Дорофеевна, и найдите единственно правильное решение. Если что, я вас жду завтра, в это же время, здесь же.
Рубинчик встал, раскрыл дверь настежь и улыбаясь добавил:
- Вы покаместь свободны, товарищ Xодаковская. Надеюсь, завтра увидимся.

Возвратившись домой, Анна Дорофеевна переоделась в домашнее, взяла мешок
с золотыми монетами, две изрядные пригоршни пересыпала в берестяной туесок. Затем сложила туда же кое-какие браслеты, кольца и ожерелья, накрыла крышечкой и спрятала подальше от людскиx глаз. Несколько опустевший мешок она заполнила драгоценностями доверxу, туго перевязала его тесьмой и сунула под кровать.

Наутро, кликнув Никитку, велела ему живо собираться, вытащить мешок из-под
кровати и ехать с ней. Ещё через два с половиной часа они выxодили из
Xолодногорского централа уже без мешка.
- Б-г дал, Б-г взял, - вздоxнула Анна Дорофеевна.

Кажется, она рассталась с нажитым годами без особой тяжести. Впрочем, сложно говорить об этом сейчас. То же, что утаила она в туеске, сослужило добрую службу. В лиxолетьe Первой Мировой, в безвременье Гражданской, в годы разруxи, а после, в эвакуации, во время Великой Отечественной, утаённое золото возможно спасло жизни детям и женщинам моего семейства с материнской стороны, спасло жизнь моей маме.

После войны остались лишь две золотые монетки, достоинством в пять и десять рублей, которые подарила мне бабушка, да изящный браслет-змейка с рубиновыми глазами.




Иван Иванович

Вспоминая давнее свое, увы, исчезнувшее детство, я упомянул о Высоком. Бабушка чаще произносила это название в сочетании со словом посёлок. Получалось новое единое слово, состоящее из двух - „Высокийпосёлок“. Как несложно догадаться, это название посёлка близ Харькова. Он находится на склоне высот, окружающих город с юга. Если пройти на самый их верх к Симферопольскому шляху и выйти на плато, Харьков явится путнику, будто игрушечный, раскинувшись внизу архитектурной панорамой, гигантским живым механизмом бытия. Это интересное, захватывающее зрелище.

Посёлок имеет относительно недавнюю, хотя уже и вековую историю: местность в крымском направлении, в полутора десятке километров от Харькова, среди тихих прудов и тенистых дубрав, раздали под застройку работникам Южной железной дороги. Случилось это в конце 20-х, начале 30-х годов, уже ушедшего, как и моё детство, двадцатого века.

Мой неродной прадед Иван Иванович Добрянский был до революции земским врачом. Это был удивительный человек, из тех незаметных, бесхитростных, праведных людей, которые истинно могут являться гордостью Отечества, на которых держится земля русская. У меня есть достоверные тому доказательства. Они ценны не воспоминаниями родственников, его знавших, но воспоминаниями совершенно мне незнакомых людей.

Я стою на улице у ворот. Самосвал привез огромную гору песка. Целый кузов. Жду Игоря Крохмаля. Мы дружим с первых осознанных дней жизни. Он старше меня на шесть дней, и мы с ним молочные братья. Нам лет по пять. Мы будем строить город из песка. Но пока я один. Присел на перевёрнутое ведёрко и жду, разглядывая прохожих. Их почти нет. Вот идут две старушки. Волокут сумки, прихрамывая. О чём-то спорят. Остановились рядом передохнуть.
- Сынку, а ты чей? - спрашивает одна. Де ты живэшь? Не заблукал?
Я показываю пальцем на калитку и чуть испуганно отвечаю:
- Нет, не заблудился.
- Та цэ ж мабуть Добрянского онук, чи правнук, - говорит другая. Ты Добрянский?
- Нет, - говорю, - я Монин.
- А Добрянскому ты хто, Иван Иванычу - спрашивают обе.
- Правнук.
- Хай тоби щастыть, хлопче, колы б ты знав, який був у тебе дид. Таких, як вин, бильш не зустринешь. Будь хоч напив таким. Скилькы живемо, стилькы будемо памъятаты. Мир дому твоему, хлопче. Золота була людына. Христосова доброта була у дида твого, та й врач вид Б-га.
Они поклонились мне, в честь моего прадеда, взвалили тяжёлые сумки и побрели вниз, в сторону вокзала.
- Хай тоби щастыть, хлопче.

Надобно хотя бы несколькими штрихами набросать портрет Ивана Ивановича. Это был невысокий, довольно кряжистый человек. Внешне - образчик, если можно так выразиться, русскости: круглое скуластое лицо, довольно глубоко посаженные глаза, короткая стрижка ёжиком, упрямый, прямой, но вместе с тем добрый и проницательный взгляд несколько исподлобья, маленькие короткие усики, остриженные по бокам. Подлинный русский типаж времён Первой Мировой войны, словно сошедший с фотографии. Их сохранилось несколько, как раз с той поры. Он в госпиталях в белом халате среди коллег. Пройдя войну, в годы Советской власти Иван Иванович работал в Железнодорожной больнице Харькова. В начале тридцатых, когда осваивался Высокий, его направили в посёлок, выделив приватный участок земли под застройку. Ему надлежало организовать и возглавить Фельдшерско-акушерский пункт, а затем преобразовать его в больницу. По своим же врачебным задачам Иван Иванович вернулся по сути к прежней своей деятельности земского доктора.

Он начал с нуля. Строил здание больницы, собственный дом, наведывал больных. Сельским врачам была положена лошадь с повозкой, поэтому дом пришлось строить с подклетью - маленькой конюшней на одну лошадку. Где-то в запылённых семейных фотоальбомах сохранилась карточка, где улыбающийся прадед на фоне нового, выстроенного им дома, вместе со своей помощницей - сивой, гривастой лошадёнкой. Сад невозможо узнать. Нынче он совсем другой, да и дом очень изменился - в конце 30-х уже мой дед обложил его красным кирпичом. А небольшая конюшня используется теперь как подвал.

Иван Иванович был тружеником, кропотливо изо дня в день исполнявшим свой долг перед выбранной профессией и людьми. В любое время суток, в тёплые летние дни, в угрюмое осеннее ненастье или зимние вьюжные ночи, по первому зову он брал нехитрые свои инструменты, запрягал Савраску и отправлялся к ближним или дальним хуторам помочь больным страждущим. Столь высокопарно сказано мной это не для "красного словца", и нет здесь писательской выдумки. Мне об этом говорили многие сторонние люди, помнившие прадеда и тридцать, и сорок лет после его кончины. Уже в юношеские и молодые годы, бывая на Высочанском базаре, поздоровавшись с кем-нибудь из стариков, я краем уха слышал вопросы о себе в третьем лице:
- А цей парубок хто?
- Та це ж Добрянского родыч, чы то онук, чы мабудь правнук.
И те, кто не знал меня, подходили, снимали шапку и, поздоровавшись, кланялись.

Иван Иванович взял в жёны любимую женщину, уже разведённую, с маленькой девочкой на руках, моей бабушкой, Валентиной Ивановной. Он был изрядно младше жены, моей прабабки Гридиной Лидии Василиевны, в девичестве Ходаковской. И чтобы не брели по свету кривотолки, чтобы покойно было на сердце Лидии Василиевны, он выправил год своего рождения, возрастом сделавшись вровень с супругою.

Они прожили счастливую жизнь, несмотря на вздорный, как говорят, и властный характер моей прабабки. Прожили любя друг друга искренне и бескорыстно. Настоящая любовь корыстной не бывает, если она любовь. Иван Иванович умер за два месяца до конца войны, в марте 1945 года. Умер, как подобает честному, праведно исполняющему свой долг врачу.

Был холодный ветренный ноябрь. Дожди неугомонно хлестали в стёкла окон. Угрюмые, серые тучи мрачными тенями неслись в бесконечном ураганном галопе. Срывался снег. Порывы ветра, казалось, врывались под крышу на чердаке. Наверху что-то скрежетало, постанывало. Быстро спускался вечер. Вдруг в ворота постучали. Стук ли это был - трудно понять. В доме прислушались. Вроде бы постучали снова. Потом сквозь ветер послышался крик: "Доктор, хозяин". Иван Иванович вышел в сени, надел сапоги, укутался потеплее, накинул плащ-палатку и отправился к воротам. За калиткой стоял хлопец, лет пятнадцати, мокрый до нитки. Дрожа от холода, заикаясь, он расхныкался, а после перешёл на плач:
- Все на хуторе сказали до вас идти, тут неблизко. Допоможите? Там батька, кажись, помирает.
Иван Иваныч приказал ему идти в дом, завёл в сени и велел подождать. Некоторое время спустя, вынес ему сухую одежду вместе с исподним.
- Переоденься, дорогой мой, так нельзя в мокром. Сейчас запрягу Савраску и поедем. Вещи оставишь себе, а накидку заберу. На такие случаи пригодится, - сказал Иван Иванович, вынимая из комода сначала брезентовый капюшон, а затем и плащ. Ну, ну, не реви, дружище, может всё обойдётся. Далеко ехать?
- В Пустое, за шляхом, у прудов. Бывали там?
- А как же, везде бывал. И у прудов и за прудами. Ну, а с батей-то что?
Хлопец разревелся сызнова:
- Батя совсем недавно после ранения вернулся, а потом захворал так важко, так важко. Лякаюсь, що втрачу батька.
Что-то закололо на сердце у моего прадеда. Недобрые чувства и ощущение хлопчиковой правоты.

Добравшись до Симферопольского шляха, они покатили вниз. Дождь со снегом бил в лица баз продыху. Наконец за оврагом и рощей открылись сумрачные холодные пруды. А на косогоре хутор Пустое. Всего десятка полтора хат. Половина заколочены. Остановились в конце ряда у предпоследнего дома. Вошли.

В крохотной спаленке на железной кровати в предсмертной агонии лежал измождённый болезнью мужчина лет сорока. Глаза его были закрыты, из-под век проступали слёзы, застывая на скулах белыми солёными пятнами. Губы пересохли. Он пытался сглотнуть. Его кадык судорожно дёргался под истончавшей серой кожей на иссохшей от хвори шее. У кровати стоял латунный таз до половины наполненный водой, с плававшими в ней сгустками выплёвываемой им крови.
- Оставьте нас вдвоём, - попросил Иван Иванович, - я хочу осмотреть больного.
Пятнадцать минут спустя, удрученный, он вышел к семье.
- У меня для вас ничего хорошего. Больной умирает, и в его распоряжении часы. Это скоротечная чахотка. У него практически разрушены лёгкие и тяжелейшая интоксикация. Нитевидный пульс. Простите меня, я уже не в силах помочь. Надо было раньше, сразу, в самом начале. Это коварная болезнь. Следите, пожалуйста, за собой. При малейшем подозрении - немедленно ко мне.
Иван Иванович простился и тихо вышел.

Минуло несколько недель. Случай этот забылся в каждодневных мирских хлопотах, и когда Иван Иванович занемог, он сам не придал этому должной значимости. Ему делалось, однако, всё хуже и хуже. Поедаемый слабостью, он заходился вначале сухим кашлем, а месяц спустя, кровохарканьем. Боль в груди не давала спать по ночам, а сердце, казалось, выскакивало наружу. Он уже знал всё и поставил себе диагноз. Жене наказал держаться подальше, а себя изолировал в маленькой комнатке с окном на веранду.

Он ушёл вскоре. Болезнь поглотила его стремительно, месяца за два. В марте его не стало. Хоронил Ивана Ивановича весь посёлок. Могила его на старом кладбище у Симферопольского шляха. Жена, Лидия Василиевна, моя прабабка, взявшая фамилию мужа, пережила его на двадцать два года и умерла в марте 1967-го. Они покоятся вместе за одной оградой. А больница, выстроенная прадедом работает и сегодня. Теперь в ней поликлиника.




Арчи, друг детства

Огромная арка с коваными воротами и скульптурами хищников в натуральную величину: лев, пантера, леопард, тигр, гепард, пума. Гордые красавцы. Это вход в Харьковский зоопарк. А дальше длинная аллея в замечательную неизвестность. Мне нет и пяти, но я уже твёрдо знаю, я хочу познакомиться со слоном. Дедушка ведёт меня через весь парк, а я задаю ему всякие вопросы:
- Деда, а если привязать с одной стороны самого-пресамого большого буйвола, а с другой стороны слона, кто перетянет?
- Деда, а лев сможет победить слона?
- Деда, а почему не слон царь зверей, а лев?
- Деда, а как здороваются слоны? Хоботами? Как люди рукопожатием?
Мы идём, взявшись за руки, и деда отвечает на все мои вопросы.

Большое, необычное, белое здание. Оно построено в 1927 году. Очень красивое. Собрано будто из конструктора. Поэтому и стиль таких зданий называется Конструктивизм. На фасаде, то есть на стене, где вход, огромная надпись: СЛОНЫ. Я высвобождаю руку и бегу туда что есть мочи, мне хочется побыстрее, но вдруг.....словно десятки труб, саксофонов и тромбонов раздаётся громкий, меня пугающий, оркестровый звук. Мне страшно и я бегу назад, к дедушке, хватаю его за руку и прячусь за ним.

- Не бойся, это слоны так трубят, - улыбаясь говорит он мне.
- Как это трубят? У них же нет труб, - удивляюсь я
- Труб нет, но звук чем-то похож, поэтому так говорят, - ответил дедушка.
Я взял его покрепче за руку, и мы вместе прошли сквозь дверь вовнутрь.

В огромном помещении со стеклянной крышей, в вольере, за решёткой стоял величественный слон. Это был индийский слон невероятных размеров. Он мерно раскачивался, размахивал хоботом, выдувал воздух и перетаптывался с ноги на ногу. Рядом в вольере были ещё слоны, но этот был самым самым. Наверное он главный, - подумал я. Он и был главным, самым красивым и самым большим слоном.

Звали его Арчибальд*. Но это было какое-то длинное и трудновыговариваемое имя. Мне его хотелось назвать Арчил, как соседа из пятой квартиры. Тем более, что они были похожи: у дяди Арчила тоже были большие уши и длинный нос. Но мне неловко было его называть точно так же, поэтому я назвал его Арчи. Я смотрел на него бесконечно долго, не отрывая глаз. Арчи мне казался своим, близким, родным. Я его не воспринимал животным. А он не одходил от решётки, глядел на меня, фыркал, взбивал вольерную пыль и осыпал себе ею бока, нo вдруг протянул мне сквозь решетку хобот, почти доставая до меня. Я встал на перекладину перил и погладил Арчи. Он раскрыл рот от удовольствия, чуть высунул язык, потом поднял хобот над собой и звонко, радостно протрубил.

Я протрубил тоже, стараясь подражать ему. Он улыбался от удовольствия, а я был счастлив. Так мы подружились с ним и были почти неразлучны, пока я не стал первоклашкой. С кем-нибудь из взрослых я ходил в Зоопарк ежедневно, а выходной, понедельник, был для меня самым скучным и длинным днём. Я ходил только к нему, к своему индийскому другу, а он радостно приветствовал меня, гладил мои руки хоботом. Когда я появлялся, он тут же узнавал меня, и весело бежал в мою сторону, даже если находился в другой, дальней стороне вольера. Я ему приносил целые кульки морковки, яблок и других фруктов, чтобы как-то скрасить его несвободу. Мы с ним дружили очень долго. Даже когда я стал взрослым, я часто ходил к нему в гости. Он всегда радовался нашей встрече, как и я. Даже летом, когда слоны были в огромном природном вольере с небольшими прудами, он всегда, заприметив меня, бежал навстречу, радостно размахивая хоботом и трубя.

И вот когда-то, много лет спустя, придя в Зоопарк, я не увидел Арчи в вольере. Его не стало. Ему было семьдесят пять. Я, уже взрослый дядька, стоял перед решёткой, по щекам моим катились слёзы, вокруг было полно народа, бегали дети, ели мороженое, родители прикрикивали на них, поглядывали на меня и не могли понять, отчего это я плачу. А я стоял у вольера, где больше не было и никогда не будет Арчи, а надо мной в небе проплывало огромное серое облако очень похожее на слона. Арчи мне был настоящим другом. Был и останется навсегда.


* На самом деле слона звали Ассам.

Он родился в Индии. В четыре года попал в Германию, в мюнхенский цирк. Ассам был настоящим профессиональным артистом: жонглировал, делал стойку, вальсировал, играл в мяч и раскланивался.

Слон был дружелюбен и отличался тонкой душевной организацией – он не терпел грубости и жестокости.
Однажды дрессировщик побил слона. Ассам наотрез отказался выступать и был «уволен» из цирка.

Он прожил в Харькове более тридцати лет и пользовался огромной популярностью среди горожан. О нем даже слагались легенды. Однажды Ассам спас посетителя, который неосторожно забрался в вольер с бегемотом - заметив непорядок, поднял тревогу, начал трубить.

Слон обладал предчувствием опасности. Росшее в вольере дерево обходил стороной. Когда однажды под сильным напором ветра дерево рухнуло, оказалось, что оно внутри было трухлявым.

Ассам умер в январе 2000 года 48-ми лет от роду.




Слепые

Посёлок Высокий. Лето. Бабушка уехала в город, оставив меня на соседского мальчика Серёжу Фаткина, "очень положительного и ответственного", как она говорила. Серёжа был постарше меня года на три и вполне справлялся с обязанностями старшего брата. Мы провели весь день на крыше дома, валяясь в тени огромной берёзы, растущей прямо у входа и склонившей ветви свои высоко над нами. Бабушка посадила её в честь рождения мамы. Уже второй год, как мамы, прожившей восемьдесят пять лет, нет, а берёза пока стоит, держится.

Серёжа купил буханку горячего хлеба за шестнадцать копеек, в холодильнике нашлось топлёное молоко в бутылках. На крыше мы устроли пир, глядя в синее небо, считая самолёты и придумывая откуда и куда они летят.

Бабушка вернулась во второй половине дня, ближе к вечеру.  Села на табурет. Отдыхая, стала разбирать кошёлки. Продуктов было невероятно много.
- Вот что, дружочек, - сказала она вдруг тоном, не предполагающим возражений. Тебе, несмотря на твои годы, придётся в это воскресенье побыть взрослым.
У нас будут гости. Очень необычные вообще и особенно для тебя.
- Кто же? - поинтересовался я.
- Не торопи события, - ответила бабушка, - сейчас тебе всё расскажу, а ты слушай внимательно, попытайся меня понять, а поняв, сострадать.
Я не знал, что значит сострадать. Бабушка нашла знакомое мне слово, более, однако, плоское – сочувствовать.

- Конечно, ты ещё мал, - сказала она, - а мне было лет пять тогда, нет, пожалуй, шесть, потому что был конец июля, может быть начало августа, не помню. Время, когда спеет Белый налив, кусты порички склоняются долу под весом рубиновых ягод, а на ветвях абрикос рдеют бархатные краснобокие плоды. Для тебя этот райский уголок, - продолжила бабушка, указывая на сад, - пребывание здесь, - нечто само собой разумеющееся. Но, видишь ли, далеко не у всех так складываются судьбы. Есть дети, такого же возраста, как ты, младше или старше, лишённые радости жизни вообще. Бывают и дети-инвалиды, не думай, что только взрослые или пожилые. Есть те, от которых из-за их недуга отказались родители, те, которым не к кому подойти, некого обнять и назвать мамой или папой.
Представь-ка себе, каково быть ребёнком, допустим, твоего возраста или чуть постарше, быть инвалидом и не иметь родителей? Сможешь?

Бабушка замолчала, видимо, давая мне время осознать ею сказанное. Она оказалась права - любые мои фантазии упирались в дом и семью. А смысл произвёл на меня шокирующее впечатление. Слово "шокирующее" здесь - вовсе не позёрство и не пустое желание автора применить эпитет усиленного воздействия. Да, это был психологический шок, о котором я помню по сей день, пятьдесят четыре года спустя.

- В воскресенье к нам приедет большая группа слепых детей из интерната на Данилевского. Они все сироты или те, от кого отказались родители. И ты проведешь весь день с ними, постарайся их развлечь, угощай их фруктами, ягодами, подари им счастье. Вернее, поделись своим. По сравнению с ними ты абсолютно счастлив, хотя вероятно не подозреваешь об этом. Это твоя задача. А моя - их вкусно накормить обедом и полдником. Пусть хоть так, хоть один день они почувствуют себя......тут бабушка запнулась, подыскивая нужное слово. Оно не нашлось. Дома они себя почувствовать не могли, - у них его никогда не было. Счастливее? Тоже едва ли. Может быть нужнее? Может быть, может быть, как знать?

Тогда, в пору моего раннего детства, по электричкам бродило множество нищих и инвалидов. Кто-то попрошайничал, ссылаясь на украденный кошелёк и невозможность вернуться домой. Как правило, такие ходили с маленькими детьми. Последние натужно плакали. Хотя, зачем я так? Мало ли какое горе может статься с людьми, какие стечения обстоятельств могут сыграть злую шутку. Были те, которые неистово отрабатывали свой хлеб, играя на гармошке, иногда шествуя дуэтами, трио или даже квартетами. Иной раз среди них являлись музыканты высокого полёта, виртуозно играющие и поющие на разрыв аорты. Было много инвалидов войны - полуубитых, несчастных ещё нестарых мужичков, без рук, без ног, с искалеченными в боях лицами, слепых, изувеченных. Лица слепцов с впавшими, словно у вяленой рыбы глазами, полуоткрытыми ртами и болезненное их выражение наводили на меня ужас. Я их боялся, всегда сторонился, и мне казалось, прикоснись я к ним, непременно ослепну.

Сообщение бабушки повергло меня в нервозное уныние. Это было переживание, замешанное на страхе и неизвестности. Часы и минуты вдруг сделались материальны, я стал ощущать бег времени и неумолимое приближение чего-то пугающего, может даже зловещего.

С пятницы начались приготовления на кухне. От меня требовалось единственное - не путаться под ногами. Впрочем, не совсем так. Иногда надо было сбегать за яйцами, мукой или сметаной. Количество приготовленного ужасало. Вечерами, засыпая, я мечтал о том, чтобы воскресенье пришло поскорей, долго ворочался с боку на бок, представлял, думал, переживал.

И вот оно наступило. Тёплое, солнечное, лукавое. С утренними трелями птиц, криками петухов, лаем соседских собах и шумом отъезжающих электричек далеко за прудом. Чуть позже полудня за забором раздался автомобильный сигнал. 
- Вероятно, это они, - сказала бабушка. Взяла меня за руку, приободрив. Ну-ну, не бойся. Пойдём встретим.
И мы пошли. Она, спокойно и независимо, и я, трясясь от ужаса.

На улице стоял оранжевый ПАЗик. Две воспитательницы ждали у калитки внизу. Они поздоровались с бабушкой обнявшись, мне подали руку, как взрослому. Поинтересовались, как меня зовут. Вежливо и делово.

Автобус был полон. Двадцать человек детей. Я видел их сквозь едва тонированные стёкла. Они сидели смиренно, не двигаясь, кое-кто прильнул лицом к стеклу, невидящим взглядом упираясь в никуда. Казалось, ничто снаружи их не интересовало. Собственно, так оно и было. Маски без тени эмоций. Впавшие, изуродованные природой глаза. Лица, обращённые в себя. К моему страху добавилось то, что бабушка называла состраданием. Несчастные дети. Им велено было выходить. Медленно, по одному. Двух-трёх деток сопровождала воспитательница. Подводила к нам, и мы знакомились. Бабушка старалась приголубить каждого, называла ласкательно: Ивана-Ванечкой, Таню-Танюшей. Они, казалось, были безучастны. Едва лишь тень улыбки касалась уголков губ. Я тогда понял, улыбаться должны глаза, а их не было. Улыбка казалась механической, не наполненной содержанием.

Все прошли в сад. Бабушка задействовала воспитателей помогать накрывать столы, а я остался один с двадцатью незнакомцами моего возраста, может быть чуть постарше, не представляя, как себя с ними вести. Дети стояли вместе, рука об руку или придерживая друг друга. Глубоко дыша, вслушивались в звуки сада, в шелест ветерка и вдыхали аромат цветов. Одеты все были чрезвычайно бедно - в обносках. Лица выдавали настороженность, скорее страх. Они никогда не были в подобной ситуации.
- Что так замечательно пахнет? - спросил кто-то из них.
- Флоксы, - ответил я наугад.
В саду было много флоксов. Они были разных сортов - от белых, напоминающих соцветия бульдонежа до тёмно-фиолетовых. Жарким днём их аромат был еле уловим.
- А что это, флоксы?
- Это такие цветы?
- Цветы.... А какие они?
- Они, они......и тут я замолчал, на зная, как описать слепым то, что они никогда не видели и не могли увидеть. Как рассказать, что такое белый цвет тому, кто понятия не имеет о цвете.
Я ринулся в заросли флоксов и сорвал их для каждого. И вот тогда, когда впервые они держали в руках живые цветы, когда погружали свои лица в их аромат, они улыбнулись наполненной улыбкой. Лишь глаза оставались обращены вовнутрь, источая безграничное горе.

В саду у дома было несколько скамеек. Мы расположились на них. Я вынес стулья и предложил детям подождать меня, решив собрать Белый налив. Кто-то радостно воскликнул:
- А я знаю, что это. Это первые яблоки. Они самые вкусные. Можно мы пойдём все вместе?
И мы пошли.

Это было страшное путешествие длиной в семьдесят метров сквозь заросли крыжовника, малины и смородины. Ветви окружающих нас деревьев хлестли несчастных по лицу. Кто-то натыкался на торчавшие ветки. Я не поспевал за всеми. Но, Б-же, сколько счастья и удовольствия, вопреки расцарапанным малиной рукам, ссадинам на лице, а у кого-то и сбитым коленкам, принесло им это путешествие. Все расселись под яблоней прямо на траву, а я, вооружившись снималкой, рвал для них яблоки. Потом собрал малину, крыжовник и несколько мисок смородины. К моему ужасу дети не знали, что это такое. Спустя час, мне показалось, они обрели жизнь. Пусть незрячую, но жизнь.
Как часто без воды растение вдруг начинает чахнуть, иссыхать. Но стоит его обильно напоить, оно возрождается, свежеет, возвращается к жизни. Так же произошло и с детьми. Они обрели жизнь вновь, а может быть, только сейчас впервые. Их слепота меня не пугала более, а заношенная старая, местами запачканная едой одежда не вызывала брезгливости. Во мне проснулось то, что потом я узнал, называется милосердием. Какое красивое слово.

Время ускорило ход, перестало быть застывшим, окаменевшим. Мне с детьми стало интересно. Они живо интересовались всем, что вокруг. Спрашивали о незнакомых звуках и запахах, а я, как оказалось, во многом открывал им мир.

Наступило время обеда. Это действо являло собой тяжкое зрелище, ведь никто из них не ориентировался в предоставленном пространстве. Рассесться не получалось - дети сталкивались друг с другом, наступали на ноги, спотыкались. Взять кусок хлеба, порой, не представлялось возможным. Через полчаса огромная белая скатерть, застилавшая стол, превратилась в палитру художника, где красками явились рассыпанные крошки, куски мяса и овощей, соусы и подливы всех мастей. Но было нечто, несравненное с беспорядком по своей сути. Дети были счастливы. Это был их день свободы, день открытий, день жизни. Как оказалось, для всех это был первый выход из стен интерната. 

Слепой ребёнок-сирота представляет собой удручающее зрелище, и дети были отгорожены от общества во всём, отрезаны от него. Интернат являл собой закрытое учреждение. Вход с улицы для посторонних был настрого запрещен. Не просто запрещён. Он был закрыт изнутри. По сути они содержались в тюрьме, которую не могли даже видеть. Напрасно, говоря об их приезде накануне, бабушка запнулась и не произнесла слово "счастье". Да, это было счастье, и бабушка им сумела его подарить.

К шести часам вечера наши гости уехали. Удивительно, кто-то мне стал даже близок. В них было нечто такое, чего не бывает в здоровых людях, и что чрезвычайно подкупает. Душевная кротость. Вероятно, повзрослев, кто-то из них озлобился, сделался обиженным на весь мир, но тогда, в детские годы, в них была некая подлинная святость.

Год спустя, в яркий солнечный день, оказывшись на перекрёстке Сумской и Данилевского, мне захотелось вдруг повидаться с ними. В интернат меня не впустили. Я стал ходить кругами, стараясь заглянуть в окна. Они все были наглухо зашторены. Но вдруг, о чудо, в полуподвальном помещении кусок шторы был оборван. Там внизу, при закупоренных летом окнах и тусклом свете нескольких лампочек, в убогой обстановке интернатовской столовой обедали наши гости. Всё вернулось на круги своя - впалые глаза были устремлены в никуда, монотонно жующие рты были единственным движением их масок-лиц, стол, как и у нас в саду, являл собой палитру художника. Я долго не отрывался от окна, потом сел на стриженную лужайку у входа в интернат и просидел в задумчивости минут сорок.




Дом на улице Веснина

В детстве расстояния кажутся большими, время стоит на месте, а год ощущается десятилетиями. Пройти несколько кварталов вверх от дома, свернуть на Веснина и зайти к Пеняковым было невероятным путешествием. Там праздновались удивительные детские Дни рождения. Сначала у Миши, а позже и у его сестры Вали. Что-то было в них новогоднее или может быть даже рождественское. Дети-гости возвращались с ворохом подарков, но не попросту дареных, а выигранных в бесконечных конкурсах и шарадах, придуманных хозяевами.

Выйдя из арки дома, где наша семья жила у мамы моего отца, моей бабушки Анны Натановны, мы шли, держась за руки, по улице Дзержинского, минуя Костомаровскую и Маяковского. Этот перекрёсток Маяковского и Дзержинского в глубоком детстве был моим излюбленным уголком Харькова.

Там на углу, в подвальчике, был крошечный магазин "Молоко". Он был настолько мал, что в торговом зале едва помещалась дюжина покупателей. Двери его были ниже уровня земли, и ко входу вело несколько ступеней вниз. Разойтись с входившими или выходящими было невозможно. Всегда надо было уступать дорогу и ждать.

Свежее молоко, которое привозили в огромных пятидесятилитровых бидонах, нередко расплёскивали, и толстые розовощёкие продавщицы выкладывали плиточный пол картоном, чтобы не наносилась грязь. Картон пропитывался свежим молоком, а на открытых прилавках было такое количество сортов масла и сыров, что запах в магазине стоял неповторимо-волшебный. Он был не еле уловим, но насыщенным и пьянящим. Запах свежего молока вперемешку с запахами выдержанных и копчёных сыров, масла, от первосортного Вологодского до нескольких видов шоколадного.

Я протискивался в магазин, обходил прилавки и, закрыв от удовольствия глаза, услаждая себя, дышал молочным ароматом. Я любил этот магазин более всего на свете. Вот и тогда, подходя к перекрёстку, я высвободил свою руку из маминой и стремглав пустился к магазину. Мне надо было спуститься в него и получить неописуемое удовольствие ещё перед празднованием Дня рождения. Уж, радоваться жизни, так на всю детскую катушку. Я иду вдоль прилавков мимо бидонов с молоком, разглядываю сыры. Они разные - белёсые, нысыщенно-оранжевые, мягкие и твёрдые, с дырочками и без. Лежат огромными круглыми кусками, пирамидами в холодильниках и у витрин. Масло на выбор - обезжиренное, крестьянское, вологодское, шоколадное, селедочное, с орехами. Дурманящий запах. Я останавливаюсь и, наслаждаясь, вдыхаю его медленно, закрыв глаза. Выдыхаю через нос, чтобы ощутить послевкусие и снова медленный, сладостный вдох. Потом открываю глаза. Вижу маму в дверном проёме и бегу наверх к выходу.

Ещё немного, квартал мимо клиники Гиршмана и заходим в овощной углового дома на Веснина. Мама покупает мне сок. Его там десятки сортов, он разлит в огромные вращающиеся конусовидные сосуды с краном внизу. Из них наполняют стаканы. Что выбрать? Я в замешательстве? Сливовый, яблочный, виноградный, вишнёвый? Не знаю какой. Беру томатный. Его нужно посолить. Это необычно и очень вкусно. Полная розовощёкая продавщица в белом халате и с чепцом на голове, улыбаясь, наполняет мне стакан, поблескивая сквозь улыбку золотым зубом. Руки её ухожены, а в безымянный палец впилось широкое, толщиной почти в сантиметр, обручальное кольцо.

(Продолжение следует)


Рецензии