У этого мороженого вкус детства...
Тележки на пятьсот эскимо укатили вместе с голубым вагоном и голубым вертолетом, но в любом полуподвальном магазинчике «24 часа» можешь купить себе эскимошку-другую-четвертую. И затем брести по улице, поедая одну за другой. Кто сказал «безобразие», может дальше не читать. Безобразие, да. Нам в разные стороны. Опустевшая фольга и тщательно облизанная палочка будут брошены в урну, а дальше будет развернута следующая порция. Они теперь очень маленькие. Раньше (в детстве, к слову) делали по сто граммов, а теперь по восемьдесят, а то и по семьдесят.
Продавщица, отпускавшая мороженое, не преминула поддержать покупательский выбор:
— Берите, у этого мороженого вкус детства!
Интересно, кого не устраивало, чтобы у мороженого был вкус мороженого? Пломбира, крем-брюле, шоколадного? А кого-то ж не устроило, да так, что он возразил. Теперь есть мороженое со вкусом бургера и халапеньо. Со вкусом авокадо. Со вкусом детства. Со вкусом жвачки. Со вкусом алкоголя тоже есть, там какое-то называется «Секс на пляже». У него другая реклама: «мороженое для взрослых». Для взрослых, хорошо хоть, что «для», а не «со вкусом»... Какой у детства вкус? Судя по рекламе, подразумевается — сладкий: какой-нибудь традиционный пломбир.
— Берите-берите, — делает продавщица светлое лицо, — у этого мороженого вкус детства!
Мороженого на улице в детстве не полагалось. И продавалось не на каждом шагу, и не поощрялось взрослыми. Ели мороженое в кафе-мороженых, в кулинарии, где была отдельная стойка. Сортов было немного: пломбир (как правило), пломбир с орехами (очень редко, но не больно и хотелось), пломбир с изюмом (зачем его туда пихать?), крем-брюле, шоколадное (ужасно редко, неужели непонятно, что оно нужней всего?). Еще черносмородиновое (ну и зачем? Оно же кислое). Еще молочное (ничего...) и фруктовое, теперь бы сказали, сорбет (совсем кислое фу). Но фу или не фу, а все-таки мороженое.
Его накладывали в вазочку шариками, которые зачерпывались круглой ложкой, после каждого шарика окунаемой в кипяток, и ложка этак поворачивалась в цилиндре. Шариков обычно полагалось два. Вазочка на высокой ножке ставилась на стол, и край ее был на уровне подбородка. Потом появились вазочки на низкой полусфере вместо ножки, они, конечно, были удобней. Впоследствии — лет через шесть-семь — оказалось, что вазочка на ножке тоже удобна: край где-то на уровне груди. Видно, в ножке со временем что-то поменялось. И оказалось также — и это была революционная мысль, — что когда без взрослых, то шариков в вазочку помещается и три, и четыре, и даже пять!
Да, еще был сироп. «Дюшес». Ему полагалось иметь вкус одноименной груши, но он был главным образом густ и приторно-сладок. Особенно двойной.
И еще иногда в шариках попадались льдинки. Считалось, что это плохо. Это было странно, потому что льдинки — это хорошо.
Льдинки были чудно хороши и в виде сосулек. Их можно было грызть и сосать, как леденцы. А снег был просто замечателен. Мягкость, и колкость, и хрусткость, и тающий холод, и едва уловимая сладость его в мгновенно замерзшем рту была упоительна. Вкус ледяной воды.
Да, разумеется, всегда находились такие, кто на это говорил «безобразие». Ну ведь уже сказано: кому «безобразие», идите себе... Идите.
Потом ни с того ни с сего, без всякой связи со снегом и сосульками, начиналась простуда. В детский сад, ура, не идти, а потом в школу, ура, не идти. Насморочная жизнь с открытым ртом (не чтобы есть, а чтобы дышать), болящее распухшее горло, безвкусные, как пластмасса, «пробки», противное соленое полоскание, палочка с намотанной ватой, смоченной люголем: им мажут горло. Горько-сладкий яркий вкус. Вкус детских простуд.
Затем санаторий. За обедом дают витамины: сначала сладкие, потом пронзительно кислые! — и рыбий жир, который, хотя и жирный, проглатывается с супом, куда его можно вылить и погонять по тарелке, соединяя один с другим яркие блестящие круги. Еда на вкус не как дома... Стены комнат выкрашены краской. У одной стены стоит стол с рыжей клеенкой, и от вида этой рыжей клеенки почему-то ужасно тревожно и тоскливо. Прогулка. Вечер, стемнело, кое-где светятся окна: там и сям видна тусклая лампочка, и от вида ее тоже тоскливо и тревожно.
Позже, летом, едешь в поезде, видишь где-то между дальними станциями одинокий дом, словно затерянный. Тусклая лампочка горит в окне. Снова то же чувство, что и тогда в санатории. А что это за чувство?.. Сейчас-сейчас... Какое огромное пространство за стенами дома, и какое оно бывает чужое, и какое бесприютное!.. Перед глазами металлический стержень с занавесками; металлический вкус во рту, тебя отгоняют от окна... На столике чай в металлическом подстаканнике. Вкус пространства; вкус жизни, снявшей тебя с места и несущей куда-то.
Осень. Уже школа, и уже разрешают гулять без взрослых, если недалеко. А и недалеко: у соседнего дома, где асфальт усыпан кленовыми желтыми листьями так, что светится, и где под окнами растут купы разноцветных садовых ромашек и крупных «золотых шаров». Одноклассница Дана стоит с рыжей колли (конечно же, по имени Лесси) и гонит ужастики. По улицам ходит дяденька, он ловит девочек, тащит их в подвал и там мучает, а потом убивает. Данка в очочках, она деловито-обстоятельна и не выглядит испуганной, но от этого ее рассказ кажется еще ужасней. Она подтягивает поводок и идет с Лесси домой. Светлое сентябрьское небо, еще даже не вечернее, золотая от листьев дорога до парадной — что там, метров тридцать, сорок... Но, как во сне, когда пытаешься бежать и не двигаешься с места, ноги не слушаются, и добежать опрометью до дома никак не получается, колет бок, рот пересох, и это вкус ужаса.
Вечером читаются блокадные рассказы Л. Пантелеева, а «Шкидские рассказы» уже прочитаны (но «Республика ШКИД» еще впереди). Данкины выдумки про плохих дядечек кажутся пошлостью, но вот ужас... ужас поневоле примеряешь к сюжету, а сюжет — к себе, и меру испытаний — к себе. Жить не мягко, но почему-то по-другому не представляется возможным. Гонят спать, но спать не хочется, а жадно хочется читать, а когда дочитаешь, то перечитывать. Детский, ранний и неутолимый вкус к чтению.
Вкус к стихам: хочется сочинять, не очень даётся. Верней, даваться-то даётся, но как-то однообразно, а как можно еще, пока непонятно, хотя стихи наизусть уже помнятся бессчетно и читаются часами. Они волнуют, они говорят о чем-то громадном и настоящем, и томит смутное чувство, которое не выразить. А если бы выразить, то так: цыпленку хочется изнутри продолбить скорлупу, и он, запрокинув голову, бьет снизу вверх носом, ощущая вкус, похожий на мел, а может быть, и вкус крови — от ударов о твердое, — и не зная, что будет там, куда он продолбится и высунет ошалелое лицо.
Там пока что оказываются одноклассники, которым эта любовь странна и несколько смешна; иногда случаются уроки, когда спрашивают стихи наизусть, и совсем редко — вечера, на которых тоже кто-то что-то читает, «а потом дискотека», где танцуют так называемые «быстрые», то есть не парами и красиво, а просто прыгают и дрыгают руками-ногами все вместе. Это не манит — хочется быть приглашенной на настоящий танец, который пока не умеешь танцевать... Перед чтением стихов, за несколько часов, начинается и нарастает колотун, охватывает такое волнение, с которым трудно сладить. Но когда выходишь к доске, вдруг схватываешь момент, как на качелях. Ты можешь поддать коленями и взлететь еще выше. Ты чувствуешь ритм этого качания, как будто ты — и ладья, и гребец, и самолет, и летчик. Вдруг открывается голос, и ничего нет и не может быть важнее, чем произнести эти, именно эти кем-то сказанные слова и ощутить, что это ты говоришь их сейчас.
Все слушают.
Обычно до конца. В худшем случае учительница может прервать на середине. Тогда не понимаешь, как жить с такой невысказанностью, и это ужасно.
Но если и до конца, всё быстро заканчивается.
Колотун уже улегся, но огромный мир изнутри распирает, как вода, налитая в полиэтиленовый мешок. Сейчас нужно куда-то уйти, где никого нет. Третий этаж, где младшие классы и где сейчас именно никого и темно, подойдет в самый раз. Там, в рекреакции, можно еще что-нибудь почитать или спеть, потому что кончилось слишком быстро. Там никто не скажет: «ну, хватит». И никто не увидит море слез, в которых не нужно утешать — они не горе, они переполненность, и страсть к щедрости, и беспомощность детства, уже взмахивающего крылышками, но еще не умеющего летать. Умения еще должны вырасти своим чередом, на ручках у старших не летают. Но если они и горе, то такое — правильное горе, как счастье. У детства вкус вдохновения и приносимого дара, а его оборотная сторона имеет вкус слез, и это вкус моря, которое — счастье и горе, — вкус больших чувств.
Зима. Прогулка. Отпускают уже подальше, и это «подальше», минутах в двадцати от дома, что-то вроде чиста поля, еще не застроенного домами, не расчерченного улицами. Снег лежит шубой и искрится на солнце то белым, то разноцветным. А сквозь снег пробивается сухая трава. Она сухая и потемневшая, и метелочки чуть колышатся на малом ветру. Торчит трава из-под снега. От этой картины замирает сердце. Почему? Почему опять как тогда — при виде тусклой лампочки в затерянном в пространстве доме, мимо которого едет себе словно отдельный от пространства поезд?
Чувство не умещается в груди, и слов не подобрать. А если бы подобрать, то сказалось бы так. Это время. Оно пробивается сквозь толщу холода, которая то ли прошлое, то ли будущее, но оно и там и там, и оно сейчас, и оно потом, в неизвестном и ничего ясного не обещающем «потом». Это еще детство, хотя оно уже трещит по швам, как тесное пальтишко; еще донашивается, пока идет пора зимы, еще идет, но пройдет. Горсть белейшего снега; холодно, лакомо; у детства вкус времени, а у времени вкус холода.
Еще длится детство, оно пока еще круг, не распрямившийся в стрелу, которая улетит. И слова «ты уже большая», и слова «я уже большая» пока что — слова детства. Бывают такие минуты, когда не помогает даже то, что ты уже большая. Все-таки взрослым, наверное, проще, они больше понимают, как быть. И они могут, наверное, всё. Но нет, это только кажется.
Лето, юг, жаркое солнце, сонные провинциальные улицы городка, лежащего квадратами. По улице мимо беленого дома, где ты проводишь каникулы, лежит дорога на кладбище, и процессии по ней движутся по старинке: лошади, дальше пешие, с музыкой. И вот иногда издалека доносится протяжный, тяжелый и тихий звук пугающей мелодии — как будто рыдает кто-то, но не человек, — и про эти страшные, неторопливые, мелодичные звуки тебе потом объяснят: «Похоронный марш». Звуки неотвратимо нарастают и ритмично, как волны одна за одной, накатывают, и это так страшно... Большая девочка, которая уже ходит в школу, опускается на пол и прячется под кушеткой, прижимаясь телом и лицом к прохладному деревянному полу. Во рту заледенел сладкий вкус южного меда и арбуза — музыка накатила на полдник, есть страшно, дышать страшно, жить страшно! Ритмично, зубасто лязгают тарелки, музыка прокатывается волнами над твоим телом мучительно долго, но потом постепенно затихает, удаляясь... Потом тебе объясняют: люди смертны, ты же это знаешь; приходит час, и с ними прощаются. И ты приучаешь себя жить со знанием, что вот так оно и есть.
Болеет бабушка. Ты знаешь, что такое сердечный приступ, и как накапать капель, и как вызвать скорую. И ты уже знаешь, что всё это однажды может не помочь. У кого-то из ребят в классе уже нет бабушки. А у одной девочки даже мамы. Люди смертны. Но что ты можешь сделать, чтобы хотя бы отдалить черту? Люди смертны, и с этим взрослые тоже ничего не могут сделать. И всё это не в волшебных сказках, где с помощью мертвой и живой воды людей оживляют опять, и не в героических или жалостных повестях. Всё это — здесь. Однажды здесь тебе предстоит увидеть, как это происходит, и вызвать, и, не прячась, прожить насквозь страшную рыдающую мелодию прощания. Так будет дальше, потому что так есть.
Когда так будет, то не будет страха, как оно будет, и страха, что ты не справишься, и привычки проверять свой страх. Будет свобода от страха потери. А как ты жить будешь без любимого человека, ты не хочешь думать, но думаешь заранее, чтобы потом повернуть голову и увидеть живое лицо, улыбающееся тебе. Так выдыхаются первые детские молитвы, улетающие в экзосферу. У детства вкус разреженного воздуха.
Потому что иногда, хоть старайся, хоть что, ничего не получается. Может быть, когда вырастешь... Но нет, идет время, а снова что-то не сходится. Не только когда вот как с бабушкой: она безнадежно больна. Вообще с людьми иногда не сходится, и нет надежды, что возьмет и сойдется. Например, хочешь ты дружить с Олей, говорите вы с ней обо всём, а потом она тебе раз, и заявляет: «Нам необходимо раздружиться. У нас слишком разные взгляды на жизнь». Взрослые смеются: ну какие взгляды на жизнь у детей! Ведь, хоть вы уже большие, все-таки вы еще дети.
Да, дети. И во-первых, уже подростки. Почти. А во-вторых, ну, дети, ну и что? Можно подумать, мы просто разное мороженое любим. Нет! У детей вообще могут быть разные взгляды на жизнь. Они же люди! И вот ты так любишь Олю, что дружила бы с ней все равно. Старалась бы ее понимать. А она не хочет ни твоего понимания, ни твоей любви и дружбы. Она собиралась идти с тобой в музей, а сама обманула, что ее нет дома, и мама ее говорила это тебе невозмутимо, когда ты звонила и звонила ей: Оли нет дома. А Оля просто решила больше с тобой не дружить. И ты ей теперь чужая и очень страдаешь от одиночества.
Человек может просто от тебя отвернуться. За что?! А хоть за что. Хоть даже ни за что особенное. Человек может стать тебе чужим. Или остаться тебе чужим. Человек может умереть.
Человек может жить одиноким.
Ты не знаешь, как всё будет с тобой потом. Особенно сейчас не знаешь, в детстве.
Это жизнь.
Ну и пусть. Значит, жизнь вот такая.
Где финал мерцал — счастливый
или, может быть, несчастный,
с возвышающим страданьем, —
словом, где душа искала
нужного себе финала, —
там у неба попросила
пустоты неожиданья
и свободы от надежды.
Ибо это Божье дело.
Вкус отказа от желанья
и от замысла финала.
Пустота и невесомость.
Несъедобный вкус свободы.
Впрочем, кто ж свободу ест.
Свидетельство о публикации №225022700828