О входах и выходах

               


                С благодарностью Континууму, посвящено Легиону-740.
         
                «…Я улыбнулся спокойно,
                Я не ответил ему, -
                Ибо роптать недостойно
                Мне, до конца твоему», - И.И. Саволайнен.

                «Любить» означает «знать», - Н.Я. Мясковский.

                1. Крах.

   Теперь, когда время вырвалось наружу, заставляя десны окунуться колким стоматологическим чешуеобразным раствором, когда остается – терпеть… Когда Война залила все мыслимые города, опустошила, выгнула, выкорчевала и перемолола в блестящую труху все бетонные сажени – время перестало быть опорой. Вне времени остались стоять, как эти, нечетного числа, высоко глядящие под окнами чужой квартиры монументы – одни только люди. На каждом столбе реет флаг, обвиваясь вкруг широкой металлической цилиндрики, так же люди – навевают, наматывают на свои ушедшие с этого света тела худые тюльпановые стариковские воспоминания. Обычные люди, окружившие столь же простую, непримечательную жизнь, оказались на исходе ее единственным осмысленным вещественным наполнением. Профессор Л…-ев, доктор, занимающийся устройством человеческого мозга, изучающий вопросы, связанные с механикой человеческого мозга, попросил нас, своих подопечных, кто как может, написать эти воспоминания, считая невозможным обходиться в своей терапии исключительно «прямой химией» по причине «неполного включения спектра …ого», который она позволяет, как он на популярном языке нам разъяснил.
    Зайдя по пояс в холодную водицу, окинув ясным и потаенно торжественным взглядом прибрежные спутанные стебли зеленофиолетового растения, психиатр, так напоминающий спортсмена на закалке, выбросил вперед руку и всем своим видом скомандовал: «Вперед!», подразумевая новую незаносчивую эстафету. Он так напоминал мою безвременно почившую мать своим уверенным и мягким тоном…

   Я выросла в маленьком пыльном и промышленном городе на окраине Московской агломерации, и мое становление пришлось на тяжелые для большей части населения страны девяностые годы. Типовая двухкомнатная квартирка, скучный не обихоженный выдающимися палисадниками дворик, соседки на скамейках. Нелюдимая семья из трех не переносящих друг друга человек, скука, захолустье. Однажды, в самом и самом раннем детстве, состоялся врезавшийся ярким пятном в неразборчивую память домашний праздник с накрытым столом и приглашенными весьма вычурными гостями. «Если конец электрического шнура обмакнуть в белила, а потом обрезать от пучка крестовину, получится длинное замыкание», - говорила сочная гостья в белом платье, держа меня на коленях и зажимая мне уши холодными парфюмированными руками, чтобы я не слышала скучных разговоров про безденежье, дефицит и никчемную опустошительную внутреннюю политику. Глаза плавали по раскосым фужерам, останавливались на подтянутых бутылях, нарезанных красными кружочками колбасах и апельсинах, а также мармеладницах, заполненных мармеладом и огненных конфетницах, заполненных шоколадом и хрустким надколотым зефиром. Плохо помню, в какой последовательности сидели люди за столом, но кроме ближайших родственников тут были еще приглашенный дядя Герман – он сидел прямо, чуть боком, против меня и ковырял что-то в руках, тетка Саломея с яркими браслетами, еще, конечно же, бабушка Нора и – главная бабушка в нашей семье – Степанида – тоже не могла не присутствовать, но я почему-то совсем не помню ее, вся поглощенная восстающим образом дяди Германа.
   Он сидел и крутил… рояльную механику – эти пригнанные войлочные молоточки, выставив ее прямо на столе и слегка поддерживая могучим и острым коленом. Браслеты тети Саломеи, эти ее руки, лежащие переливающимися колбасами на столе… Церемоний в семье принято не было: каждый, не прося, брал необходимую пищу, бумажные салфетки сам – протягиваясь через весь стол. Говорили мало. «Приемчики, вот вам эти приемчики», - приговаривал дядя Герман, что-то поправляя внутри вынесенного на голый воздух рояльного хребта.
   Говорили мало. По прошествии многого времени, с позиции осмысленного понимания, хочется приписать тогдашним разговорам и взглядам определенную уместную происходившим событиям интонацию, придать особый ракурс, рассмотреть в лицах надлежащее чувство. Но тогда, если вспоминать точнее, не было осведомленности, не было понимания и зрения; не зная смысла происходящих событий, не улавливалось само собой, без содержательной подоплеки, этих контекстов и интонаций. «А что, сейчас новый год?» - припоминаю свой заданный вопрос, выражавший созревшее удивление от непривычной многолюдной и торжественной обстановки… «Мамку твою поминаем, балбес», - был отчетливый громкий ответ дяди Германа, поднявшегося в тот момент из-за стола и давшего мне крепкого и сильного шелбана. Такого сильного, что я покосилась, упала на ноги и словно бы – по ощущениям, которые, скорее всего, были в трагически высветленный момент моим восприятием гипертрофированы – поплыла, покатилась в дальний угол наклоненной комнаты. Бирюзовая скатерть осталась на уровне глаз, и теперь, опять же, теперь – я словно дорисовываю обращенные ко мне сочувствующие жалеющие взгляды взрослых. Однако, тогда, тогда – все же, вероятно, никаких подобных взглядов я на себе не испытала, а спокойно, как данность, приняла сделанное дядей Германом заявление и разглядывала висящих на стене над головой белых фаянсовых птичек. На той стене, где впоследствии встанет, как вписанное, то самое пианино, починяемое им в тот день передо мной. Две гладких округлых небольших фаянсовых птички: куда они подевались потом?
   По каким-то причинам взрослые почти никогда не помнили, куда девались те или иные вещи. Как и эти птички, о которых я потом неоднократно расспрашивала приемных отца и мать – и те совершенно не помнили, не могли сказать, куда что девалось… Бабушка Степанида, пожалуй, единственная – возможно, как человек, заставший совсем худые и голодные годы, относилась ко всем вещам бережно, порой даже слишком. Как-то, позднее, заведя с нею разговор об электрических гирляндах, «лампочках», как она их называла, в ответ на долгие расспросы об их потерянной судьбе, бабушка, до этого долго молчавшая, произнесла редким для себя грозным голосом, что их повыбросили на помойку. И, не называя имен, но давая понять мне, что это сделали какие-то очень плохие, негодные люди, завела вдруг, неожиданно, разговор о том, как легко и бездумно не знающие жизни люди разбрасываются вещами, которые доставались не их трудом и не на их средства.
   «Приемчики, вот вам эти приемчики», - доносился, возвращая меня в явь, к накрытому столу, говор дяди Германа. Тогда же я очевидно и осмелилась поинтересоваться у него о предмете и назначении мягких плюшевых молоточков и косточек, которые он, сидя, переминал. «Музыка», - отвечал дядя Герман, - «Не из пустоты рождается. Вот, Степанида, ты мне сейчас подтвердишь, и ты, Нора…» И – взглядом на меня – собрав воедино обеих моих бабушек, говорил, что оба моих деда были шахтерами. «Оба – шахтеры…» «И оба – алкоголики», - добавил кто-то за столом. «Совершенно верно: оба шахтеры, и оба алкоголики, один – тихий алкоголик, другой – буйный», - продолжал дядя, - «Прежде чем в свою шахту спускаться, всегда помнили о входах и выходах. Блага материальные – они не из пустоты рождаются. Уголь – он не из пустоты. Надо шахту сперва спроектировать, потом – построить, потом инженеров нанять и рабочих. Целый штат рабочих! А спускаясь туда, надо знать приемчики, помнить обо всех входах и выходах, строго помнить! Никто, ни один человек, в шахте не остается надолго, всякий раз, окончив работу, наружу выбирается! Иначе нельзя, можно погибнуть. Правду говорю, Нора? Правду, Степанида? Шахтер приемчики обязан хорошо знать и уметь, а иначе это не шахтер, а покойник. Так и музыкант – должен механику инструмента знать! Знать ее досконально, и тогда такой музыкант уже может и пианистом стать, и композитором, и прочее, прочее. Ничего ведь из пустоты не рождается и никогда. Хорошие пианисты, музыканты – все отсюда; вся шахта, весь состав – из… марк… марк…» И дядя Герман заплакал, вот теперь – точно заплакал, промокая слезы клетчатой салфеткой и смотря на сироту. «А пианино – для тебя горожу. Чтоб ты выросла и пианисткой стала», - чуть успокоившись, подытожил он, - «Так Бабушка захотела».

   Насколько слабые и смутные очертания в неисхоженном белом уме оставили поминки, настолько яркими предстали похороны. Тогда еще не были приняты в обиход эти всемогущие погребальные конторы, которые все устроят, не затягивая и не развозя. Покойника обязательно несли из морга в квартиру либо в дом, в подъезд, на толки соседям, выносили крышку гроба, притворяя ее у пустой стены… Вереница провожающих была долгой, но до этого… Тело матери, хотя и лежало на все том же разложенном из-под низа обеденном столе, все в кружевах и цветах, будто стояло вертикально, все у той же стены, как узкое и намытое зеркало. Словно крышка гроба срослась в сознании с чем-то другим и чудным образом ожила в этом полуразмытом видении. Света не зажигали, на улице шел снег. Мама, прислонившись спиной не то к стене, не то к самой входной двери в квартиру, стояла с открытыми глазами и глядела чуть сверху прямо на меня. Вся желтая, с желтым лицом и голубыми глазами на желтом лице – такими, что их, казалось, можно было взять пальцами, надавить на них и вдавить – такими желейно-пластилиновыми широко раскрытыми глазами. Как кукла, вся замотанная в пушистые белые кружева, стояла у двери удивленная моя мама. В гробу же, на улице, мне запечатлелся ее серый брючный мужского покроя костюм – по нынешним временам немыслимо себе представить, чтобы молодую женщину стали по бедноте хоронить в мужском костюме. Этот костюм и глаза, которые теперь загородили от всех какой-то темной материей – словно очками, маской… Все плакали. Бабушка Степанида, оставшаяся главой семьи, шла за гробом и плакала. А гроб, при таком-то практически нищенствовании – был сделан целиком из чугуна. Этот литой неподъемный гроб несла на себе дюжина. Процессия двигалась мелкими рывками, превозмогая тяжесть гроба, а поперек ее хода задувала отчаянная белая метель.
   Рывками, как если бы это были не люди, а носороги, толкали гробовщики в такт медной музыке чугунную монолитную ношу – этот неправдоподобный, весь покрытый тончайшей выделкой саркофаг, в котором возможно было бы хоронить вождя, но никак не мою маму.
   Спустя немалое количество лет мой новообразовавшийся ввиду семейных перестановок братец, Яков, упрекал меня, высмеивая, в том, что я струсила и не удосужилась – единственная – подойти к хладному телу матери, поцеловать ее бледную руку, а вместо этого спряталась под шкаф. Впрочем, Яков говорил эти слова с высоты своего нажитого опыта, сам являя из себя на тот момент человека значительного, непререкаемо хорошо стоящего на жизненной изогнутой колее…
Мать живую помню слабо, а, впрочем, всегда хотелось бы еще и еще за что-нибудь малейшее в исчезнувшем облике зацепиться – будь то цвет или материя пояса на платье, или какая-то беглая ямка на щеке, либо выражение, либо навязчивый, до сих пор не узнанный запах всегдашнего парфюма. Холодок, сквозняк, скваженное дуновение – характеризующие мою маму слова, но при этом не передающие ее извивчиво ненадежной, но каменной стати. Постоянно холодная, неизменно сдержанная, в небогатом, но тщательном и тонком одеянии, мама возвращалась затухающими садами из вечерней школы – она была еще настолько молода и чему-то доучивалась, когда я дожидалась ее во дворе, одна, среди сверстников и старух, заполоняющих скамейки, и все собравшиеся старухи глядели на нее почтительно. Изумляла отстраненность, почти отсутствовавшее участие ее, когда я, подобрав и расковыривая палкой умершую крысу или воробья, могла бы непременно заразиться трупным ядом, по словам взбудораженных соседок, или упав с разбегу на битое стекло на лужайке, ранила колени, уже многократно перераненные, сызнова, и багряная кровь окрашивала всю дворовую истрескавшуюся землю. «Не ори», - сухо, совсем без выражения эмоций, говорила моя мама и вела меня спокойным шагом домой на третий этаж, заливать йодом и зеленкой сызнова открывшуюся на месте старой рану. Соседки покачивали завернутыми в платки головами, но ничем не противоречили маме, видя в ней какой-то совсем не поддающийся логическому разумению незыблемый авторитет, а меня, впрочем, любили, находя для себя забавной, когда я под стеклянно высокий, невовлеченный смех мамы танцевала перед ними танцы и сочиняла рассказы про котов и кошек. От этого смеха становилось холодно, и чем выше он поднимался, тем сильнее кружилась голова, словно увешанная хрусталем люстра, и становилось тоньше, страшнее, холоднее. И вот, ты словно взбираешься по тонким-тонким жердочкам на узкий-узкий парапет, а под тобой – качающаяся необозримая безбрежная пропасть, которая отделяет, голубая, непрекословно отделяет от сердобольных чувствующих людей, готовых прийти на помощь, пожертвовать собой, протянуть руку в трудную минуту… Эти бабушки: сколько раз они загораживали, сами того не ведая, бесстрашных сорванцов от лютой и глупой гибели, бессмысленной травмы своими участливыми охами и вздохами, своими зоркими, все берущими в окоем взглядами. И где они теперь, все, как один, против моей мамы, вспоминая которую, так мучительно кажется, что одна она, по-прежнему, если случится что-то по-новому непоправимое – когда посыплются, как безопорные спички, одна за другой, все добрые люди, все бабушки – сможет выстоять, не обрушить своего раскачивающегося парапета?
   Замазав мои истекающие ручьями и ручейками крови разбитые колени бриллиантовой зеленью, мама снова выводит меня на прогулку – стальная, непроницаемая, с чуть приподнятыми в одинаковой для всех улыбке уголками губ. Из чего сделаны колени современной детворы, что они никогда не бывают разбиты и замотаны? Или это, может быть, мои покровы обладали какой-то особенной проницаемостью и хрупкостью, что я все время лопалась, рассыпалась на ходу? Не знаю. Во дворе рос подорожник, и его тоже часто прикладывали к ранам, отмечая, что в его нитяных листах протекает целебный сок. Во дворе была лужа разлитого и застывшего мазута, которая так привлекала, как все бестолковое и безобразное. Я бегала, лазила в ней одна, потому что мама была чаще всего немногословна, она не любила подолгу разговаривать со мной и, тем более, во что-то играть. Сдержанно и загадочно улыбаясь, она стояла или сидела на скамейке чуть поодаль, с безукоризненно прямой спиной и сложенными на подоле руками, как будто выставленная на образцовой витрине в магазине фарфоровых кукол или статуэток. Воспитанная единолично бабушкой Степанидой, она считала недопустимым выражения крайних эмоций, в том числе, и у детей. С недоумением озиралась она вокруг, когда слышала на детской площадке громкий смех, или визг, или слезы. Но сама бабушка Степанида заходила в этом вопросе еще куда дальше. Когда случаи с коленками происходили при ее, а не мамином, участии, с еще большей сухостью и строгостью запрещала она мне голосить и как-либо демонстрировать наружу свою боль. Нет, она не говорила «не ори» или иные подобные фразы. Голос как бы сам притихал, почти пропадал в присутствии бабушки в таких ситуациях. «Кому интересны твои возгласы?» Бабушка разговаривала всегда ровно, негромким отчетливым голосом, ходила степенно. «Нельзя, нехорошо кричать на всю улицу… Потому что люди кругом живут, а люди – не животные, они работают допоздна, мучаются, устают… Спать люди хотят. Попадут в свои квартиры и отдохнуть хоть капельку хотят, потому что устали жутко, смертельно от работы и этих ваших криков…»
   Бабушку Степаниду, казалось, знал весь город. Идем с утра по улицам, в магазин, и все подойдут, поздороваются, с каждым бабушка остановится, скажет несколько ровных фраз. Никогда не носившая никаких очков, смотрит всегда чуть поверх взгляда собеседника, стоит прямо. «На …кую-то улицу – двадцать пудов муки… туда-то – сто тонн зерна…» Заглянули в утлую камору, полупустой магазин, там – в углу приказчица. «Сорок километров проволоки… Девяносто-восьми-часовая рабочая неделя…» Проходим улицей, заводы гудят, работают, элеватор крутит зерно, тянет высокую ноту, все работают, работают, не покладая рук… Будень.
   А бабушка все терпит, никогда не жалуется, ведет меня черными и белыми плитами по боку какого-то здания, – что это? «Бассейн, бассейн, Бассейная улица…» И тут она тоже когда-то в молодости работала. Высокая лестница, кинотеатр, белое широкое затемненное полотно. «Степанида …чна, Степанида …чна…» Уже подросши чуть постарше, я однажды спросила бабушку об этом. «Я просто стараюсь убеждать себя, что никого из них не знаю, всех позабыла…»
   Когда мама умерла, я осталась на какое-то время в ее полном распоряжении. Бабушка Нора, вторая бабушка, как-то незадачливо словно скрылась в тень, извинительно сняла с себя решение вопроса по моему предстоящему пристройству, хотя теперь, конечно же, такое ее поведение выглядит вполне оправданным и понятным – у нее была своя родня, тоже много хлопот, в те времена остававшихся скрытыми от моего наблюдения. Это тогда она казалась на фоне бабушки Степаниды этакой бездельницей, в отличие от нее всегда по-особому дурашливо одетая, в противоположность ей – не строжайше-тишайшая, а умеющая отпустить и шутку, и сама неожиданно и непринужденно посмеяться. И бабушка Степанида, с ее-то знакомствами, незамедлительно быстро нашла мне приемную семью – новую маму и с ней ее супруга, взявших на себя обязательства стать моими родителями. В любое время года, если так случалось, что по городу двигались чьи-либо похороны, а они двигались всегда и непременно под нашими окнами – я в страхе прижималась к приемной матери, уже испытавшая к ней что-то сродни привязанности, и повторяла: «Ты не умрешь, мама? Ты ведь не умрешь? Никогда не умрешь?» Она успокаивала меня, целовала – хотя последнее не точно – и уверяла, что никогда, конечно же, не умрет, закрывая оконные занавески и не позволяя мне глядеть на покойника. А мне между тем отчаянно хотелось взглянуть и увидеть с высоты лицо мертвеца, разглядеть в нем то лицо – своей умершей мамы, которое совсем недавно так же ехало на руках у крепких провожающих – то, которое я в тот день по трусости, как говорил братец Яков, не разглядела.
   От мамы к новой маме перешла шкатулка с драгоценностями, кое-какие вещи. Круглая шкатулка, вырезанная из коричневого дерева, имела на своей крышке перламутровую аппликацию, каких-то райских птиц, и выжженные по дереву черным ветви и листья изогнутого кустарника. Внутри хранились клацающие по-совиному тихо сверкающие запонки, небольшие с голубыми под глаза не то камнями, не то стекляшками, серьги, а также бусы – светлые и темные, из одинаковых круглых бусин – жемчужные и матовые. Сбоку лежала заколка, тоже деревянная – трезубчик, с перламутровой вставкой, и я интересовалась, не вместе ли со шкатулкой куплена заколка, так подходящая по своей наружности к оной. Но нет, приемная мама отвечала, что шкатулка – отдельно, а заколка – отдельно, и эти вещи не являются одним набором, хотя так внешне, казалось бы, похожи… «Не сломай только эту заколку», - попросила она, увидев, что я как-то неаккуратно вставляю ее в спинку волосатого кресла, - «А то папа нас убьет». С трудом я могла тогда себе представить, что этот мягкотелый человек – папа – способен кого-либо, и тем более, нас, убить… За такую ерунду? А бусы напоминали маму, всем своим видом напоминали ту, ушедшую, маму. В ее коричневом, длинном, с плиссированной юбкой, трикотажном платье шла по улице со мной эта мама. И сегодня на ней – о, невидаль! – были для комплекта также эти коричневые матовые бусы, хотя она на редкость не любила носить украшений и почти никогда их по доброй воле не надевала. Ровно у того магазина, который теперь закрыт, а спустя какое-то время после описываемых событий некие бандиты перестреляли около него кучу белок – бусы рассыпались. Нитяная стяжка лопнула, и круглые коричневые бусины, напоминающие планету Луну в фазу безлуния, раскатились по бугристому тротуару. «Эвона!» - всплеснула руками какая-то пожилая прохожая, - «И не собрать!» И действительно, мы не стали собирать бусины, хотя я и хотела опуститься за ними на колени. «Пойдем, пойдем», - шепотом, морщась, уводила меня мать от этого нехорошего места куда подальше.

   Почти полгода протекло со смерти матери к тому моменту, когда в семье сочли возможным после пережитого стресса отдать меня в детский сад, а также подошедшим уже и по времени. Семья бабушки Степаниды считалась «культурной семьей», хотя никто в ней, и, прежде, сама бабушка, если я не ошибаюсь, не имела ничего общего с классом людей, называющихся интеллигентными. Никогда на моей памяти не держащая в руках никаких печатных изданий, кроме газеты, и никогда не включающая никакой музыки, предпочитая гробовую тишину – бабушка, тем не менее, чем-то создавала невольным образом такое впечатление у окружающих. Скорее всего, ей было попросту некогда уделять время и силы произведениям культуры и искусства, хотя я об этом ни разу не задумывалась. Но ругательства в ее присутствии, как бы ни было, находились как-то негласно запрещены и ни при каких обстоятельствах не произносились. Именно их-то свободное использование и яркое изобилие и поразили меня первее всего прочего в стенах детского сада. Дети, будучи уже бывалыми, набросились на меня с несказанными выражениями, сходу обозвав «толсторожей дурой» и, сгребя в сторону, отобрали у меня из-под рук все наперечет казенные игрушки. Находчивой и бойкой я отнюдь не была и стала им что-то мямлить в ответ, готовая чуть не заплакать, под порции новой брани и унижений. Но воспитательница – свирепее самой фурии – страшным окриком разогнала детей и чинно подозвала меня к себе. «Расскажи, как тебя зовут, сколько тебе лет, во что ты любишь играться…» - начала она полагающиеся расспросы. Вытянувшись перед ее фигурой в рост, уперев руки в бока вельветового, сшитого для меня еще мамой, голубого платья, я выставила вперед ногу в красной остроносой туфельке, и обращаясь к воспитательнице, во всеуслышание приказала ей: «Сперва застегни мне застежку». Воспитательница уж очень понравилась мне. Ее брови поползли на лоб. «Да. Что стоишь? Сейчас же застегни мне застежку! Я не умею и не буду. Ты.»

                2. Труба-колонка.

   Первый мой день в детском саду окончился моим затяжным надрывным ревом и стал последним. По просьбе приемного отца, пришедшего под вечер забирать меня из группы и заставшего там меня в крайне уничиженном состоянии и преисполнившегося по этой причине непреодолимой ко мне жалостью, бабушка Степанида согласилась приходить на день и присматривать за мной, пока родители были на работе. Не успев как следует пропитаться ужасом детского сада, я не смогла по достоинству оценить удачу, выпавшую на мою долю. Бабушка Степанида со своей замкнутой строгостью, делами, безыскусной речью и полнейшим отсутствием выдумки воспринималась мной как наискучнейший, почти бессмысленный человек, иными словами говоря, как тотальная данность. По утрам она варила довольно пресную, невкусную еду на обед, иногда выходила со мной вместе во двор, где я гуляла, а она немногословно, сидя с другими старушками на скамейке, поддерживала их беседы. Иногда ходили в магазин, реже – на базар. И всюду, иногда надолго, останавливались, встречая на пути ее бесконечных знакомых. Разговорившись с очередной пенсионеркой, она все перечисляла различные предметы – зеркала, тумбочки, подсвечники, вазы, шторы, банкетки – рассказывала ей про какую-то внезапно разбогатевшую мадам, их общую знакомую, и описывая, как та, в неверии своему свалившемуся счастью, ходила, трогала, едва прикасалась и переставляла все эти предметы обихода в своем новом доме – сама будто начинала испытывать нелепое, не понятное мне благоговение. А та старуха слушала, и все кивала и кивала в ответ на это головой. Дома, не ежедневно, но зачастую – бабушка включала еще менее понятные мне сериалы – тоже скучнейшие – прежде всего тем, что слова, говоримые их однообразными героями, я знала уже несколькими секундами вперед и иногда озвучивала их перед сидящей в кресле бабушкой. В ее сериалах были очень долгие заставки, похожие на некое ралли, где глаз проныривал и проныривал в бесконечные туннели, отличные друг от друга разве что формой и текстурой разверзающихся аркад. Ни во что играть бабушка Степанида категорически не умела, и рассказывать интересных сказок и историй не умела так же. Скучая, я от случая к случаю лезла к ней: «Ну расскажи о чем-нибудь, ну расскажи...» «О чем же я расскажу тебе?» - был всегдашний предсказуемый ответ бабушки. «Ну, вспомни что-нибудь! Как ты была маленькой!» Бабушка вздыхала: «Про Советскую Власть тебе, может быть, рассказать?» «Расскажи, расскажи про Советскую Власть!» Я затаивала в предвкушении дыхание и набирала в чайный сервиз, в каждый прибор – побольше воды, чтобы пока она рассказывала, я лила бы воду со стола на пол. «Ну, сначала был Сталин… До него был Ленин. А во время Сталина была Германская война… Это была очень страшная война. После Сталина был Хрущев я сжег а потом, потом…» Вода собиралась в ручьи и лужи на краю стола и начинала бежать вниз, и тогда, через какое-то время, бабушка восклицала: «Соседей потопим!» и брала в руки тряпку, вытирать.
   Беспокойство, неудобство, могущие быть причиненными соседям, прохожим, окружающим – были для бабушки таким многозначительным и болезненным вопросом, что не удерживалась даже приемная мать, возмущаясь – как же можно жить в таких шорах, в таких дремучих нечеловеческих представлениях, что мнение каких-то выживших из ума старух ставится выше комфорта собственных внуков? Бабушка же всегда коротко отвечала, что ее беспокоит не мнение, а их глубокая усталость, тяжесть их бытия… «Людям хоть какой-то отдых дать, измученные же все ходят до крайности…»
   И сама бабушка Степанида никогда не знала легковесности, смеха – трудно вспомнить ее смеющейся, хотя бы даже наигранно. Кривая ухмылка получалась у нее вместо смеха, когда тот был по внешним обстоятельствам необходим, и так было все мое раннее детство – чуть мягче она сделалась постепенно уже под глубокую старость. Но и тогда могла смеяться как-то не совсем естественно, привычно – как будто за собственным смехом знала такое скрытое, известное ей одной. Таская тяжелые пакеты с продуктами, она никогда не сгибалась, не сутулилась. Останавливаясь у обочины, она ставила на траву или снег пакет, и так всегда потряхивала, отдыхая, кистью левой руки… Делала ею непроизвольным движением такие полуобороты, словно по старой привычке крутила какой-то легкий вращательный механизм, что-то поддергивала, и сама тут же выпрямлялась и отправлялась дальше. Выражение «неврастения» в силу возраста я тогда еще не слыхала, а когда услышала его где-то, то приписала эти движения ее следствию.
   Прячась за закрытой монолитной дверью в своей маленькой комнате от бесконечных: «двадцать пять вагонов щебня выслать к завтрашнему полудню в …-м направлении с такой-то станции… проверить у казначея такого-то предоставленные карточки на хлеб…», я скучно и нехотя переставляла по меблированным, персонально собранным отцом кукольным полочкам отчаянно модных, одетых персонально матерью, дорогостоящих по тем временам кукол. Родители, ожидаемые лишь поздним вечером с работы, должны были по всем устоявшимся здесь обычаям ринуться развеивать этот однообразный неизбывный досуг. «Загоняешь ты их, как следует», - мрачно произносила бабушка, - «Побегают они у тебя, как савраски», - и позволяла себе свою кривую ухмылку набок.

   «Собирайся, пойдем», - встала она в то утро в дверях и дождавшись, когда я надену свои штаны – юбок я в тот период строжайше не носила – повела меня к неожиданности в совершенно новое, совершенно удивительное в городе место. Всю дорогу мы шли неспешно и молча, а на подходе вырисовался выдающийся дом, красного кирпича, образующий всегдашнюю четверку суммой чисел в нумерации цифры. Это он, он самый, многократно горел у меня в повторяющихся чудовищных и обширных снах, которые каждый вечер, чем ближе к ночи, тем сильнее выматывали душу, делая тем самым всю жизнь отравленно тяжкой. Улица стояла узкой канавой застывшей травы, пустой, без водителя, автобус грелся на солнце, занимая своей шириной обе полосы этой улицы. Когда мы прошли мимо нескольких учреждений, на сей раз пропустивших своим настойчивым вниманием бабушку, то завернули во дворик. Частный дом из одного побеленного аккуратно этажа странно перетекал здесь в многоэтажку лихой постройки с торчащими из плоской крыши во все стороны антеннами, как куриными лапами. Оглядевшись, бабушка указала на свои часы, и еще довольно вскоре к ней подошла пенсионерка, а за пенсионеркой шла маленькими шагами девочка, моя ровесница, по видимости, ее внучка. Все уселись на пустующую лавку, и я, и тихая кроткая девочка тоже. Поначалу я не обращала на девочку никакого внимания; старухи обговаривали между собой какие-то свои вопросы, сухо, по-деловому. Полуденное солнце жгло, создавая жар, в кристаллах которого подлетали прозрачные толстые мухи. «Тебе не холодно?» - обратилась та бабушка к внучке. «Не холодно, бабушка», - еле проговорила в ответ девочка, и тогда я подняла глаза на ее лицо, что было все словно замерзающим, иссиним, с белым подрагивающим носом, красноватым на конце. Они возвращались, встретив нас, с каких-то внучкиных занятий, танцев, и на ней было надето поразительное синее платье из бального костюма и серебристые туфельки и даже ожерелье. Похоже, этот костюм произвел своей необыкновенностью в моем восприятии такой поворот, что многовременная рутина вдруг куда-то исчезла, рассеялась, и эта девочка, не произнесшая ни слова, стала выглядеть в моих глазах как нечто крайне значительное. Но почему, как – тогда у меня не хватило бы на это никаких слов – объяснить, описать это чувство. Взгляд моей бабушки, ни на мгновение не сходя, скользил по этой отчего-то стынущей в летнюю жару нездешней девочке. В нем читалось что-то такое, чего никогда лично я не замечала раньше. Это был взгляд внимательный. Вдруг я поняла, что бабушка смотрит на нее с любовью. Эта девочка сидела смирно, гладила в руке какой-то желтый или красный бутон – наверное, тюльпан. Ее глаза, как это всегда бывает у детей, не выражали никакой заинтересованности и злобы. Тогда я поняла, что мои – выражают… Моя бабушка глядела на чужую внучку с таким восхищением и любовью, которых никогда в жизни не удостаивалась от нее я. Но не чувство бабушки, к коей я относилась довольно пренебрежительно, а неземная красота этой девочки заставили раскрыться тогда во мне этой неисчерпаемой горькой бездне, которая потом никогда не закрывалась. «Она – была красивая, а я – нет, я – наоборот», - конечно же, далеко не сразу, а даже много недель спустя пытала я этим свою бабушку, - «Правда же?»

   …Но, однако, не вся жизнь состояла сплошь из будней. Были и выходные, когда родители, свободные от работы и, как уже было сказано, считающие своим непреложным долгом меня по-всевозможному ублажать, пускаясь в этом на новые и новые мудрствования – оставались дома, и все тогда шло несколько иным чередом.
   Перессорившись, мы, наконец, принимали решение, что мама уезжает в областной центр для покупки мне ткани на платья, а мы с отцом идем на прогулку. «Пугай меня!» - сказала я, когда мы, обойдя обгаженные мусором канавы и полуразрушенные заводские постройки, тянущиеся по отшибу города, попали на железную дорогу, принадлежащую Шамотному заводу, тоже уже не используемую. Сперва мы шли по шпалам, выглядывая и подбирая выдающиеся из общей массы интересные камешки и камни, чуть погодя, следом за нами – очевидно только в моей разбередившейся фантазии – следом за нами теми же шпалами и рельсами поехали короткие грохочущие паровозы, всякий раз заставляющие в последнее мгновение отпрыгивать прямо в канаву с отходами. Поразила диспетчерская будка, а рядом же тянулся черный, колючий, загаженный лес, в котором папа созрел, наконец, своим воображением для того, чтобы начать меня пугать. -«Видишь, во-о-он там, на том стволе, страшные глазки светятся?.. Все, уже не светятся… Ой, снова светятся!.. А тут – девочку съели, вот, гляди, косточки обглоданные лежат». – «Это корни». – «Какие же это корни? Не веришь? Говорю тебе, тут девочку съели». Выходили на площадь. Убогий памятник Ленину, формалистично всунутый кое-как в скукоженное пространство, показывал вниз, на площадной асфальт, которого по сути не было, пальцем. Папа ответным жестом показал на Ильича и заявил: «Смотри, какой страшный и ужасный дядя… Это он и съел». Кажется, он увлекся. Уже дома, показывая на кладовку, которая в аналогичных квартирах всегда представляла узкую и темную длинную щель, он продолжил рассказывать про страшные глазки, что живут, якобы, и там, но только по ночам выглядывают. Дар отца как сочинителя удался не вполне: из его пугалок, хотя впечатлили по-своему и все, сбылась поначалу только про Ленина. В виде кружащей под потолком курлыкающей серой тетерки он явился в квартиру на следующий же день, но ни страшным, ни ужасным почему-то в тот раз совсем не показался.
   «Труба-колонка!» - объявила бабушка Нора, подведя меня уже на недалекое, но все же пока еще безопасное расстояние к этому сооружению. Первая – была голубая, слегка покосившаяся, торчащая штырем из обочины посреди именуемой Индустриальной, но по существу глубоко аграрной улочки. Вторая – совсем завалившись на бок, ободранно-желтая, проглядывала еще чуть поодаль из густого бурьяна. По экспоненте подключаясь, дала тогда же о себе знать и та самая кладовка, но совсем не «глазками».
   Слепая, кое-как скомпонованная, сбитая в осязаемую для человеческого глаза форму, выходила – она – оно – они – на белый, застывший в оцепенении, квартирный зальный свет. «Ну что?» - говорили – они – оно – он – не произнося ни слова.
   «Ну что?» - и я уже сидела и жалась в дрожащий комок, молниеносно вскочив на колени Степаниде-бабушке, но она – не может такого быть! – в тот раз не имела возможности меня успокоить. - «Это что? Что это? Ты это видела?» - «и-и-и-й», - безнадежно, в изнеможении едва держась, но все же медленно сползая по спинке кресла, что-то произносила бабушка, но я, оглушенная, услыхала только одни гласные из этого длинного слова: «и-и-и-й…»
   До вечера мы просидели вдвоем, как в тумане, и бабушка со своей прямотой признавалась, что ей тоже «не по себе».
   Но все вставало на свои места. Только однажды, зайдя в кухню, которая находилась на фоне рассветной пасмури в жухлом и голубовато-сизоватом электрическом свете, я застала свою маму, готовившую обед. На конфорке плиты, одной из уже четырех, стоял вытянутый алюминиевый корец, медленно нагреваясь, а из него высовывалась пирамида из серого вонючего мяса – вареная куриная шея, испускающая по всей кухне свой непереносимый лабораторский запах. Похоже было, что за несколько минут буквально, как я сюда зашла, на ней имелись и перья, уже спаленные тем же огнем плиты. Когда я вырвалась наружу, на улицу – и мать была со мной – мы к большой неожиданности повстречали стоящую за огороженной школьной площадкой у футбольных ворот бабушку Степаниду. Зачем она тут стоит, матери она не ответила, но мне стало сразу же ясно, что все дело в куриной шее, а много позднее стало так же ясно, что дело не столько в шее, сколько – во входах и выходах.
   _____

   В парке, за центральной аллеей – ее видно еще от самого входа, от больших белесых колонн – когда-то стояла беседка. Когда-то, еще раньше, беседка эта не просто стояла, а была используема горожанами в качестве субботней танцплощадки – так рассказывали взрослые. Потом настал упадок, вечера уже давно не проводились, а крашеный бело-красный витой металлический каркас остался, и кто не попадя бегал в нем, лазил, вот и мы с ребятами бывали в этом числе. Теплый, спокойный вечер запомнился мне. Запомнился горячий бетон, испытавший на себе касание чьих-то разбросанных огневых пальцев, и догорающие блики от них… Наиболее яркое – как бывает не всегда, предощущение завтрашнего утра. И фонтан в виде рыб, чьи заросшие натуральным речным илом округлые стены выдерживали на себе бесконечный круговой топот наших ног, не боящихся поскользнуться и туда упасть, и вообще ничего не соображающих, а потому ничего не боящихся.
   Дерево, за стенами беседки, к которому я вне игры подбежала, было ничем не примечательным кленом, если б не страшного вида прямоугольная коробка с изогнутой висящей трубкой, крепившаяся на его стволе. Дикое чувство обуяло меня с ног до головы, когда я узрела над собой эту коробку, и не успела я завопить о ней находящейся поблизости матери, как что-то в коробке само собой включилось, и в этот самый момент она заговорила со мной высоким и ровным, холодным, но трепещущим голосом. «Внимание! Внимание! Братья и сестры! Ровно в три часа ноль ноль минут по московскому времени… Вооруженные силы Германии… Объявляется всеобщее военное положение!..» Я отбежала. Дальше с дерева послышалось затихающее шипение, холодный диктор замолк… «Что это такое? Это!» - не находя от волнения и тревоги дыхания в груди, я вопрошала у подоспевшей матери. «А, да это колонка», - удивляясь моей такой реакции, спокойно сообщила она. Как: и то – труба-колонка, и это – тоже колонка? Но не все свои вопросы я осмеливалась задавать вслух, даже тогда.

   …Какое-то время прошло, ничто не нарушало привычный уклад – родители работали, бабушка Степанида исправно приходила ежедневно приглядывать за мной, никакие чужеродные голоса и вторжения больше не давали о себе знать. У бабушки Норы была своя семья – а конкретнее, брат и его сын, ее племянник. Племянника звали Яков, тот самый, который уже упоминался в свете истории про похороны мамы, но дома все звали его Яковкой. Уж не знаю, какой такой особой требующейся заботой была обременена бабушка по отношению к этому уже почти взрослому, особенно с позиции тогдашнего моего восприятия, здоровому юноше, но мне она времени уделяла мало. Изредка я гостила у нее, и то, от силы пару-тройку часов, обязательно в присутствии кого-либо из своих родителей. «Этот мне Яковка!» - частенько произносила она, - «И как с ним уже, подскажите, управиться?..» - подразумевая не вполне понятно, что. Бывало, что в гостях у нее находился и он сам, ничего такого в моих глазах из себя не представляя – он был воспитан, по отношению ко всем нам проявлял достаточную сдержанность…
   Однажды бабушка Нора явилась на порог нашей квартиры. Вручив мне грошового пупса, от вида которого я в неописуемой радости запрыгала до небес, она заявила, что забирает меня к себе в гости на весь день, одну. В моем же присутствии состоялся тогда краткий разговор с бабушкой Степанидой – бабушки всегда общались между собой подчеркнуто официально, не нарушая устоявшейся дистанции – который сводился со стороны бабушки Степаниды к тому, что пора бы и честь знать. Оказалось, что в тот день разом на всех все же обвалились те неотложные дела, которые столько времени, во многом из-за меня, с которой некому сидеть, отлагались.
   Не теряя времени, мы с бабушкой Норой вышли из нашей квартиры, прошли два квартала до ее дома, и вот я оказалась в этом зачаровывающем месте, где каждая вещь, все – казалось каким-то особенным. Эта квартира с чучелами птиц и животных, вырезанными из дерева и разных других материалов таинственными масками и статуями, а также с настоящими галерейными картинами на некоторых стенах являла для меня всегда подлинную, в лучшем смысле этого слова, сказку. Одного шкафа-гардероба, стоящего в прихожей, уже хватало для того, чтобы взбудоражить все воображение. Он был глубок и, вдобавок, изнутри обклеен чем-то таким, из-за чего казался еще значительно глубже, и бабушка, открыв дверцу, клала туда на входе мои вещи, а обратно вынимала их зачастую не сразу, а долго рыща, шаря и чертыхаясь. Сейчас было лето, и вещей не было. Бабушка пригласила меня в комнату и завела беседу. «Значит, Степанидина ты внучка?..» - начав с неуместного вопроса, она тут же поправилась, - «А глазки – не ее, не ее… А чьи же у тебя глазки?..» И она, наклоняясь ко мне, прищуривалась. «Свои собственные?.. Ну, ну… все вы так говорите…» Лазить по своим ящикам она мне не разрешила. «А тебя, смотрю, родители твои балуют… Всю как избаловали!»
   Когда пришло время обеда – я заметила это по часам, висевшим напротив кровати в ее комнате – бабушка спохватилась, куда-то вышла и, тут же вернувшись, сделала мне предложение приготовить свой обед самой, продукты она даст. «Небось, тебе родители там обеды готовят? Какие злые родители, не дают ребенку такой радости – самому поесть себе приготовить! Вот когда я была маленькая, все дети сами себе еду готовили». Она пригласила меня на кухню и широко раскрыла все имеющиеся там шкафы. Через полчаса я накрошила целую тарелку батона, набросала туда различных конфет – и шоколадных, и леденцов, сверху бросила сухого гороха, гречки и залила все это соком. «Мечта», - я придумала название своему блюду и предложила его отведать и бабушке. Подняв бровь, она наблюдала, как я сижу и это все ем. После вышла из-за стола, взяла свою тарелку и, встав за моей спиной, аккуратно спустила все ее наполнение в мусорное ведро. Поймав мой взгляд, она сию же секунду уточнила, что решила уважить моим обедом «тех, кто живет у нее на дне помойного ведра». Подмигнув одним глазом, она заверила, чтобы я не сомневалась, что они будут очень и очень даже счастливы такому подношению.
   После обеда, уже начиная потихоньку скучать, я стала просить бабушку Нору рассказать мне что-нибудь. В отличие от бабушки Степаниды она умела на ходу придумывать такие сказки, от которых у меня текли слюни. Как всегда, она долго отнекивалась, мялась. «Аты-баты, шли солдаты, аты-баты, налегке…» - начинала она, но меня это не устраивало. Несмотря на свою замечательную фантазию бабушка Нора была невероятно тяжела на подъем. Наконец, я уговорила ее. «У одной старой бабушки-кошки было трое внучат, котят… Значит…» Из меня тут же посыпались вопросы: какого цвета была их шерсть, длинная или короткая, кошечки они были или котики… «Не перебивай», - сказала бабушка Нора, - «Ну, пускай будут кошечки… Как-то раз – а дело шло к зиме – бабушка-кошка собрала их в кружок и сказала, что уезжает, но хотела бы на память подарить им всем рукавички… Она была волшебницей, и рукавички тоже были непростые. Перед старшей кошечкой она положила черные рукавички с желтыми крапинками и сказала, что дарит их ей. Перед средней – красивые пушистые белые варежки с синими снежинками… А перед младшей – красно-зеленые варежки в полоску, на которых была вышита нитками надпись: «ПЕШЕХОД СТОП ПЕРЕХОД». Кошечки не догадывались, что их бабушка была волшебницей, и какая из них по какой причине отказались от варежек. Старшая сказала, что такие варежки ей не нравятся, потому что они некрасивые, младшая – что у нее и без того полно хороших и красивых варежек. И только средняя с благодарностью взяла свои рукавички – белые, пушистые, с синими снежинками, и в придачу к ним забрала еще и рукавички других котят, чтобы не обидеть свою бабушку. Они еле уместились в карманы ее пуховичка, и когда она возвращалась к себе домой, постоянно – то одна, то другая – падали на землю, и кошечка наклонялась и их подбирала. Но тут ее отвлекли красиво поющие птички, она решила на них поохотиться, а когда наелась, то помчалась домой и уже забыла про варежки. Только на подходе к дому эта кошечка обнаружила, что потеряла одну – самую главную – белую с синими снежинками. В огорчении кошечка бросилась обратно, той же дорогой, искать рукавичку. Но к тому времени уже стемнело, на улице стало холодно и страшно, и вскоре кошечка поняла, что сама заблудилась…» Бабушка умолкла, я пристально смотрела на нее и ждала, что же дальше будет. «Ну и чем же, чем же все закончилось? Кошечка нашла рукавичку? Вернулась домой? Или нет?» Я волновалась. Помолчав, бабушка пожала плечами и произнесла: «Кошечки всегда возвращаются домой, запомни это».
   Ближе к вечеру мы вышли на прогулку. Поначалу, как мне показалось, бабушка Нора хотела остановиться на том, чтобы остаться стоять всю прогулку у подъезда, но все же довольно скоро уступила-таки моему рвению углубиться подальше во дворы. Я вела ее к территории детского сада, где было много качелей и каруселей, пригодных для гуляния. Сад был со всех сторон огорожен и закрыт. «Тут дырка в заборе есть», - не унималась я, - «Разве ты не знаешь?» «Дырку – знаю…» - вяло, нехотя, как сонный удав, бабушка крякнула, плюнула на руки и, задрав юбку, полезла через выломанные и погнутые прутья сверху. Из-под юбки на меня сверкнули необъятными серыми ляжками потрясающего вида штаны. В эти ляжки, похоже было, влезло бы и все содержимое ее бескрайнего шкафа. Там, внутри, бабушка легла на скамейку и всю прогулку безмятежно пролежала, глядя на солнце, пока я расшвыривала пальцами земляных червей и копалась в урне.
   Передавая меня вечером обратно бабушке Степаниде, она делала это с видом такого непреподъемного утомления, что казалось, под тяжестью собственных вздохов вот-вот свалится на пол. «Ну и уморила она меня, конечно…» - невзначай обмолвилась она бабушке Степаниде. И, когда те распрощались, не успела закрыться квартирная дверь, я увидела, как бабушка Нора, вниз по ступеням подъезда, все больше распрямляясь и радуясь, поскакала на одной вывернутой ноге, высоко поднимая другую, в серой галоше.

                3. Невский маскарад.

   Едва догадываюсь, по какой причине, приемные родители считали меня талантливой, одаренной, исключительной. Заложив руки за спину, из угла в угол расхаживала я по комнате и важно и увлеченно сочиняла вслух, велев маме записывать, а она сидела и под диктовку в блокнот всю эту чушь записывала, будто она не мама, а какой-то секретарь. «Жизнь в стекле»! – ну это просто какой-то Такой-то… Нет, это гениально!» Как и подобает всякому гению, я еще неплохо рисовала. «Шедевр!.. Настоящий шедевр создала! Нет, все-таки в графике у тебя особый талант», - замечал папа, но тут же добавлял: «Вот еще бы не этот дрянной желтый бантик на шее у щенка! Сначала же нарисовала без него, с таким вкусом! А в конце – бац – и успела уже когда-то этот бантик зачем-то приделать! Зачем?» И, подумав, сам же себе отвечал: «Чтобы жизнь раем не казалась!» - демонстрируя этим явное раздвоение личности. Он даже пробовал стирать его стеркой.
   Как-то раз, на каникулах, он привел меня в изобразительную студию. Преподавательница меня помнила и, не раздумывая, предложила поучаствовать в конкурсе работ. «Вы, мадам, раньше неплохо рисовали! Вот теперь мы, видите, собираемся проводить выставку, приуроченную ко дню рождения нашего светила – Александра Сергеевича Пушкина. Будут и призы…» - и она показала рукой на стену, где уже висела немалочисленная гряда работ. «Ну, Пушкина – это мы вряд ли…» - отец замялся, - «Она вот у нас по-прежнему рисует только кошек, собак. А людей – никак они у нее не получаются. Все с копытами, лапами и со свиными пятаками! Сомневаюсь, что такой Пушкин вам угодит». «…Что вы, что вы! Как раз-таки угодит. Пушкин со свиным пятаком – а почему бы нет? Такое как раз сейчас в тренде!» Но согласиться на подобное предложение мы с отцом единогласно устыдились. Поэтому рисовала я дома.
   Один раз мы с мамой за ручку пошли далеко-далеко, в дальний магазин за фломастерами. Когда вернулись – ни один не писал, все без исключения оказались высохшими. Я развопилась, мама опечалилась и решила вернуться в тот дальний магазин и по справедливости обменять. Мы уже оделись и собрались двигаться обратно, но на лестничной клетке нас встретила соседка, старушка Марьдмитревна, и настоятельно уговорила маму не бегать вместе со мной, обещая меня пока у себя в квартире попридержать. Недолго полюбезничав, мать уступила. Они о чем-то коротко переговорили, и Марьдмитревна провела меня в свое жилье. «Пусть маменька сама сходит, а тебе – куда за ней тащиться, на своих коротеньких ножках не угонишься, всю опять нытьем изведешь». В прибранной однокомнатной квартире она усадила меня возле стены на стул-табурет, сама села у окна на стул со спинкой. Какое-то время я сидела и смотрела на стену, а она смотрела на меня. «Угощать тебя мне твоя маменька запретила, аппетит, говорит, перебьешь – а слово маменьки – закон… Поэтому и не знаю, что тебе показать… Игрушек у меня нет, дети взрослые, разъехались все… Вот, часы у меня зато есть, с кукушкой». Она подошла к стене, на которой висели тикающие маятные часы. «Кукушка там внутри сидит, спрятана, а когда часы полдень станут бить, она и вылезет и прокукует двенадцать раз. Вот обратишь внимание». Она вернулась к своему стулу, и мы продолжили сидеть молча. «Давай, что ли, загадки тебе позагадываю», - Марьдмитревна поднялась, - «Ты хорошо отгадываешь загадки?» Часы все никак не куковали, воздух в ее комнате стоял золотистый и зримый. - «На боку дыру вертИт?»  - «Береза».  - «Правильно! Какое сообразительное дитя!»  - «Пятью пять?»  - «Двадцать пять».  - «Правильно! Какая ты у маменьки умница!»  «Вот у меня было два с половиной сына, и – такие хулиганы, особенно младший! Ты-то вот послушное, примерное дитя – а мои были страшные хулиганы! Младший такое выдумывал: раздобыл где-то чугунную ванну, заволокли ее на крышу дома, а дом большой… Девок каких-то запряг, а сам в ванну сел и ездит по крыше, взад-вперед, визжит, как резаная свинья! А ванна грохочет, как будто гром гремит. Так и катался». Желая развить тему, она продолжила: «А со старшим вдвоем любили этакую шалость делать – звонят кому-то в дверной звонок, а сами убегают! Я их браню: сорванцы, говорю, такие! Люди устают, с работы еле домой приползают, отдохнуть хотят, поспать. Может, мыться кому-то надо. Человек так вот из ванны попусту поспешит, поскользнется и насмерть убьется! А вы звоните и убегаете!.. Что там… По всей стороне мечутся, по всем домам трезвонят. Бесполезно. А пошли в школу, подросли – так вот еще чего затеяли: в окна заглядывать! Ходят по улице с какими-то приятелями и людям в окна, представляешь, заглядывают. А там кто оно знает – может, и рожи какие строят… «Нет, - старший отвечал, - Не строим, - говорит, - Рожи»… Не приведи Господь, вот так, думаю, на первом этаже жить! Я вот на втором – до сюда, дай Бог, уже не дотянутся, а вы с маменькой так вообще на третьем – это уж точно исключено». В дверь позвонили, Марьдмитревна встрепенулась и поспешила открывать. На лестничной клетке было пусто.

   …«Я – Бог», - клинописью прогрохотал под гулкими сводами оглушающий солнечный голос. Перевод этого лапидарного высказывания трудоемко нащупывался у меня на языке, когда я, открывая глаза, просыпалась. Свет в девятичасовой утренней комнате стоял ослепительный. Когда я взглянула первым же делом в свое отражение в лакированном комоде, цвет глаз оставался пепельным. Сперва я ходила во сне по длинным дворцовым анфиладам, и, взойдя под самый верх, под стеклянно-просвечивающую бездонную крышу, шла по конечному залу. Он был уже почти пуст – кроме отдельных нескольких узких напольных комодов в нем не было ничего. На каждом стояло по статуэтке, и, миновав все, у самого дальнего я остановилась, чтобы протянуть руку к ожидающей меня спиленной по носовой части зебре. Ее я взяла, и тогда же прозвучало испугавшее меня громогласное приветствие солнечного демиурга Сайгуна, прокатившегося по крыше своего Дворца на сияющей колеснице.
   «Ты – дура», - в тот же день, подходя уже к своему отражению в напольном прихожем зеркале, показав пальцем, проговорила я в адрес самой себя, не отдавая в этом действии ни малейшего отчета. Неумолимо срастаясь с чем-то самым отвратительным и мерзостным, облагаемый незнамо откуда вывезенными яйцами и куличами, пресветлый Сайгун рисковал потеряться и потухнуть навсегда, заглядывая проведать меня в ту злополучную квартиру.
   Дворцы снились мне часто, а вскоре бабушка Нора, широко улыбаясь, пригласила меня посетить местный дворец культуры наяву. «Там будет какой-то утренник», - объяснила мама, подготавливая мне экстравагантный наряд. Бабушка Нора вся сияла, делая на глазах у всей родни такое одолжение. «Не утренник там будет, а Невский Маскарад!» - она обрадовала меня еще сильнее, уже по пути на само мероприятие. Невский Маскарад! Что может быть долгожданней этого? С момента смерти родной матери меня, кроме кошек под дулом пистолета ничем больше упорно не интересующуюся, разумеется, страсть как взволновало посещение такого «утренника». Порода кошек – невская маскарадная – что же еще могло сподвигнуть организаторов так усладить городских детей?
   Бабушка Нора была одета в нечто фантастическое. Снимая в фойе шубу, она в разные стороны покрутилась перед приветствующими гостей зеркалами, находя довольно скромно, что в кои-то веки недурна. И на мне было надето что-то с придумкой. В длинном, широком и высоком, почти кубическом, зале вовсю полыхало духами, сновали дамы с изрядными туалетами, детишки всех возрастов были также, ну один другого затейливее и краше. К бабушке Норе подошла одна из этих расфуфыренных благоухающих дам, они горячо, как давнишние подруги, поздоровались и расцеловались, с восклицаниями и улыбками, под руки ведя друг друга, двинулись к скамейке. На этой бабушке, хотя возрастом она казалась моложе моей, было такое платье, что мне чуть не стало плохо. Наверху это перерастало в постройку из грудящихся друг на дружке шляп… Я сразу же догадалась, как это получилось – все были такие хорошие, что она не смогла выбрать лучшую. Руки ее были в разноцветных перчатках, а губы – в помаде. Бабушка Нора смотрелась чуть скромнее. «Это – ваша?» - указывая кивком головы на меня, уточнила поразительная дама. «Ну», - отвечала бабушка. - «И, расскажи, как у вас успехи…»  - «Ну, так, понемногу…» - мягко сказала бабушка, разглядывая плиточный пол.  – «Хотелось бы поподробнее…Нам вот есть, что рассказать: наша Наташенька в свои шесть уже три иностранных языка выучила, сейчас вот четвертый взяли». Она вопросительно, чуть улыбаясь, взглянула на бабушку, а затем на меня. «А ты, дорогуша, расскажешь, как у тебя с языками?» Бабушка успела ответить за меня: «Пока один русский. И его-то нам, пожалуй, надолго хватит».  - «О-о-о…», - покачала головой та бабушка. Я хотела было пройти поглубже в зал, где дурачились какие-то дети, но компаньонка моей бабушки задержала меня. «А как у вас обстоит тогда с математикой?» Бабушка Нора уже перестала улыбаться. «Дроби прошли», - уклончиво сухо отвечала она. «Как?! Только что прошли дроби? Да моя-то Наташенька уже в два годика это щелкала, на мельчайшие доли дробила!.. В четыре знала уже семь иностранных языков…»  - «Погоди, ну так это же ваша Наташенька…» - бабушка развела руками. «Нет, я все понимаю, конечно», - та бабушка разгорячилась, - «Но ребенка необходимо любого, даже отсталого, вовремя стремиться развивать!.. Вот, погляди-ка на меня… Ну, Нора, что я и говорю: на лице уже отразились первые признаки ранней дебильности. Куда вы ждете? Астрономия, физика, математика – мы с Наташенькой каждый день, хоть понемногу… В годик уже, как-никак, девять языков знала, вовсю уже программировала»…
   Не так долго пришлось ждать, когда она дошла до того, что Наташенька еще вообще не родилась, а языков накопила больше дюжины. Бабушка Нора на глазах тускнела, становясь угрюмой. Тут к ним подошла еще одна пожилая знакомая – вся какая-то бурая, с выдающимся квадратным задом. Она возмутилась: «О чем тут разговор? С такой, простите, физиономией ни одна наука дитю не поможет!» Это было неожиданно. «Погляди, Нора, кого ты растишь! Кривая, косолапая! Это – волосы?! У наших – ко-о-осы были… Недавно у этих, узкоглазеньких, была – уж до чего безобразные уродливые дети, но ваша – и тех страшней!» Передергиваясь, она закрыла лицо ладонями. «Ну нет, я тут не соглашусь», - вступилась первая, - «Внешний вид очень даже ничего, но мозги… откровенно говоря, куриные. Мы же не в патриархате живем, учиться надо! Кто первым в Космос летал, знаешь?» Я не знала. «Рот хотя бы закрой, – она у вас все время с открытым ходит? – всем же видно напоказ, что дебильная!»
   Меня возмущало поведение бабушки Норы, никак не дающей их нахальству отпор! Как будто эти бабки имели на нее какое-то влияние, она неподвижно, все мрачнее хмурясь, сидела, сжав белые, просвечивающие кости кулаки.
   «Иди, иди, по фойе народ попугай!» - пыталась отправить меня с глаз долой вторая беспардонная бабка. «И где сама Нева течет, она у вас тоже, конечно, никогда не слыхала…» - продолжала со вздохами первая.
   Наконец, меня отпустили к другим празднующим, повеселиться в зале, по которому носились вихревые вальсы и горстками слонялись неприкаянные разодетые дети и взрослые. Изображаемая в огромных стенных зеркалах картинка, как и положено, слегка незначительно отличалась от происходящего в зале, не вызывая тем поводов для волнения и тревоги. На моей шее развязался бант, повиснув двумя длинными хвостами и превратившись в газовый шарфик. Не без нежелания снова оказаться в прицеле приставучих бабок я все же подбежала к своей бабушке, прося ее это поправить. Они так и сидели, трое, рядком, и судя по взгляду моей бабушки, продолжали осуждать и высмеивать ее педагогические прорехи. Грозно поднявшись, бабушка Нора каким-то все сметающим грубым рывком притянула меня за распустившуюся материю шарфа, следом завязала его с такой силищей, что я начала кашлять и никак не могла остановиться, а бабушка, взирая на меня с изничтожающей ненавистью, одной рукой еще сильнее потянула меня, задыхающуюся, за конец шарфа, а другой так вдарила по моей спине, что позвоночник, казалось, треснул, разломился надвое, и, пытаясь оправиться от этой боли, я закружилась волчком, и, кружась, понеслась куда-то в самую глубину бесконечного зала. Их лица – они мигнули на меня – были преисполнены превосходящей человеческую ненавистью, как злые демоны, они следили и продолжали шептаться: «давай крутани ее как следует ханнес эту соплю вот сейчас и проверим кто первым куда прилетит…» Платье – платье – шляпа – зеркало – дверь: зала окончилась, меня выбросило в коридор, дверь щелкнула, закрылась, и в светлом электрическом квадрате на мою руку упала тень – кто-то присутствовал здесь, под лестницей.
   Оглянувшись, я сразу же заметила глядящую на меня яркими любопытными глазками одетую в голубенький костюмчик девочку чуть пониже меня ростом. Разглядев друг дружку, мы сделали пару шагов навстречу, и девочка произнесла: «Ты тоже здесь? Давай дружить!» Что-то смутно подсказывало мне, что это – Наташенька… Подумав, девочка сказала: «Мне кажется, я знаю, как тебя могут звать…» «А ты, девочка, правда девять языков знаешь?» Она тут же закатила глаза и вздохнула: «Пфф, все эта тетя! Я, вообще-то, не девочка, а, к счастью, мальчик!» - и она убрала рукой длинную косую челку с лица, перекинув ее на затылок, и тогда я тотчас убедилась, что она, действительно, далеко не девочка, а настоящий мальчик, правда, очень чистенький и хорошенький. «И давай об этом больше не будем, ладно? Я два языка хорошо знаю, а третий – учу. Могу сказать кое-что!» Из его уст полилось нечто бессвязное, но вполне можно было допустить, что это и взаправду разговор на каком-либо иностранном языке – ведь это невозможно сделать – когда не умеешь разговаривать по-таковски сам, оценить и проверить, умеет ли это собеседник… И если уж этот Наташенька и программировал тогда, то едва ли, наверное, делал это с известной долей сознательности. Вдвоем мы двинулись вниз, по лестнице, вскоре возник тупик, мы снова поднялись и свернули в боковой холл, открывающий новые помещения этого просторного здания. «Тетя там на балу сидит, а мне с ней как-то скучно, вот теперь с тобой мы тут походим, все посмотрим». Наташенька проводил пальцем тянущуюся полосу по зеркалам, мы останавливались и глазели на роскошные люстры. Я заметила в руке у Наташеньки небольшой двуцветный саквояж с твердой ручкой, похожий на медицинскую аптечку или какие-то шахматы. Он сам предложил мне сесть в сторонке и его открыть, и мы зашли под укрытие из папье-маше, чтобы никто не отвлекал нас и не трогал. «Ты играешь?» - строго, деловито, по-взрослому Наташенька уточнил у меня, начиная раскрывать содержимое. «Нет… я не знаю, что это такое», - робко ответила я, ни разу не сталкивающаяся раньше с чем-то подобным. Наташенька оказался, похоже, весьма удивлен. «Как? Ни разу не играла в люди? И правил даже не знаешь, что ли?..» Вздохнув, он все же взялся меня в это посвятить. «Ну, запоминай: эти фигуры называются бюнюфакторы», - Наташенька со знанием дела и разгорающимся чувством доброго наставнического превосходства пустился объяснять. Он поставил передо мной и дал подержать литую фигуру, имеющую на маковке подобие покатой, как пена, львиной гривы. От касания с ней передо мной вспышкой возникло яркое и короткое воспоминание о той синей и печальной девочке, которую мы повстречали с бабушкой Степанидой на бездыханной окраине города. «Бюнюфакторы всегда ходят впереди, и всегда ходят прямо… А это – нагвали», - Наташенька тут же весь заволновался и заговорил быстро, увлекаясь: «Нагвали – это такие фигуры, которые всегда в центре игры. Они могут двигаться и так, и сяк… Вот воины – тоже интересные ребята! Воины и нагвали очень подвижны, они заполняют собой как бы всю игру, особенно воины, а вот арендаторы…» Он продемонстрировал более значительного размера прямоугольно-вытянутую фигуру, - «Арендаторы… они… такие… совсем неповоротливые, хотя и огромный вес имеют, очень зависимы от расклада, что у них внутри. Ну, вроде такой матрешки. Если в поле какого-то арендатора оказываются никчемные, плохо ходящие нагвали – он сам ходить не сможет. Один такой нагваль внутри арендатора способен не дать ему ни шагу сделать, черта с два он куда двинется, так и будет на месте стоять, зараза. А главное – это пройти к противнику. Вот – контролеры, они же феодалы – эти равно Боги», - Наташенька показывал из прямых линий, походящих на угловые буквы, матовые фигуры. «Высшей формой игры считается, когда контролер и арендатор одной стороны себя намеренно долгое время, почти всю партию до конца, по разным горизонталям доски держат, и этим запутывают противника, заставляя отдавать фигуры. Контролер и арендатор обязательно под конец игры вместе становятся – когда встанут рядом, тогда, считай, все решено – только остатки идти подметать».
   На крышке, с внутренней стороны, были какие-то карточки, я спросила о них. «Это – символы, на их основе ставится игра. Это можно несколько таких символов взять и тысячелетиями крутиться будет…»  - «Ну, а это – что за… песок?» - я набрала в пальцы горстку мелко-рассыпчатого наполнения. Наташенька хихикнул: «Песок? Ну так это и есть – люди! Их необходимо удерживать, всеми силами собирать, а они расползаться будут».
   «Я с новичками не так часто играл, но мы, я считаю, можем попробовать», - предложил Наташенька, уж очень завлеченный этой идеей и, придвигая поближе ко мне разобранную доску, вежливо попросил разрешения все же немного, если понадобится, мне пока помогать. Мы выставили вперед своих бюнюфакторов и шагнули для начала мелкими воинами. «Процесс пошел», - довольно улыбаясь, заметил Наташенька. «Пошел! Первый пошел!» - до меня будто снова донесся возглас, принадлежащий то ли моей, то ли не моей бабушке Норе и ее гримаса остервенения, с которыми она запустила меня по всему залу, прежде чем я оказалась здесь… Хотелось думать о чем угодно, кроме этого, и мы продолжали. Когда дошла очередь до первого нагваля, Наташенька заерзал – в лице его засквозила едва заметная неуверенность – но, тем не менее, он сделал свой весьма удачный ход, заставив меня надолго сбиться. Спасли положение, опять-таки, снова бюнюфакторы – я обратила внимание, что они – воистину незаменимые фигуры. Мои нагвали, как-то непроизвольно, словно выскользнув из-под моего ума, совершили сразу ряд небольших, но крепких шагов, и позиция Наташеньки зашаталась. Но мы продолжали играть, насколько умели это делать, честно и качественно.
   «Этот чертов феодал!» - вдруг, схватившись за виски, перепугав меня, вскричал Наташенька, - «Когда он тут успел оказаться?! Это недопустимо! Мы с тобой, кто-то из нас, что-то перепутали, такого по игре не может быть…» Наташенька стал, вслух перечисляя, отматывать шаги назад, но опять запнулся. Он почесал голову. «Надо как-то из этого недоразумения выходить, давай попробуешь ты нагвалями». Я повела было своего нагваля, но тот феодал с его окружением не давал, если учитывать правила, таким манером действовать, о чем я аккуратно заметила Наташеньке. «Против правил – тоже… н…нежелательно…» В замешательстве мы еще раз принялись свежим взглядом осматривать всю доску. Тут же нам стал заметен покачивающийся с неширокой амплитудой один нагваль, что не давал никакого дальнейшего шанса разворачиваться игре. Он стоял почти в центре поля, удивительнейше неудачно вписавшись между обеими сторонами и, не имея теперь возможности его сдвинуть, мы оказались обречены – у нас посыпались люди… «Позор! Позор!» - вскрикивал Наташенька, пытаясь выуживать из потрескавшегося узкими изломами пола непослушный песок. Ни у него, ни у меня – ничего не получалось.
   Мы, похоже, располагались под какой-то гигантской синей юбкой – материя задвигалась, задрожала, и выступили чьи-то ноги, обхватом со слоновьи. Собрав в саквояж все фигуры, мы пошли пробираться между этих затоптавших все сильнее и сильнее на месте могучих ног. Наташенька показал мне жестом: «Не бойся! Я все устрою», - и сперва я ему охотно поверила. Ноги пропустили нас в коридор, ведущий в залу, за нашими спинами переставая помаленьку топотать. Пол, я заметила, был нарушен в своей целостности – трещин видно не было, но все детали мозаики сместились. «Это плохо. Я так не играю», - сказал Наташенька. «Эти чертовы шашки!» - и он, негодуя, ударил ладонью по своему чемоданчику. Перед нами прямо образовался небольшой проход, и я первая шагнула туда, не заметив, что это было – стекло, то есть, даже – толстый клеточный витраж. Наташенька остался отделен от меня стеклами. Мы поняли по разные стороны преграды, что чего-то совсем непоправимого наворотили. Я стала ломиться обратно, он – ко мне. Стекло не пропускало нас. Правая ладонь его по ту сторону холодного стекла – все, что было досягаемо зрению. Mis ojos se pasearon, прощай. «Черта с два он куда двинется, так и будет на месте стоять, зараза…»
  Я побрела дальше, в панической безотчетности вышла на свет, на улицу. Несмотря на стучащую разогретую кровь на зимнем холоде я все же быстро насквозь промерзла, и с этим словно протрезвела. Входа в ДК нигде не было, вообще ДК не было, а были серые кирпичные длинные постройки, похожие на больницу, и лес. С отчетливостью, глотая слюну, я понимала, что моя бабушка всегда была ведьмой, и все то влекуще прекрасное, невыявленно трепетное, что грезилось мне за ее необыкновенной квартирой, манерой держаться – было западней, дорогой в бесконечный изворотливый и высокомерный мрак. Чем оно меня так влекло? Это означает только то, что я сама во всем виновата. Я измывалась над родителями, не ценила скромную и спокойную бабушку Степаниду, но всегда хотела к той, недосягаемой и странной бабушке Норе, в ответ получая от нее только искусно обернутое пренебрежение и надменность, а теперь – это. Если бы мама, настоящая мама, была жива, со мной… А у других же детей, как правило, бывают еще и папы… Но все же даже мои приемные родители такого бы никогда не допустили. Когда меня через милицейский участок найдут и вернут домой, эту бабушку за все строго накажут. И я больше никогда не стану с ней водиться.
   Холодно было так, что стоять и плакать я просто не могла себе позволить, и я шла и плакала. Спустя какое-то время передо мной возникли колонны ДК. На ступенях стояла бабушка Нора в шубе, рядом с ней – та тетя, прижимающая к себе Наташеньку. Он был тоже, как и я, весь в растрепанных чувствах, плакал и повторял, что видел какого-то обледенелого старика в гробу. С ними толпилась еще целая группа людей. Ко мне сбежали, меня подхватили, закутали, отпаивали. Я молчала. Когда попала домой, молчала. Не было сил жаловаться, поднялся озноб, жар, я простыла и заболела. Это была ангина, антибиотики на третий день не справились, меня положили в больницу, конечно, с мамой. Все, что помню, как в эти дни, когда жар сбивали, собирала большие конструкторы, кубики – подарок, купленный еще той моей мамой незадолго до ее ухода.
   Продлилось это все около месяца, было тяжело, но представляю, каково было приемной маме, вообще ни за что пострадавшей. Бабушка Степанида навещала меня, передала двух полосатых скрипучих лошадей, которые, по убеждению мамы, были не лошадями, а зебрами, а бабушка слепая просто. От бабушки Норы передали дарящего сердце плюшевого кота…
Несмотря на выписку, симптомы почему-то все никак не отступали, и я продолжала лежать, уже дома. На улице постоянно шел снег. Сутки поделились на две одинаковые части – одна – с естественным освещением, другая – с электрическим. Большее количество часов, и тех, и других, я была одна. Метель давила, лезла в голову, то напоминая о бабушке Норе, о которой я не хотела, не знала, как думать, то о маме, то превращалась в бессмысленную, не наполненную нарративом, тянущую песнь. «И меня забудешь… и меня забудешь…»
   В перерывах между делами бабушка Степанида подходила ко мне, чему-то вполголоса сетовала. Как-то раз от нее, считающей всегда неприемлемым выражать свое мнение, тем более, негативное, вслух, я услышала ворчание, брань в адрес бабушки Норы, и была этим втайне удовлетворена. Так как сказок она не сочиняла, то читала мне книжки, иногда газеты. «Вот, интересное пишут: в деревне, тут неподалеку, человека молнией убило… Чего нельзя делать в грозу?.. Носился, пишут, по пустырю. А когда нашли труп, во лбу было два отверстия – большое, а под ним – поменьше. В первое молния, это означает, вошла, а потом из второго вышла…»
   Из газет всегда можно было почерпнуть много непонятного, пугающего и, вполне вероятно, лишнего. Услышав слово «протез», я попросила от бабушки остановки и разъяснений по данной тематике. В то время я сидела у нее на коленях. Бабушка рассказала, что иногда случается, что в силу разных обстоятельств люди теряют собственные руки или ноги, и тогда врачи ставят им замену из искусственных материалов. Призадумавшись, она так же буднично, как будто вспомнила, сообщила: «Да у меня вот левая рука, допустим, железная…»  - «Как?!»  - «И ребра все с левой стороны», - бабушка добродушно рассмеялась.  - «Да как?! Как же?!»  - «Ну, а что в этом такого удивительного? На, потрогай, может, нащупаешь какую-то разницу». Она раскрыла халат и позволила мне запустить туда руки. Я была в ужасе. «Да ты обманываешь! Этого не может быть! Зачем?!» Я обшаривала ее под халатом, но обтягивающая скелет иссхошая кожа, напоминавшая замшу с вензелями, никак не позволяла удостовериться в наличии под ней железных ребер и руки. Тут бабушка, не в силах терпеть, как почти никогда в жизни не делала, захохотала в голос. «Да чего же ты находишь в этом невероятного? Самый обыкновенный случай: вот у бабушки Норы – что далеко ходить – с правой рукой такая же история!.. Ты думаешь – как? – прежде чем тебя в магазине выставили, ценник прилепили, надо же было тебя на фабрике произвести, на часовом заводе, в одном немецком городе… А из чего производить? Где сырье брать? Вот и условились с бабушкой Норой, что от нее – правая рука, от меня – левая, а также ребра… И легкое левое тоже мне пришлось пожертвовать…» Тогда я заметила и вспомнила, что бабушка Степанида всегда как-то странно дышит. «А легкое – тоже железное?!» - в ярости пыталась кричать я. «Не-е-ет… Легкого просто нет, оно на растопку пошло», - спокойно ответила она. «Я пожалуюсь бабушке Норе», - выдохнула я в полном смятении. «Бабушка Нора… Не стали тебе говорить, пока ты в больнице лежала… она умерла. Вот была большая метель – похоронили».

   После этого меня положили в неврологическое отделение. Как впоследствии на протяжении всей моей дальнейшей жизни получалось – под вечер, в пятницу, когда врачей уже нет и все выходные маешься в неведении, ничего толком не зная. В неврологии было тише, чем в инфекционке, была даже отдельная палата, в которую, когда мама ненадолго отлучалась за ее пределы, приходила сиделка – черная монахиня. Тихо улыбаясь, она гладила меня по руке и шептала долгие речи: про далекие бедные страны, где нечего есть, про лесные пожары, наводнения. Ее рассказы прерывались топотом из коридора, возгласами персонала, и тогда она умолкала и просто сидела и тихо гладила меня по руке. В субботу вместо черной монахини пришел веселый неутомимый солдатик с погонами и в длинных сапогах. Он крутился по палате, смеялся и обращался со мной очень ласково, называя «бабочкой», «птичинькой» и своей красотой… Но вскоре он начинал откручивать мне поочередно ручки и ножки, как будто я была не живая, а игрушечная, вынимал и уносил куда-то глазки. Лежа без них, я звала его, кричала, умоляла поставить все на место, и солдатик невозмутимо смеялся и снова становился добрым и ласковым… В воскресенье приходил дух бабушки Норы, со злыми и безразличными бутылочными глазами. Ее дух что-то молча в палате переставлял, в книжке записывал… В понедельник вместо них пришла ледяная царевна, она пришла после полдника и была до самых сумерек. Она ничем не мучила меня, а просто ходила, шелестя своим подолом, по палате. Когда настал вторник, мне начала казаться мама, в тяжелом бреду. Год прошел уже с ее смерти, и мама, пролежав в гробу, потеряла свое лицо, оно стало не ее, обуглилось… «Мама! Мамочка, вернись!» - я звала ее, в отчаянии протягивая руки, но между ней и мной словно была выставлена некая прозрачная, но не пробиваемая стена, как на празднике между мной и Наташенькой… Мне было непереносимо жалко маму, которая мучилась, страшно мучилась на том свете, много жальче, чем саму себя, но я не могла ей ничем помочь, хоть немного утешить ее.
   В среду рано утром это закончилось, и здесь была одна бабушка Степанида, но в этом бреду мне казалось, что она, словно в раннем детстве, не сидит надо мной, а качает своими каменно-железными руками с одной стороны ледяной полыхающей пламенем пропасти на другую со мной колыбель, и напевает бесконечные колыбельные – опять про пожары, потопы, войны и голод. - «Я пожалуюсь… Обязательно пожалуюсь…»  - «Никому ты не пожалуешься… Как? Голосок-то у тебя вон какой тихонький… Из бабушки Нориной ключицы выковали… Из ключицы всегда бывает такой глухонький, сипящий голосок…»
   В четверг они собирались все вместе и пели: «Что мы ви-и-и-де-е-ли… Диву ди-и-ивную… Диву ди-и-ивную… Телу ме-е-ертву-у-ю… Как душа-а-а да с телом…Расстава-а-алася… Расстава-а-алася… Да проща-а-алася… А тебе-е-то душа… На суд бо-ожий идти… А тебе-е, телу… Во сыру-у мать землю…»

                4. Яковка.

   Яковка, как уже говорилось, был отроком вполне и вполне благоразумным, чего никак нельзя было сказать о дяде Масе, его родном отце. Узнав, что из наших окон потянуло психиатрией, он тут же был наготове: подсуетился и пригласил откуда-то своего близкого знакомого шарлатана, предъявив его как частного психиатра, чтобы тот за неуемную плату периодически ходил к нам домой. Шарлатан вел пространные беседы, часто фривольного содержания, но в целом – на самые разносторонние темы. Родителей он клятвенно уверял, что я не больна и что мой потолок – это психотерапия, отказывая в выписке препаратов. Делец из торгово-промышленной палаты, рекомендуемый как просто «настоящий умный человек», был тоже найден и приглашен дядей Масей.
   Он вращался по городу и области, как колесо, прыть имел к своим годам отъявленную, хотя передвигался зачастую плавно и неспешно и так же разговаривал. «Начисто лишенный любой деликатности», - так охарактеризовали его в троллейбусе и, думаю, не однажды, ибо он имел обыкновение к попутчикам в каждую свою поездку дуром приставать. Яковка, как мог, абстрагировался от своего родителя, и это ему, как ни странно, удавалось.
   Вид дяди Маси был примечателен лицом, дважды вывернутым наизнанку, небрежной манерой одеваться – допустим, непарные перчатки. И будь я тогда постарше, точно решила бы, глядя на него, что место его работы – это цирк, но он был на самом деле директором кадетского заведения. И Яковка, дабы далеко не пропадать, был там же его воспитанником. Дядя Мася мог неожиданно на долгое время исчезнуть, так, что мы думали уже, что он погиб и больше никогда не вернется, но нет; он возвращался, говоря, что «ездил за вдохновением» и дарил рисованную открытку с изображением разодетого в бриллианты ощипанного петуха и подписью – «Ваш Сердешный Девятиколешный!».. «Барана – теперь я знаю», - делился дядя Мася, - «Всегда рисуют трясущимися руками». Но кадетский корпус такими руками не удержишь, и поэтому дядя Мася испокон завел тесную дружбу с одним более земным человеком, по сути, передавая свои представительские полномочия ему. Это был, как оказалось, родной младший брат бабушки Степаниды. Их нераздельная дружба, постоянное пребывание вместе с дядей Масей не укладывалось в моей голове никогда – даже в период самого раннего детства, когда все родственники, кажется, варятся в одном большом котле. Этого человека звали деда Аида. Он был резкий, неприятный, и на бабушку совсем не походил. «Их родители точно были поэтами!» - восклицал дядя Мася, - «Таких разных брата и сестру в рифму назвали – деда Аида и бабка Степанида…»
   Вот идут они по длинному коридору своего кадетского корпуса: впереди – деда Аида, намеренно громко выщелкивая каблуками каждый свой шаг, так, чтобы от стен отражалось эхо; квадратный, с непроницаемым взглядом. За ним тянется длинный дядя Мася, ради приличия переодевшийся также в форму и как-то выправившийся. Иногда последним в их компании двигался неизвестный мужчина средних лет, сутулый и столь эмоциональный, что при ходьбе раскачивал широкими плечами и сшибал ими дверные косяки. Видя малейший непорядок, деда Аида поднимает бровь, вполоборота разворачивается и дает право голоса дяде Масе или тому реактивному господину. Последний, набравши воздуху, начинает кричать, иногда швыряет и ломает попавшиеся предметы, дядя Мася стоит чуть в стороне и горячо поддакивает. Деда Аида всегда, и в стенах корпуса, и за их пределами, одевался в военную форму – по молодости он был крупным чином – а зимой носил поверх этого черную, коротко и ровно подстриженную цигейковую шубу. При ходьбе шуба эта скрипела.
   А вот идут они же уже по нашему двору, подходят к подъезду, волоча длинный трос, переходящий в катушечный агрегат – нет, это не они, а жилищно-коммунальная служба, сантехники. Открыв пудовыми ключами подвальную запекшуюся дверь, они тянут трос, спускаются в цементные темные казематы.

   «Этот пассаж необходимо достаточное количество раз повторять, чтобы он стал как следует получаться. Повторять, повторять, повторять – тогда он станет крепким, как эта табуретка», - мы с дядей Германом занимались игрой на фортепиано, он понемногу, без экспансии мне в этом помогал, - «Таким образом – иного не придумано – закрепляются все места, все пассажи, и только после ты соберешь это в цельное произведение. С композицией – один в один то же самое. Из мелких повторяемых, уплотняемых кусков получается большое музыкальное сочинение…»  Хорошо, но зачем все это нужно? Для чего, кому нужно, дядя Герман, это большое музыкальное сочинение? Он вдумчиво и печально глядел и без слов понимал меня. «Я в консерватории у Николая Яковлевича Мясковского композиции обучался…Тогда хорошо учили – он досконально все эти приемчики знал, и мне передавал. Все мог сделать. Но – Николай Яковлевич никогда со мной не лукавил – мы разговаривали с ним об этом… Он тоже, сам признавался, не понимал, если уж взять до глубины – к чему, для чего это все… Это, знаешь, как в мебельном магазине – идешь, смотришь: стулья, кровати, шкафы, кресла – все ерунда какая-то, куски дерева, ничего не стоят. А если уж купил, приволок домой, долгое время живешь с этим, смотришь, привыкаешь, жалеть начинаешь. Я никогда этого не хотел, не понимал. Я бы с огромным облегчением ничего не писал, консерваторию бросил, да и дом бы бросил, ушел бродяжничать. Без этого – хорошо…»  - «Так почему же ты не ушел, не бросил?»  - «А лишь потому, что по нашим законами на улице жить нельзя, запрещено, по законам-то!» Дядя Герман, хлопнув нотной подставкой, поднялся. «И долго ты, даже если очень хочешь, и всяких материальных, так сказать, амбиций начисто лишен – не проскитаешься: тебя заметят соответствующие службы и заберут в специальный приемник. А я в этих приемниках был – очень, поверь, нехорошее это место! Плохое место! Дома, со всеми вещами, лучше… На улице, пожалуй, совсем хорошо бы, но чем в этих приемниках – дома лучше…» В комнату заглянула и подошла к нам бабушка Степанида. Взяв лежащие на крышке пианино ноты, она прочитала: «Школа беглости. Этюды Черни. Опус 740» и, многозначительно вздохнув, положила книжку обратно.
   Умирая, бабушка Нора – и этого от меня не скрывалось – подписала завещание, в котором дарила три четверти своей квартиры мне, а четверть – Яковке. Пока же мы были несовершеннолетними, отвечал там за все дядя Мася, а, это значит, и деда Аида, и другие. Деда Аида в открытую высказывался: «Три четверти – это, так понимаю, три комнаты. Ладно, ладно… А что же такое, по-вашему, четверть? Может быть, это сортир? Да и сама квартира-то: что в такой делать? Коридор – …опами толкаться?» Всю бабушки Норину галерею они не теряя времени куда-то удалили, а вместо нее разместили что-то свое. Маски, висящие всегда у бабушки Норы, были откровенно пугающими. Эти же, повешенные дядей Масей, были такими, что мимо некоторых я не могла пройти, не зажмуривая глаза. «Бога боишься?» - смеясь, спрашивал какой-то генерал; их всегда теперь толпилось здесь множество. Они ели белый шоколад, дразнили аквариумных рыб, ничего существенного не делали.
   _____

   «А те, кто за тобой пришли, на самом деле, в реальности были», - сказал мне как-то Яковка, когда мы находились с ним здесь же, в маленькой комнате, и внимательно, совсем без иронии на меня посмотрел. Мы до тех пор ни разу не разговаривали с Яковкой, а только общались. Мой отец – как выяснилось – мой отец был посвящен, увлекался какой-то мистикой, и когда мне стало после бабушкиной смерти плохо, мы с ним чего-то читали… Но это был не Яковка. Яковка был совсем другим. Стройный, уравновешенный, замечательно внимательный к своим собеседникам кадет – Яковка постепенно сделался для меня всем.
«Сны бывают разные», - стараясь подбирать понятные для моего возраста слова, отец тогда ссылался на один толстый справочник, - «Не всегда сны представляют из себя ерунду, есть и такие, ну, как бы, настоящие сны, в которых существа из другого как бы мира могут к нам пробиваться. Может быть, у тебя – такие сны были? Страшно, конечно, это… Ща мамка прибежит, будет ругаться… Но ежели это так…» Вбегала мать и, вскипая, начинала раздраженно на него рычать: «Прекрати ты эти свои «ежели»! Хватит ребенку голову забивать! Какие такие ежели?!»
   Яковка никогда ни на кого не ссылался. «Об этом не стоит так говорить. Об этом – лучше молчать. Стоит сказать, и все разрушится, польются склоки… Зачем? Те, кто приходили за тобой, уже тебя не отпустят. Они ведь были темные? Вся эта так называемая вера, церкви, ангелочки – служат для отвода глаз. Ты, конечно, можешь пойти со старухами в церковь, стать там и начать креститься, но они не отступят ни на шаг, будут кружить над тобой и там – так зачем же прятаться?»  Беседуя, мы проходили по той улице, где стоял в нашем городе храм. «Можем зайти», - усмехаясь, предлагал Яковка, - «У меня, честно сказать, прямо физическая непереносимость этого дела наблюдается, я аж весь чешусь, так тошнит меня от этого места, этой всей риторики». Сколько себя помню, я ощущала с ним одно и то же в этом вопросе, но и не только в этом. С позиции всех прошедших лет, сделав блестящую военную карьеру в качестве многофункционального летчика-истребителя, закончившуюся для меня тяжелыми ранениями, и доживая теперь свой век полностью на внешнем обеспечении, я хотела бы еще успеть повидаться с Яковкой, возможно, побеседовать с ним. А тогда – родители рассказывали, что в больничном бреду я не произносила слов ни о каких бабушках, монахинях и царевнах, а звала, все спрашивала, что их удивляло, про Яковку – когда же он придет и навестит, почему он не приезжает ко мне…
   «Люди бывают те, которые чуют что-то, понимают», - повторял отец, - «А бывают – которые, хоть ты им весь лоб расшиби – не чувствуют этого, не понимают. Объясняй, говори – бесполезно: стена. Стена и раздражение. Обывателей очень раздражают люди, которые ведут эти занятия. Они вызывают у них необъяснимую неприязнь, я знал одного такого человека. Его твоя бабушка Степанида, человек обычный, ну просто терпеть не могла, безо всякой причины».
   Обои в нашей большой комнате были полосатыми. Когда сердце в ужасе стучало, зубы колотились, я лежала и больше всего боялась заснуть и обратно попасть туда, откуда проснулась – где тут же осуществляется то, чего так боишься, и ходят люди с отрубленными пальцами, слипшиеся уроды, мечтая ими прикоснуться. Тогда я разглядывала эти полоски. В зависимости от настройки зрения они могли быть как вогнутыми, так и выгнутыми. Ссылаясь снова на толстый источник, отец доходчивыми словами старался объяснять мне, что все, воспринимаемое нами – не более чем угол нашего зрения, определенная конфигурация пространственных энергетических волокон, необъективно. «Принципы? Честно говоря, никогда не понимал, что такое вообще – принципы». По-моему, отцовы книги занимались тем, что чрезвычайно сложно, запутанно рассказывали читателям о самых что ни на есть простых вещах. Яковка думал точно так же. «Занятия? Ощущение, проживание жизни разве требует каких-то особенных занятий? Живи себе, наблюдай… Вот, чтобы, к примеру, стать хирургом – необходимо тренироваться, изучать. Я хотел бы в будущем посвятить себя именно этому, сейчас, пройду общий курс, буду выбирать себе специализацию… Вот, хочешь, вместе со мной посмотреть? Открываем пятьдесят четвертую страницу… Это медицинская энциклопедия… Картинок не испугаешься? Что у нас тут?.. Гангрена…»
   Яковкины книги оживляли, отцовские – умертвляли. «Этот автор кое-о-чем, на мой взгляд, важном всегда напоминает: что, если ты этим – ну, можно сказать, и шаманизмом – занимаешься, если ты – не обыкновенный человек, это совсем не делает тебя бессмертным. Он приводит в пример то, как конкистадоры истребили всех местных индейских шаманов. То есть, их особенности не помогли им избежать смерти. Он еще пишет о том, называя их «магами древности», что они были – ну, вроде тебя – это хочу, то не хочу – себе на уме, дисциплины в них не было. Поэтому их вот так всех и уничтожили, и никакой шаманизм их не спас…»
   «А теперь мы с тобой пойдем – но я буду за спиной, невидим – вот этой подворотней, и папу твоего за собой поведем… И ты увидишь одноглазого котика… Страшно? Да, сегодня ночью ты будешь плохо спать, и, если получится, завтра тоже. Тебе будет становиться очень жарко, жарко. Это красное полотенце на крючке напомнит тебе об этом, когда, проснувшись от кошмара, ты отправишься в ванную умываться… И в природе станет жарко, жарко, жарко! Все цветы посохнут. И ты придешь с прогулки домой и включишь эту песенку. А потом – еще и еще. Да… человек бывает сначала одним, а потом, тут же, может становиться другим, когда никто его не видит. Ты же тоже, когда рядом никого нет – другая? И я другой. Но рядом всегда кто-то есть, кто-то невидимый, он держит тебя за руку, он никогда тебя не отпустит… ой!..»

   - «Садитесь!» - держа перед моим папой открытой блестящую дверь автомобиля, бабушка Степанида уже четверть часа уговаривала его сесть внутрь и подержаться за руль. Мы были всей семьей в полуосвещенном, без окон, помещении автосалона – назвать это залом было бы неуместно: в полуразваленном городке в пятнадцать тысяч населением и такой-то выглядел не иначе как вопиющее чудо. «Ведь вы всегда были не против машины, правда, Такойто Такойтович?» - бабушка обращалась к нему по имени и отчеству. Отец смущался, конфузился, но, превозмогая свое неудобство, залазил и сидел. Такое обретение сулило нашей жизни большие перемены, папа находился весь как бы в тумане, улыбался и, вспоминается, долго не мог найти из магазина выход – забыл, как заходили. «Пройдемте еще посмотрим обогреватели!» - бабушка спешно вела нас в другой отсек, где было так же слабо освещено. Матери купили кошелек, мне кофту… Обратной дорогой, все нагруженные, мы шли с трудом, отпыхиваясь и, как мне казалось, каждые два шага останавливаясь на передышки. «Храмов-то понастроили! Растут, как грибы!» - удивлялись взрослые. «Давно я тут не была», - замечала бабушка. За одним храмом – тем, который был мне известен, тут же, через дорогу, стоял другой, еще чуть поодаль – третий… «А как звонить-то все по очереди начнут! Ветер в нашу сторону звук несет, у вас – не слышно…» - делилась бабушка.

   …Яковка храмы не любил, но любил бродить по кладбищу. «Тут, как правило, тишина и ничто не мешает сосредоточиться, уйти в себя», - пояснял Яковка, - «Надгробия иногда красивые попадаются, но я сами надгробия не люблю. Мне лишь бы людей не было вокруг – вот и вся цель, тоскую по одиночеству». Это передалось и мне, нередко мы теперь вдвоем гуляли по кладбищу. «Что батенька твой? Все эту беллетристику читает?» - Яковка интересовался. Сам он был отменно начитан. Пересказывая мне вкратце какой-то роман, он сделал паузу и добавил от себя: «Вот я тоже думаю, что жизнь – это дорога, ну, или река… Ведь если по реке мост пустить – не поперек, а вдоль – получится та же дорога… Идешь по нему, идешь, и только кажется, что где-то существует конец этого моста. Это можно легко проверить. Посмотри, какие облака сегодня, взбитые. Вот глядишь – выбираешь себе одно такое облако и смотришь на него глазами – только на него, а сама идешь. И тогда появится этот… эффект… бесконечности. Идешь и идешь, не смотришь под ноги, главное – по-настоящему верить, что дорога никогда не закончится».
   На узкую асфальтированную тропинку пролезали щупальца травы, какой-то маленькой подножной лианы, очень нежно пересвистывались невидимые глазу птицы. Мы останавливались, смотрели на облака, на небо, шли дальше. А вот – интересная букашка, наподобие жужелицы. Растут, уже вне могилы, неприкаянные, но когда-то благородные очевидно цветы. У них вытянутые лодочками белые плотные соцветия. Мы сворачиваем на новый круг, домой еще не скоро, спешить нам некуда. Идем по крохотной заброшенной тропинке. «У меня и ключи с собой есть», - вынимая аккуратную, со спичечную коробку, пепельницу, говорит он. «Яковка – это колокольчик такой маленький. Вот, сбоку, над самым памятником висит – смотри – щелк – позванивает. Сейчас полдень, жарко, пойдем окунемся… Идем, идем!..» Тут, за надгробием прямо, ручей протекает. «Только руку мою не отпускай. Смотри! Ты цветы белые те взяла? Цветы белые, а морда красная. Не наоборот!» Мы с Яковкой раскладываем на полянке венки, ручей журчит, как песня, Яковка становится старше, старше и вырастает. Он уже дядя Яков. А вот уже дед. Я стою и вижу, как он втирает себе в лицо что-то красное, что-то пальцами растирает и давит, и получается это красное. «А корова – му-у говорит», - раздается голос, сзади подходит и берет меня за плечи незнакомый кадет. Вот еще и еще кадеты, много кадетов.  – «Зови!» - Яковке подносят длинную бечевку, помогают ею обмотаться, на бечевке – разные колокола. Яковка нагибается, начинает бормотать, закрывает глаза, начинает качаться, и вот колокола на нем вовсю звонят. Ужас. Кадеты разбегаются, и на поляну выходят откуда-то пришедшие трое. «Сегодня – двадцать второе мая», - читает он ровным голосом, - «А через полгода, двадцать второго ноября, он разобьется. Совершит аварийную посадку и насмерть разобьется, летчик твой», - в сторону, - «Дядь, пополам рубить?» - «А потом они заново его переродят. Но уже таким, что на порог его не пустишь».
  «Лучше бы тебе всего этого не знать», - признается уже другой, будничный Яковка, в привычной домашней обстановке, - «Но они сами так захотели… А я вот думаю, что лучше бы, конечно, не знать. Сам бы я предпочел не знать. Ведь врагу такого не пожелаешь – вовек никто тебя не полюбит».

   …В этом сне дворец был приглушенный, свечение во всем нем стояло спокойное, зеленоватое, террариумное. Прямо из комнаты с чертежами следовала смежающая зала. Тогда-то я и ощутила, что позади меня за спиной находятся двое, но они не бросали и тени. На одной из стен висели часы, их было несколько… Находящиеся позади, показывая на эти часы, объясняли мне, какое разное бывает время. Одни часы я знала хорошо, ими пользовались, а другие… Это казалось очень сложным. Меня повели дальше, и там были стеклянные аквариумы, а в них выводились бабочки, змеи, котята. Идущие сзади продолжали объяснять и там, и я подспудно чувствовала, что они – не чужие мне. Но это так сложно… Очень сложно и даже страшно, и их расположение не дастся просто так. Их любовь необходимо заработать. За-слу-жить.
   А дома все оставалось по-прежнему. Бабушка Степанида старела, родители всячески угождали мне – каждый в своем понимании: отец порой возвращался к мистическим беседам, мать его за это ругала; дядя Мася суетился и сыпал афоризмами – «История – дама червивая!», а деда Аида развивал, как мог, их кадетский корпус. И только с Яковкой, одним-единственным, в этой гнетущей исподволь атмосфере можно было встретиться и по-близкому поговорить. Как-то раз мы зашли с ним в то здание – точнее, это были два здания, но они соединялись подземным проходом – где отцу выбирали машину. Наряду с обогревателями тут были электрические камины, лучащиеся декоративным огнем печи.
   Любовно глядя на огонь, Яковка подошел к одной и протянул руки. Оборачиваясь на меня, он начал: «Когда ты была еще совсем маленькой, мы решили подшутить над твоей бабушкой Степанидой. Подшутить! – ты понимаешь это слово? – то есть, делая это, мы знали, что это не приведет ни к каким роковым последствиям, заранее знали! Мы так заговорили один колючий куст, что он сам притянул к себе твою бабушку. Она пошла, запуталась и тебя в него отпустила. Мы делали это по при-ко-лу: понимаешь, по-при-ко-лу!» Говоря это, Яковка подвигался ближе к огню, а когда закончил говорить, его рука была уже по локоть в огне. В его лице происходила медленная перемена, он весь как-то обмяк и уже ничего не говорил, закрывая веки, кренясь и будто падая…Разбилось стекло, в комнату впрыгнул ошалелый дядя Мася и, подбегая к Яковке, стал пытаться зацепиться за него – каким-то ухватом, потом кочергой, но у него ничего не получалось. «И-и-и-й!» - криком отчаяния он звал на помощь. Но деда Аида стоял в стороне и к ним ни на шаг не приближался. Когда комната наполнилась специфическим едким запахом сжигаемой плоти, он лишь упал об пол и стал весь изгибаться, корчиться, выжимая из себя дикий визг, словно давя его малыми порциями. И тогда дядя Мася бросил вещи и полез в огонь сам, хватаясь и таща Яковку голыми руками. Тут же рядом возникла бабушка Нора, и что-то произошло, и дядя Мася с безжизненным Яковкой на руках отстранились от печи. У Яковки была сожжена по самое плечо вся правая рука, на месте, где она раньше крепилась к телу, извивались кривыми наростами изжелта-синие выпуклости и борозды. «Ну что, будешь теперь меня слушаться?» - наклонившись к нему, спрашивала бабушка Нора. «Буду слушаться! Буду!» Сам дядя Мася не пострадал, только перышки подпалил. «А как же, как же я теперь стану хирургом?» - плача, обращался Яковка к бабушке Норе. «Вот теперь-то как раз и станешь…»
   Хирургом Яковка все же стал.

                5. Продолжение.

   В моей жизни началась юность. Тупая, как утюг, я была не способна ни к общению, ни к творчеству, ни к учебе. Шарилась по притонам, лежанкам, вовсю употребляла всевозможный алкоголь, пробовала запрещенные вещества. По окончании средней школы я не знала по-настоящему ни одного предмета, так как ничем не интересовалась, но где был общий уровень такой, что меня выпустили с неплохим аттестатом, было решено отдать меня дальше в музыкальное училище по специальности фортепиано. Решено ни в коем разе не из-за склонности и любви к музыке – ее я предпочитала только такую, под которую можно было повыше задирать ноги – а из-за полной невозможности оставаться дальше в школе. В ее стенах я вела себя неприемлемо и, как только что было сказано, не оставляла своим круглым невежеством себе никаких дальнейших перспектив. В отношениях с окружающими людьми я также проявляла вызывающие удивление неразборчивость и пассивность. Ту дрянь, что липла ко мне по расторопности дяди Маси, я с должной решимостью не отшивала, позволяя ей около меня осваиваться и иногда годами крутиться. Но дело ведь было не столько в дряни. Педагогическому составу музучилища удалось меня на короткое время сколько-то обуздать, но это касалось только внешних проявлений – я перестала шататься и тянуть в таких количествах в желудок разную бормотуху. Ужас, недоверие и темнота крылись теперь под гнетом, готовые в любой момент снова наружу прорваться, и этот момент скоро подошел.
   Постепенно приближался к концу первый курс, мне было пятнадцать лет, и никаких романтических связей с противоположным полом у меня в отличие от многих сокурсников, конечно, не было. В марте месяце мне довелось повстречать так называемую первую любовь. Ею оказался студент, старшекурсник, и впервые обнаружила я его на фото, глядящему в самом пристальном смысле со стенда с медалистами и отличниками. Да и на него-то по моей природной слепоте и окаменелости указала моя сокурсница: «Гляди, какой симпатичный парень!» Но меня данный парень поразил не самой своей симпатичностью, а продолжительностью глаз, которые легко отделились от парня и с того часа за мной всюду неотрывно поглядывали.
   Началось затяжное веселье…
   Дядя Мася и компания встали наизготове и приноравливались бить. То, что бить – пора – не оставляло ни малейших сомнений. Все остальные нюансы боя оставались крайне неясны…
   Под влиянием преследующих повсеместно глаз было принято решение писать парню письмо, а точнее, записку. Живьем в училище он никогда, на протяжении этих двух недель, по крайней мере, не появлялся, и иного пути, кроме как пригласить его собственноручно на свидание, увы, не находилось. Приглашение было написано, а вот в подкладывании его собрался участвовать весь белый свет. В училище нежданно приехал Мотя с сумкой, набитой какими-то неясными патронами. Он объяснил, что это – пробирки, вместилища для духов. Размещать их по лестничным пролетам и дверям ринулась за ним целая толпа. Он шумел, гудел и очень торопился. В поползновениях Моти я тогда никак не участвовала, его всем видом сторонилась, но он, по-моему, неплохо справлялся и один. Записку я прикрепляла на обратную сторону стекла того кабинета, где этот фаготист, как мы выяснили, занимался. Прикрепляла я, надев на голову сначала чулок, а потом целлофановый пакет, желтый с красными буквами. Глаза глядели на это и слегка улыбались, и хотя записка, конечно же, долее нескольких минут на стекле не удержалась – так как они все видели – то фаготист в назначенный день в назначенное время присутствовал на месте.
   Не приближаться к этому доброму и исполнительному человеку, сидящему в рекреации в компании приятелей, ума у меня тогда, по счастью, хватило, и, не застревая долго на месте, я тут же развернулась, села с девицами в автобус и подалась в предельно далекую часть города, минуя бесконечные удушливые пробки. Считаю уместным оговориться здесь же и сразу о том, что парень тот в результате всех данных действий не пострадал, а даже напротив, проявил в последующем своего рода способности, развив широкую предпринимательскую деятельность и навсегда сохранив в душе и на практике деловой настрой.
   В те дни стояла аномальная для конца марта жара. Девки покатили меня на экскурсию в магазинчик, торгующий непристойными принадлежностями – это все еще казалось многим в том возрасте почему-то забавным. Внутрь я, насколько помню, тоже не стала заходить, а снаружи он напоминал, равно как и наше училище, курятник. Словно никуда и не отъезжая таким образом, я продолжила планомерно и неотвратимо приближаться к самому важному.

    С самого утра того дня было безоблачное голубое небо. Когда я собиралась, солнце зеленовато проглядывало в ванное стекольце, так что я не включала электричества. Накрасив, как это зовется у женского пола, брови – одну вверх, а другую – вниз, я надела черную робу, а сверху совсем легонький, майский, светлый плащ – так было на улице жарко. А именно это случилось – я потом долго, долго собирала – все это случилось в шесть вечера, а воспоминания, оставшиеся разбросанными по всему дню, были концентрическими кругами времени, расточаемыми им из места основного удара. Если прибегнуть к тем часам, которые висели в том детском сне во дворце вторыми слева, почти по центру, то к шести вечера я уже вернулась с занятий и находилась в другом городе, дома. По центральным часам из того ряда я была еще там, в областном соседнем городе, и только двигалась через парк к остановке. Там, у входа, у небольшого почти незаметного источника мы увиделись. По аллее, навстречу мне, Он не шел. Точнее, шел, но не издалека, а не более нескольких шагов. Он был черным. Крылья, опять-таки, я разглядела и как бы дорисовала уже немного потом. Он смотрел с высоты, сильно сверху, и Его глаза – это тоже я поняла уже потом – распространялись, легко и незаметно перетекая в то, что мы называем небом. Никаких слов в шесть вечера я не произносила. Слова произносимы были, но очевидно, не в тот раз – возможно, чуть до этого или после. Диалог заключался в моем, выдвинутом изначально, предложении забрать мою душу, и в последующем единственном уточнении с Его стороны. «Я согласен только на то условие, при котором твоя душа перейдет ко Мне на совсем, без какой-либо возможности какого угодно возврата». Такое условие было мной без единого колебания принято, и мы отправились в мой город на огненной колеснице.

  - «Имя-то? Имя свое он тебе назвал? Демон всегда должен называть свое имя, иначе это нечестно», - оживились наши мистико-эзотерическо-философские разговоры с папой, было утихшие.
   «Для всех Я – Эль Манохан, но ты можешь называть Меня Инмаром. Вообще-то, у Меня много имен… Ильмаринен – тоже хорошее для Меня имя». «Инмар, Ильмаринен – это означает, что Ты – финно-угорское божество грозы?» Он смеялся: «Нет же, финно-угорская – это только одна Моя предпочтительная часть, Я почитаюсь у всех народностей, ибо Я – Верховный».
   - «Верховный?» - переспрашивал скептически папа, - «А с чего бы это, сама подумай, к тебе явится некто «верховный»? Ты на себя-то посмотри», - дальше следовало перечисление моих недостатков, - «Какой-то, скорее всего, мелкий бес».
«Пишут, что Инмар – одновременно и светлый, и темный Бог… Так какой же – Ты?»  «Я – и светлый, и темный. Важно не это, а то, что Я – Верховный». Ему приходилось повторять, и в таких случаях Он тут же переставал улыбаться. Вообще же Он был крайне несерьезен, Его могло развеселить буквально все вокруг, не только мой «макияж».
   А меж тем, начальник управления иностранных сношений в городе Воронеже добровольно, не раздумывая, пошел на то, чтобы принести себя в жертву грозным обстоятельствам сгущающейся войны, дать поджечь себя заживо, что позволило оборонить Воронеж, и деда Аида с дядей Масей город, как предсказывал один классик, так тогда и не взяли… А меж тем в северо-восточном регионе шли свои, не менее ожесточенные, бои, и некоторые бойцы, в частности, один доблестный воин, имени своего просящий здесь не упоминать, в одиночку сумел отстоять целую деревню, героически претерпев длительную изнуряющую осаду… Но только Он этого всего, казалось, не замечал, насмехаясь надо всем и веселясь, а я фактически не знала. А может быть, эта Его веселость действительно лишь казалась – ведь казалось мне в ту пору нормальным вести часовые беседы об этом с отцом, явно все происходившее поддающим кривому стеклу и тем ниспровергающим. В тех беседах мой друг непременно обрастал шерстью, обзаводился хвостом и прочими подробностями. Сам Он, выслушивая об этом, все так же самозабвенно и безостановочно смеялся, прося не придавать этому такого значения… Глаза Его при том оставались холодными, а выражение их – несколько надменным, и не считая, конечно же, что я «продала душу дьяволу», я все же ощущала кругом очень, все более тягостный дух, ничем не объясняя его для себя и не стремясь объяснять.
   Все было просто.
   Мы разъезжали над крышами города в Его огненной колеснице, посещали невероятные здания – в одном таком Его в конце апреля поглотила и измельчила в мелкий порошок «славянская бетономешалка», как Он это сооружение назвал. В училище почти не числилось обыкновенных людей, к виду которых я так или иначе за все прошедшие до этого годы привыкла. Духовики: один – многоликий, другой – с глазом, мокрым и большим, как разливное озеро, посреди узкого лба, еще какой-то – с мешаниной из переплетающихся на месте людского носа длинных и тонких трубок – духовики одни чего стоили! Вместо занятий и концертов я всегда где-то находилась, но и на них я без сомнений тоже находилась, потому что в учебе, как говорили преподаватели, я делала тогда успехи. Все это до поры до времени непостижимо гармонично удерживалось в моем сознании воедино.
  «Поедем за шмотками и купим мне туфли на высоком каблуке. Он – такого высоченного роста, что до Него надо еще дотянуться, чтобы с Ним – целоваться» - сморозила я такое однажды своему папе, и туфли-то мы купили… Эль Манохан, не скрывая своего отношения, всегдашним смехом реагировал на моих соучеников, их милующиеся парочки, видя мой взгляд. Безусловно, наблюдать это было и для меня смешным, тем более, в Его непосредственном присутствии, в котором многое было особенно смешным. Однако, словами Он ничего не говорил, при том внимательным взглядом изучая меня, ожидавшую от Него какой-то, пусть не в точности такой, но имеющей нечто подобное в своей основе, реакции. «Не полагается», - говорил этот взгляд. И все же я продолжала лицезреть эти «сюси-пуси» вкруг себя, как выражался с оттенком какого-то другого неприятия мой папа, не без растущего чувства горечи. Это чувство все же вынудило меня как-то задать свой вопрос напрямую Эль Манохану. Он ответил тогда, что великодушен и, следовательно, не ревнив, но для Него Самого яснейше разумеется, что после знакомства с Ним я не допущу мысли о ком-то еще, тем более, земном человеке. В другой раз Он обмолвился, что испытывать чувство любви мне будет дозволено, но лишь к тем персонам, которых Он одобрит.
   Мостик, проведенный не поперек реки, а вдоль, и не без Яковкиного участия, был очень тонок. Мной овладевала все большая тоска, и к осени она стала такой тяжелой, что все под собой разломила. Искренне думая – и все окружающее этому прекрасно способствовало – что эти переживания завели меня не туда и мне самой это уже ничуть не нравится, я уже ежедневно мечтала на что-либо переключиться, перестать думать о Манохане. Каждое утро, первым делом после того, как просыпалась, я искала и старалась найти в себе признаки того, что Он стал для меня менее значим. Вдобавок, от не очень грамотной игры на инструменте начали болеть руки, что не снимало с меня необходимости продолжать помногу заниматься и к срокам подготавливать технически непростые программы.
   К тому же меня дернуло безо всякой посторонней мысли в разговоре с учительницей упомянуть о своих прогулках с Эль Маноханом. Как Его били в трамваях эпилептические припадки, как я волочила Его потом по тротуару за ноги, что в Его квартире всегда темно, закрыты шторы, и в клетке живет черная ворона, с которой вместе мы там же жгли деревянные стулья, прямо на полу…
   И учительнице, и родителям ничего не оставалось сделать, как сплотиться вокруг данного вопроса и навести справки о том студенте, играющем на фаготе. Им удалось выяснить, что эпилепсией он не болен, и ничем таким, что может заставить человека жечь стулья, также не болен, и вообще уже почти женат, а обо мне как таковой знать не знает.
   «Ты должна немедленно… да, ты с детства не терпела слово «должна», но давай скажем по-другому, суть-то от этого не меняется: тебе необходимо немедленно что-то с собой начать делать, найти способы с этим справиться… Иначе тебе грозит сумасшедший дом. Я был в дурдоме, навещал одного своего сослуживца – даже не передать, какое это тягостное, унылое место…»
  …Тяжело, когда сны не снятся. Вот, Галка с соседнего дому – спит без просыпу, у нее даже веки закрыты, так глаза вылеплены, в отличие от остальных… Васька дрыхнет как убитый… А, он кот…
   «Сумасшедшему человеку все равно никто никогда не поверит. Он искренне будет говорить тебе одно, а через минуту сам начнет себе же противоречить. Такое расстройство психики дает впоследствии расстройство личности – человек становится подозрительный, лживый. Болезнь накладывает отпечаток на характер, он неминуемо портится. Ну, что тебе там такого сказали, чтоб так реагировать? Безобидные же, обычные слова…»
   Руки болели уже так сильно, что необходимо было начать какое-либо лечение, откладывать это было уже невозможно. Пробовали мануальную коррекцию, уколы. Играть временно запретили. Высвобождающееся время всегда начинает способствовать еще большим раздумьям, посещение поликлиник – предлагать различные соблазны.
   Там дядька сидел, лысый такой, с двумя некрупными рогами, полосатый весь, как арбуз. Зачем мне приспичило приглашать его с собой на кладбище? Ну конечно – душу дьяволу продала, теперь ей сам черт не брат! А он мне чем-то даже по-своему нравится, смешной такой, весь смеется… Предложил быть моим старшим товарищем. Эль Манохан такого бы, думаю, не одобрил. Да где теперь Эль Манохан? Предал меня, пропал. Пропал – значит предал…
  - На рэльсах опять лежим?..
Мама и бабушка Нора носились на том свете, наверное, как угорелые, переставляли поезда…
   _____

   - Вот оно, братцы, как Вавилон строился…
Учитель истории, учитель физики, русского языка и литературы – все преподаватели общего курса в училище давно уже плюнули на нас. Видимо, считалось, что музыканту необязательно быть всесторонне образованным. Студенты наши совершали «половничества в Мекку», на каникулах ездили отдыхать с родителями в «Древнюю Грецию». Дикой в этой среде я была не одна. Культурному эрудированному человеку было бы не о чем с нами разговаривать. Но и мне по каким-то своим причинам было невозможно с ними разговаривать. А поговорить хотелось, и я веселила народ.
   Бабушка Степанида теперь совсем отошла в моей жизни на далекий план. Навещать ее, уделять ей время было по родственному долгу необходимым, она ведь стала уже совсем старая – но я это, конечно же, делала во многом из-под палки. Она была одинока, слышала уже, похоже, плоховато, и посему говорить ей можно было о чем угодно, все она поддерживала. Я рассказала ей и о Манохане, о Верховном черном и белом Боге. На все мои фантастические истории она реагировала вполне спокойно в отличие от других, даже местами безразлично. «Играть все пока не играешь? Еще нельзя, врачи запретили?.. Ну ладно…» - она считала себе непозволительным в силу некомпетентности в это лезть, - «Так бы хоть чем-то занялась. А другие предметы у тебя вообще никак? В историю бы заглянула, интересно бывает». Но Гражданская война в России в 1919-м году не вызывала у меня никакого ответного чувства… «Мне кажется, ты многое просто выдумываешь… Это напоминает какие-то поиски черной кошки в темной комнате. Если тот, о котором ты рассказываешь – действительно, положим, бог – то куда же мог он запропаститься? В таком случае он должен так или иначе всегда находиться рядом… А если это какой-то студент – то на кой он тебе вообще нужен?» И бабушка хмурилась и делала свое вращательное движение левым запястьем, словно подбирающее какую-то шлею…
   - «Исповедоваться и причаститься!» С храмами мои отношения к тому времени лучше не стали, как я только не выкручивалась из себя, вздыхая и переминаясь с ноги на ногу, когда мать взялась через силу таскать меня на православные богослужения. Однако, это было уже позднее. Мне предстояло еще окончить училище и дважды поступить в университет… Руки к третьему курсу были переиграны окончательно, это, пока еще негласно, означало в дальнейшем полную профнепригодность.
   Распрощавшись с громом, треском и воем с этим, столько всего принесшим мне, учебным заведением, я вынужденно отправилась в столицу и там, как начинающая сочинительница, подала документы в литературный институт. Там было значительно глубже, чем в училище – ну, так чему удивляться? – кроме, как в России, профессионально обучать литературному мастерству, выдавая по окончании дипломы, пока еще не додумались ни в одной стране. На собеседовании меня попросили прочитать свое собственное стихотворение, и я прочитала им про Демона. «Ну а ангел-то когда будет?» - искоса поглядели на меня. (А ангел будет, уважаемые граждане, тогда, когда мы с вами сами, собственными усилиями, до него доберемся! – прим. ред.) К несчастью, я туда поступила. И только в феврале мне удалось забрать оттуда документы, и дома я первым делом приступила после этого к тому, чтобы уже по-серьезному начать лечить голову. Психиатры говорили, что это никогда не поздно.
   Спустя примерно полгода мне, опять же, вынужденно, пришлось подать документы в еще один институт, уже местный. «Милиционеры растворили людей в серной кислоте» - сидя на одной из первых лекций я ненароком увидела и прочитала сообщение, пришедшее на мой телефон. Эта фраза заставила меня подняться, и не дожидаясь конца лекции, выскочить из этого здания навсегда.

       - Я убью тебя! – рявкая, шел на меня стапятикилограммовый папа, за которым стоял и делал движения пальцами полувидимый деда Аида.
       - Это я тебя убью! – шла я в ответ на него, и несмотря на то, что в тот период была физически истощена, едва не валила его, спихивая со ступеней лестницы.
   Такие поединки стали обычаем и сопровождались также моим душераздирающим, едва ли не круглосуточным ором. Соседи это все с какой-то загадочной стойкостью бессловесно на протяжении лет терпели. А когда мы купили квартиру в другом доме на другой улице и принялись потихоньку грузить вещи и оттуда съезжать, кое-какие из них даже подходили и искренне сожалели о том, что из их подъезда уезжает такая хорошая и интеллигентная семья.
   …Но постепенно вернулись сны. Дворцы, которые я все свое детство и молодость так беспечно посещала, теперь приходилось кровью отстаивать. Я видела адские храмы, в них проводились черные мессы, и монахи в длинных рясах опускали в котлы с кипящим маслом живых котят. Наш собственный маноханский дворец тоже имел свои глубокие подземелья. Хорошо помню тот случай, когда моему взору невольно предстала работа, проводимая в них. Тяжелые кованые ворота были отворены, незримые сопровождающие по узким кривым проходам провели меня, помогая спуститься вниз, вниз и вниз. Передо мной предстало все затопленное на лютом жару испаряющейся водой темное помещение, напоминающее некие бани. На входе, у стенной перегородки я увидела воочию стоящих по колено в этой воде двух чертей. (Этими чертями были генералы Шатилов и Покровский, ради справедливости. В кои-то веки, Господи, коммунизм наступил! – прим. ред.) Отодвигая их, я повторяла: «Мне к Верховному! К Верховному!» Они расступились, и я прошла еще чуть дальше, хотя находиться при такой температуре воздуха было практически невозможным. Там я смогла-таки обняться с Эль Маноханом.

   Томительные годы длилась фаза холодной войны, а когда мы смогли набраться сил и перейти, чего так приближали, к горячей стадии активного контрнаступления, я, проявляя последние выносливость и решимость и напрягая оставшиеся крупицы воли, поступила на обучение, а потом и на службу в военно-воздушные силы. От долгого нездорового образа жизни я была тогда так толста, что боялась не влезть в самолет. Но лишь благодаря стойкости, заботе и отваге моих инспекторов, а вскоре полноценных сослуживцев, превосходных летчиков, я преодолела все свои тогдашние трудности и стала действующим командиром эскадры. Пробыв совсем недолго, недели три, командиром той замечательной эскадры, я была повышена в звании и переведена в должность штабного генерала. Как я смогла в такой короткий срок дослужиться до генерала – не пойму. Как и никогда не пойму некоторых людей, которые так к этому стремятся. Командовать эскадрой мне нравилось значительно, просто несравнимо больше, а претворять в жизнь ответственность за громадное число летного и иного персонала я ежесекундно хотела перепоручить и перепоручила в итоге другим. И недаром испытавшие на себе небо говорят, что небо – это призвание. Даже с тяжелыми травмами, полученными в ходе военных действий, я продолжала до последнего летать. Нет таких слов благодарности, которые я хотела бы сказать своим драгоценным товарищам, которые продолжали, обеспечивая надежное прикрытие, старались до конца, пока это было возможным, брать меня в воздух. Когда я уже не имела возможности сама управлять самолетом, друзья возили меня в качестве стрелка. Никогда доселе прежде я не испытывала такого ухода, в том числе и медицинского, который предоставили мне родные люфтваффе…

   Отца подвергли отчитке: когда над ним производился этот обряд, он визжал и корежился так же, как тогда у печи деда Аида.
 
   Теперь, когда над миром воцарилась Его воля, я хотела бы закончить эти воспоминания и привести в качестве эпилога давний, один из последних, разговор с бабушкой Степанидой, который произошел тогда, когда она была уже очень и очень пожилая, но была еще жива.
  _____

   Относясь к ней практически как к уже слабоумной, в годину величайшего смятения и трудностей, я все же не нашла в тот час кого-либо еще, способного меня выслушать, и набрала ее номер: 20878. Я рыдала, бегала по комнате, плакала. «Пойми, я не справляюсь с этим! У меня нет больше никаких сил это терпеть!» Бабушка жалела, выслушивала. «Я хотела бы… Можно, я почитаю тебе стихи?.. Вот моя жизнь… Вот колокола звон… Нет, не могу, не могу… Бабушка, а ты знаешь, что я душу этому Эль Манохану подарила, душу дьяволу отдала?..»  - «Какую еще душу дьяволу? Иди в церковь Богу помолись…» 
«Теперь помру, наверное», - сказала она в конце словно куда-то в сторону, и эта ее фраза прозвучала в моих ушах так, что будто бы она сама, мол, так захотела и решила, что пойдет  сейчас куда-то и помрет. В трубке замолкло. «Ты где?!» - закричала я, так нехорошо мне сделалось.
  - Да здесь я.
  - Ну давай, все-таки, я соберусь и стихи тебе почитаю… Я слышал колокольный звон… - я начала читать стихотворение, написанное годы спустя.
  - Я слышу колокольный звон… Ты будешь думать про Меня… Извечно будешь думать про Меня... Все думать, думать… После – размышлять… И мы пойдем, пойдем… Пойдем на страшную Войну, и будем разбиты, но мы восстанем и победим, и Моя власть воцарится тогда над новым Миром. Твои желания – это Мои желания. Твоя воля – это Моя воля.
  ………………………………………………………………………………………………………..
  ………………………………………………………………………………………………………..

   - А для того. Чтобы настал порядок. Настал покой… Чтобы котят не варили в котлах… Чтобы наша семья стала вместе. Ибо нас нельзя разлучать, нельзя отдалять Армию от ее Главнокомандующего.
И тогда Я заберу тебя. Заберу на совсем.
   …
   Если бы не ты, Я бы стал угнетателем.



   Конец.
  (Текст: J-M-W-H-T-T-T. Редакция проведена коллективными усилиями, сообща. Рисунок выполнен дядей Масей и называется "Автопортрет").
   




 


Рецензии