Глава девятая. Следствие
Часть третья. Преступление
Я просто раскрыл, что преступление совершено,
и совершено преднамеренно.
С а л т ы к о в - Щ е д р и н
IX. Следствие
Когда я очутился в крепости,
я думал, что тут мне и конец...
Д о с т о е в с к и й
23-го апреля 1849 года император Николай I назначил «Секретную следственную комиссию, высочайше учрежденную в Петербургской крепости над злоумышленниками» в составе: комендант Петропавловской крепости генерал-адъютант И. А. Набоков (председатель), член Государственного совета князь П. П. Гагарин, товарищ военного министра генерал-адъютант князь В. А. Долгоруков, начальник штаба Управления военно-учебных заведений Я. И. Ростовцев и управляющий Третьим отделением Л. В. Дубельт.
Одновременно была создана вспомогательная «ученая» комиссия во главе со статс-секретарем князем А. Ф. Голицыным. В эту комиссию вошли также чиновник особых поручений МВД И. П. Липранди и жандармский генерал А. А. Сагтынский. Ее задачей было не только разобраться в бумагах и книгах петрашевцев, но также отыскать документы, свидетельствующие об уставе, подробных планах и тому подобных атрибутов тайных заговорщиков.
Ну а пока Следственная комиссия вынуждена была руководствоваться в своей деятельности обширной справкой, составленной Липранди на основании агентурных донесений.
Вот что Липранди написал в своей справке:
«Члены общества предполагали идти путем пропаганды, действующей на массы. С этой целью в собраниях происходили рассуждения о том, как возбуждать во всех классах народа негодование против правительства, как вооружать крестьян против помещиков, чиновников против начальников... как действовать на Кавказе, в Сибири, в Остзейских губерниях, в Финляндии, в Польше, в Малороссии… Из всего этого я извлек убеждение, что тут был не столько мелкий и отдельный заговор, сколько всеобъемлющий план общего движения, переворота и разрушения…»
Через два дня после ареста петрашевцев революционер-демократ Н. Г. Чернышевский сделал в своем дневнике следующую запись:
«25 апреля 1849 г. При известии об аресте петрашевцев: «Ужасно подлая и глупая история; эти скоты, вроде этих свиней Бутурлина, Орлова, Дубельта и т. д., должны были бы быть повешены. Как легко попасть в историю, — я, например, никогда не усомнился бы вмешаться в их общество, и со временем, конечно, вмешался бы».
Другой современник этих событий, несомненно также сочувствовавший петрашевцам, поэт Н. А. Некрасов в поэме «Недавнее время» (А. Н. Еракову) попытался оправдать их в глазах общества:
Помню я Петрашевского дело,
Нас оно поразило, как гром,
Даже старцы ходили несмело,
Говорили негромко о нем.
Молодежь оно сильно пугнуло,
Поседели иные с тех пор,
И декабрьским террором пахнуло
На людей, переживших террор.
Вряд ли были тогда демагоги,
Но сказать я обязан, что всё ж
Приговоры казались нам строги,
Мы жалели тогда молодежь.
28-го апреля 1849 года князь А. Ф. Голицын направил коменданту Петропавловской крепости И. А. Набокову извещение о проведении 29 апреля в 11 1/2 часов утра первого заседания Следственной Комиссии в доме занимаемом комендантом. Начались предварительные опросы; они происходили по вечерам — от шести до десяти, в часы работы комиссии; иногда заседания заканчивались далеко за полночь. Всех участников комиссия разделила на три разряда: главных виновников, ближайших к ним и таких, которых можно бы совсем освободить. В целом списке, в противоположность заговору 1825 года, не встречалось ни одного значущего имени, ни одного лица с известностью в каком-нибудь роде: учители, мелкие чиновники, молодые люди большею частью маловедомых фамилий.
К управляющему Третьим отделением Л.В. Дубельту стекались самые разнообразные сведения, о наиболее важных событиях он информировал вышестоящее начальство. Практика составления «записок для сведения», представляемых шефу жандармов во время его отсутствия в столице, закрепилась с приходом к руководству политической полицией А. Ф. Орлова.
Из записок Л.В. Дубельта:
«Секретная комиссия имела 3 и 4 чисел мая заседание в крепости.
Допрошены: отставной лейтенант Тимковский, 9-го класса Кайданов, чиновник Министерства иностранных дел Десбут 2-й, художник Берестов, студент Ханыков, привезенный из Москвы Плещеев, отставной флотский офицер Кузьмин 2-й и сын коллежского советника Деев. Все они, более или менее, подтвердили о бывших собраниях у Петрашевского, о суждениях о социализме, о Прудене и о Фуррье. Обнаружено, что речь о Семье сочинил и говорил студент Ханыков.
Комиссия обнаружила, что по ошибке агента арестован губернский секретарь Достоевский вместо брата его. Присудили: Достоевского освободить, а брата его арестовать, на что и получено разрешение Государя Наследника Цесаревича, и то и другое исполнено.
С<анкт>-П<етер>бург
5 мая 1849.
Для сведения
В вчерашнем заседании, 5 мая, были допрошены: учитель Мадерский, литератор Дуров, кол<лежский> секр<етарь> Щелоков, и поруч<ик> лейб-гвардии Моск<овского> п<олка> Момбели, и того сей день допрошено 27 человек. Из показаний этих господ очевидно, что устроенного общества еще не было, но что намерения Петрашевского были чрезвычайно враждебны. В бумагах его открывается такой преступный образ мыслей, что даже страшно подумать, и комиссия употребляет всевозможное старание обнаружить истину во всей ее наготе.
Князь Гагарин начал действовать строго, как должно, но с большей кротостью и в нем проявляется очевидная доброта сердца — так например вчера, когда Момбели просил позволения писать к своей матери, чтоб успокоить старушку, князь Гагарин первый подал голос, чтоб испросить для Момбели это дозволение.
С<анкт>-П<етер>бург»
(Дубельт Л. В. Записки для сведения, 1849 г).
Ф.М. Достоевского вызвали на «предварительный опрос» 6-го мая. Повели в белый двухэтажный дом коменданта крепости, где заседала Следственная комиссия. На допросе Достоевский сначала решительно отвергал всякую мысль о преступности собраний у Петрашевского. На все вопросы комиссии отвечал уклончиво.
Из записок Л.В. Дубельта:
«6 мая 1849.
Для сведения
Вчера, 6 мая, в секретной следственной комиссии были допрошены: отставной прапорщик Достоевский 2-й, отставной инженер поручик Достоевский 1-й, генерал<ьного> штаба шт<абс>кап<итан> Кузмин и учитель Белецкий.
Ответы Достоевского 2-го и Белецкого, не заключают в себе ничего положительного и оба просили дозволения представить письменно свои показания.
Достоевский 1-й сначала отклонял всякую мысль о преступности собраний у Петрашевского, но впоследствии показал, что в собраниях рассуждали о литературе, на которую Петрашевский имеет какой-то безобразный взгляд; что рассуждали о фурьеризме, что были жаркие споры за и против, и что те, которые были против системы Фурье всегда оставались победителями.
Кузьмин сначала также хотел уверить, что в собраниях Петрашевского не было ничего преступного, но впоследствии показал, что бывал на тех вечерах более для того, чтобы доказывать всю ложность идей Петрашевского и его последователей.
Всякое заседание более и более доказывает, что у Петрашевского был род клубов, какие ныне разгоняют и во Франции» (Дубельт Л. В. Записки для сведения, 1849 г).
По словам И. М. Дебу, кн. Гагарин держал себя при допросе просто, указывал на свое знакомство с ученьем Фурье (через сына), но утверждая при этом, что после 1848 года такой писатель не может уже представляться безвредпым. Особенно много расспрашивал он г. Дебу о Черносвитове, но допрашиваемый не желал быть откровенным, не признавая даже факта чтения Достоевским письма Белинского.
Далее, кн. Гагарин требовал от Ястржембского признания в том, будто он «проповедовал извозчикам необходимость убиения помещиков». Допрашиваемый пояснил, что однажды извозчик жаловался ему на значительность оброка и при этом сказал: «некому за нас заступиться—Бог высоко, Царь далеко», он же, Ястржембсиий, по привычке своей думая иногда вслух, заметил: «да, французы, немцы и прочие нехристи свободны, a русский православный народ в рабстве». Случай этот он потом рассказывал у Петрашевского, и на этот раз подслушал уже несомненно Антонелли и передал с различными дополнениями и извращениями. По словам Н.А. Спешнева, кн. Гагарин всех вообще увещевал раскаяться, что касается Я. И. Ростовцева, то он журил тех петрашевцев, которые получили образование в военно-учебных заведениях, а остальных касался мало.
Ф. М. Достоевский припоминал, что ген. Я. И. Ростовцев предложил ему рассказать все дело. Достоевский же на все вопросы комиссии отвечал уклончиво. Тогда Я. И. Ростовцев обратился к нему со словами: «Я не могу поверить, чтобы человек, написавший «Бедных людей», был заодно с этими порочными людьми? Это невозможно. Вы мало замешаны и я уполномочен от имени Государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать всё дело».« Я, — вспоминал Федор Михайлович, — молчал». Тогда Дубельт с улыбкой заметил: «Я ведь вам говорил». Тогда Ростовцев, вскричав: «Я не могу больше видеть Достоевского», выбежал в другую комнату и заперся на ключ, а потом оттуда спрашивал: «Вышел ли Достоевский? Скажите мне, когда он выйдет, — я не могу его видеть». Достоевскому это казалось напускным». (Материалы для жизнеописания Достоевского. Петербург, 1883).
«[Генерал] Ростовцев был не глуп; — пишет дочь Достоевского, — он понял, что тайна хорошо скрыта и ею владеют лишь немногие посвященные. Зная об одаренности и уме Достоевского, [генерал] заподозрил, что тот является одним из главарей общества, и хотел вызвать его на разговор. <...> Генерал Ростовцев проявил восхитительную любезность по отношению к моему отцу. Он говорил с Достоевским как с молодым и очень талантливым писателем, человеком высокой европейской культуры, который несчастливым образом дал себя втянуть в политический заговор... <...> генерал хотел подсказать Достоевскому ту роль, которую он должен был играть, чтобы избегнуть строгого наказания. Мой отец всегда был очень наивен и доверчив. Он ничего не понял, почувствовал живую симпатию к генералу, обращавшемуся с ним не как с преступником, а как со светским человеком, и охотно отвечал на его вопросы. Но стоило Ростовцеву... сказать неосторожное слово, как отец внезапно осознал, что ему предлагают продать своих товарищей ради собственной свободы» (Достоевская Л. Ф. Достоевский в изображении своей дочери / пер. с нем. Е. С. Кибардиной. СПб.: Андреев и сыновья, 1992).
16 -го мая князь Ал. Голицын направил коменданту Петропавловской крепости И. А. Набокову сообщение комиссии о бумагах Ф.И. Достоевского:
«16 Мая 1849 года. Копия. Секретно.
Милостивый Государь, Иван Александрович!
По рассмотрении бумаг Поручика Достоевского не оказалось в них ничего непосредственно относящегося к настоящему делу, но найдены: записка к нему от Белинского, заключающая в себе приглашение в собрание у одного лица, с которым он еще не знаком, и письмо из Москвы, писанное Плещеевым, в котором он упоминает о впечатлении, произведенном пребыванием Императорской Фамилии в Москве и поручает Достоевскому передать поклон тем лицам, кои прикосновенны к известному обществу. Эти бумаги и найденные еще у Достоевского две запрещенные книги под заглавиями: 1: Le Berger de Kravan и 2: La c;l;bration du dimanche имею честь препроводить при сем к Вашему Высокопревосходительству, покорнейше прося принять уверение в совершенном моем почтении и преданности.
Подписал Князь Александр Голицын
Верно: ст. сов. Шмаков».
Из записок Л.В. Дубельта:
22 мая 1849
Для сведения
Получено Высочайшее повеление, чтобы елико возможно поспешить движением следственного дела.
Комиссия собирается ежедневно и вести дело поспешнее представляются следующие затруднения:
I. По огромному количеству бумаг, опечатанных у арестованных лиц, еще не все бумаги доставлены кн<язем> Голицыным в комиссию.
2. Из словесных показаний делаются теперь письменные вопросы.
3. По мере присылки бумаг от кн<язя> Голицына, самое дело изменяется, и доказательством тому служит новое открытие по преступлению Спешнева, оказывающегося далеко преступнее бывшего прежде в виду преступления Петрашевского.
4. Требуются разные лица из губерний и прежде их прибытия кончить дела не возможно.
К тому же комиссия поставляет первой своей обязанностью обнаружить истину и не находит возможным приходит поверхностно чрез представляющиеся ей обстоятельства и судить об оных без глубокого внимания.
О том, чтоб при опечатании бумаг были непременно арестуемы и те лица, которым бумаги принадлежат, распоряжение уже сделано».
8 - го июня Следственная комиссия произвела формальный допрос Ф. M. Достоевского. Он дает ответы на общие вопросы о происхождении, вероисповедании, образовании, службе, наличии недвижимого имения и собственного капитала, о близких знакомых. На последний вопрос Достоевский отвечает: «Совершенно откровенных сношений не имел ни с кем, кроме как с братом моим, отставным инженер-подпоручиком Михайлою Достоевским. Приятельских же знакомств имел несколько; ближе всех с семейством художника Майкова, с доктором медицины Яновским, с Дуровым, с Пальмом, с Плещеевым, с Головинским и с Филипповым <...> и с Андреем Александровичем Краевским.
Многие арестанты были подавлены долговременным сидениеи в крепости и потому могли пенять на себя, что довели себя до такой беды без всякого результата. Достоевский, впрочем показал что он «ни вольнодумцем, ни противником самодержавию не был».
В июне Достоевский вызывался на допросы еще 11, 17 и 20 июня. О последнем допросе А. Г. Достоевская записала: «На 42<-м> заседании комиссии, 20 июня читалось письменное показание Ф. M. Достоевского, в котором он высказывался (подтверждая уже известные комиссии факты. — Ред.), что большая часть показаний обвиняемых относительно крайнего направления Петрашевского справедливы, что в собраниях у Петрашевского говорилось (Головинским) о необходимости бунта для освобождения крестьян, а на собраниях у Дурова обсуждался вопрос об устройстве тайной типографии, отвергнутый, однако, собранием. В общем, по мнению Ф. M. Достоевского, собрания у Петрашевского были скорее сборище приятелей, чем устроенное политическое общество».
От Достоевского, как и от других арестованных, Следственная комиссия потребовала письменных показаний.
Из записок Л.В. Дубельта:
«18-го июня 1849
Для сведения
20-го июня в Следственной комиссии читали показание Достаовского I-го, что вечера Петрашевского были скорее сборище приятелей, нежели устроенное политическое общество, где больше болтали и старались выказать себя либералами, нежели были в самом деле; что большая часть показаний против Петрашевского справедливы; что Головинский точно говорил о необходимости бунта для освобождения крестьян; что у Дурова было сделано предложение печатать в своей секретной типографии статьи противные цензуре, но это предложение отвергнуто.
Читали ответы Мадерского, которыми показывает, как Петрашевский старался искоренить в нем религию; а далее показывает свои собственные преступления, что раз, вместо 5-й недели, говел на 6-й; что раз не успел снять перед Государем шляпы; и что он всегда желал, ежели будет революция, то чтобы в этой революции был замешан великий князь Михаил Павлович.
Читали ответы Достоевского 2-го, который ни в чем невиновен и постановили — испросить ему освобождение.
С<анкт>-П<етер>бург».
Показания Ф. М. Достоевского:
«От меня требуют, чтоб я передал все, что знаю о Петрашевском и о тех людях, которые у него бывали по пятницам, то есть показания фактов и личного мнения моего об этих фактах. Соображаясь с первым допросом моим, я заключаю, что от меня требуют отчетливого ответа на следующие пункты:
1) О том, каков характер Петрашевского как человека вообще и как политического человека в особенности?
2) Что бывало на тех вечерах у Петрашевского, на которых я присутствовал, и мое мнение о тех вечерах?
3) Не было ли какой тайной, скрытой цели в обществе Петрашевского? Вредный ли человек сам Петрашевский и до какой степени он вреден для общества?
Я никогда не был в очень коротких отношениях с Петрашевским, хотя и езжал к нему по пятницам, а он, в свою очередь, отдавал мне визиты. Это одно из таких знакомств моих, которым я не дорожил слишком много, не имея сходства ни в характере, ни во многих понятиях с Петрашевским. И потому я поддерживал знакомство с ним ровно настолько, насколько того требовала учтивость, то есть посещал его из месяца в месяц, а иногда и реже. Оставить же его совсем я не имел никакой причины. Да к тому же мне бывало иногда любопытно ходить на его пятницы.
Меня всегда поражало много эксцентричности и странности в характере Петрашевского. Даже знакомство наше началось тем, что он с первого разу поразил мое любопытство своими странностями. Но езжал я к нему нечасто. Случалось, что я не бывал у него иногда более полугода. В последнюю же зиму, начиная с сентября месяца, я был у него не более восьми раз. Мы никогда не были коротки друг с другом, я думаю, что во всё время нашего знакомства мы никогда не оставались вместе, одни, глаз на глаз, более получаса. Я даже заметил положительно, что он, заезжая ко мне, как будто исполняет долг учтивости; но что, например, вести со мной долгой разговор ему тягостно. Да и со мной было то же самое; потому что, повторяю, у нас мало было пунктов соединения и в идеях и в характерах. Мы оба опасались долго заговариваться друг с другом; потому что с десятого слова мы бы заспорили, а это нам обоим надоело. Мне кажется, что взаимные впечатления наши друг о друге одинаковы. По крайней мере, я знаю, что я очень часто езжал к нему по пятницам не столько для него и для самих пятниц, сколько для того, чтоб встретить некоторых людей, с которыми я хотя и был знаком, но виделся чрезвычайно редко и которые мне нравились. Впрочем, я всегда уважал Петрашевского как человека честного и благородного.
<...>
Человек он вечно суетящийся и движущийся, вечно чем-нибудь занят. Читает много; уважает систему Фурье и изучил ее в подробности. Кроме того, особенно занимается законоведением. Вот всё, что я знаю о нем как о частном лице, по данным весьма неполным для совершенно точного определения характера, потому что, повторяю еще раз, в слишком коротких сношениях с ним я никогда не находился.
<...>
Общество, которое у него собиралось по пятницам, почти всё состояло из его коротких приятелей или давних знакомых; так, по крайней мере, я думаю. Впрочем, являлись и новые лица, но, сколько я мог заметить, довольно редко. Из этих людей я знаю хорошо только очень малую часть. Других знаю только потому, что раза три-четыре в год случалось говорить с ними, и, наконец, многих из гостей Петрашевского почти совсем не знаю, хотя схожусь с ними по пятницам уже год или два. Но хотя я и не знаю хорошо всех лиц, однако же прислушался к иным мнениям. Все эти мнения большею частию — разноголосица, и одно противоречит другому. Я не встретил никакого единства в обществе Петрашевского, никакого направлен<ия>, никакой общей цели. Положительно можно сказать, нельзя найти трех человек, согласных в каком-нибудь пункте, на любую заданную тему. Оттого вечные споры друг с другом; вечные противоречия и несогласия в мнениях. В некоторых из этих споров брал участие и я.
Но прежде чем я скажу, по какой причине я участвовал в этих спорах и на какую именно тему я говорил, я скажу несколько слов об том, в чем меня обвиняют. В сущности, я еще не знаю доселе, в чем обвиняют меня. Мне объявили только, что я брал участие в общих разговорах у Петрашевского, говорил вольнодумно и что, наконец, прочел вслух литературную статью: «Переписку Белинского с Гоголем». Скажу от чистого сердца, что до сих пор для меня было всего на свете труднее — определить слово: вольнодумец, либерал. Что разуметь под этим словом? Человека, который говорит противозаконно? Но я видал таких людей, для которых признаться в том, что у них болит голова,— значит поступить противозаконно, и знаю, что есть и такие, которые готовы говорить на каждом перекрестке всё, что только в состоянии перемолоть их язык. Кто видел в моей душе? Кто определил ту степень вероломства, вреда и бунта, в котором меня обвиняют? По какому масштабу сделано это определение? Может быть, судят по нескольким словам, сказанным мною у Петрашевского. Я говорил три раза, два раза я говорил о литературе и один раз о предмете вовсе неполитическом об личности и об человеческом эгоизме. Не припомню чтоб было что-нибудь политического и вольнодумного в словах моих.
<...>
Да, если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство то в этом смысле, может быть, я вольнодумец. Я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем и каждый человек который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству потому что находит в сердце своем и любовь к отечеству, и сознание, что никогда ничем не повредил ему. Но это желание лучшего было в возможном или в не возможном? Пусть уличат меня что я желал перемен и переворотов насильственно, революционерно, возбуждая желчь и ненависть! Но я не боюсь улики, ибо никакой до нос в свете не отнимет от меня и не прибавит мне ничего никакой донос не заставит меня быть другим, чем я на самом деле. В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать, не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства (этого и в мысли не может быть!), но потому, что, по их мнению, предмет такой, о котором уже принято не говорить громко? В этом ли? Но меня всегда даже оскорбляла эта боязнь слова скорее способная быть обидой правительству, чем быть ему приятною. И в самом деле·зачем правому человеку спасаться за себя и за свое слово? Это значит полагать, что законы недостаточно ограждают личность и что можно погибнуть из-за пустого слова, из-за неосторожной фразы.
<...>
Неужели обвинят меня в том, что я смотрю несколько серьезно на кризис, от которого ноет и ломится надвое несчастная Франция, что я считаю, может быть, этот кризис исторически необходимым в жизни этого народа, как состояние переходное (кто разрешит теперь это?) и которое приведет наконец за собой лучшее время. Дальше этого мнения, дальше таких идей никогда не простиралось мое вольнодумство о Западе и о революции. Но если я говорил о французском перевороте, если я позволял себе судить о современных событиях, следует ли из этого, что я вольнодумец, что я республиканских идей, что я противник самодержавия, что я его подкапываю? Невозможно! Для меня никогда не было ничего нелепее идеи республиканского правления в России.
<...>
Я говорил об цензуре, об ее непомерной строгости в наше время и сетовал об этом; ибо чувствовал, что произошло какое-то недоразумение, из которого и вытекает натянутый, тяжелый для литературы порядок вещей. Мне грустно было, что звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением и что на писателя, уже заранее, прежде чем он написал что-нибудь, цензура смотрит как будто на какого-то естественного врага правительству и принимается разбирать его рукопись уже с очевидным предубеждением. Мне грустно слышать, что запрещается иное произведение не потому, чтобы в нем нашли что-нибудь либерального, вольнодумного, противного нравственности, а, например, потому, что повесть или роман слишком печально кончается, что выставлена слишком мрачная картина, хотя бы эта картина не обвиняла и не заподозревала никого в обществе и хотя бы самая трагедия произошла совершенно случайным и внешним образом. Пусть разберут всё, что я написал, напечатанного и ненапечатанного, пусть просмотрят рукописи уже напечатанных сочинений и увидят, каковы они были до поступления к цензору,— пусть найдут в них хоть одно слово, противное нравственности и установленному порядку вещей.
<...>
Без литературы не может существовать общество, а я видел, что она угасала, и, в десятый раз повторяю, недоразумение, возникшее между литературой и ценсорами, волновало меня, мучило меня. Я говорил,— но я говорил только о согласии, о соединении, об уничтожении недоразумения. Я не поджигал кругом меня никого, потому что я верил. Да и говорил-то я только с самыми короткими приятелями, с своими товарищами-литераторами. Это ли вредное вольнодумство?!
<...>
Меня обвиняют в том, что я прочел статью «Переписка Белинского с Гоголем» на одном из вечеров у Петрашевского. Да, я прочел эту статью, но тот, кто донес на меня, может ли сказать, к которому из переписывавшихся лиц я был пристрастнее? Пусть он припомнит, было ли не только в суждениях моих (от которых я воздержался), — но хоть бы в интонации голоса, в жесте моем во время чтения, что-нибудь способное выказать мое пристрастие к одному лицу, преимущественно, чем к другому из переписывавшихся? Конечно, он не скажет того. Письмо Белинского написано слишком странно, чтоб возбудить к себе сочувствие. Ругательства отвращают сердце, а не привлекают его; а всё письмо начинено ими и желчью написано. Наконец, вся статья образец бездоказательности — недостаток, от которого Белинский никогда не мог избавиться в своих критических статьях и который усиливался по мере истощения нравственных и физических сил его в болезни. Письма эти написаны в последний год его жизни, во время пребывания за границею.
<...>
Я давно желал прочесть эти письма. В моих глазах эта переписка — довольно замечательный литературный памятник. И Белинский и Гоголь — лица очень замечательные. Сношения их между собою весьма любопытны — тем более для меня, который был знаком с Белинским. Петрашевский случайно увидал эти письма в моих руках, спросил: «Что такое?» — и я, не имея времени показать ему эти письма тотчас, обещал их привезть к нему в пятницу. Сам я вызвался и уже потом должен был сдержать слово. Я прочел эту статью ни более ни менее как литературный памятник, твердо уверенный, что она никого не может привести в соблазн, хотя она и не лишена некоторого литературного достоинства.
<...>
Теперь мне приходится отвечать на последний вопрос, ответ на который составит заключение моего оправдания. Это: вредный ли человек сам Петрашевский, и до какой степени он вреден для общества?
<...>
Во-первых, если меня спрашивали, вреден ли Петрашевский для общества, то, я разумею, прежде всего как фурьерист, как последователь и распространитель учения Фурье. Мне показали тетрадь, мелко исписанную, и сказали, что я, вероятно, узнаю почерк. Руки Петрашевского я не знаю, мы с ним никогда не переписывались, и я решительно не подозревал, чтобы он пускался в авторство. И я говорю утвердительно. И потому я решительно ничего не знаю о Петрашевском как о фурьеристе-распространителе. Я знаю только его научные верования. Да и то мы с ним и в научный разговор о Фурье редко вступали, почти никогда; ибо наш разговор в ту же минуту обратился бы в спор. Это он знал очень хорошо.
<...>
Петрашевский верит Фурье. Фурьеризм — система мирная; она очаровывает душу своею изящностью, обольщает сердце тою любовию к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он создавал свою систему, и удивляет ум своею стройностию. Привлекает к себе она не желчными нападками, а воодушевляя любовью к человечеству. В системе этой нет ненавистей. Реформы политической фурьеризм не полагает; его реформа — экономическая.
<...>
Фурьерист — несчастный, а не виновный человек — вот мое мнение.
<...>
Во-первых, каким образом мог бы быть вреден Петрашевский как пропагатор фурьеризма?— свыше моих понятий. Смешон, а не вреден! Вот мое мнение, и вот, что я по совести могу отвечать на заданный мне вопрос.
Наконец, во мне возникло еще одно соображение, о котором я не могу умолчать, соображение чисто житейское. У меня было давнее, старое убеждение, что Петрашевский заражен некоторого рода самолюбием. Из самолюбия он созывал к себе в пятницу и из самолюбия же пятницы не надоедали ему. Из самолюбия он имел много книг, и, кажется, ему нравилось, что знают, что у него есть редкие книги. Впрочем, это не более как мое наблюдение, догадка, ибо, повторяю, всё, что я знаю о Петрашевском, я знаю не полно, не совершенно, а по догадкам, основанным на том, что я видел и слышал.
Вот мой ответ. Я передал истину.
Федор Достоевский»
Петрашевцы. Издание В.М. Саблина. Москва, 1907).
Первые два месяца находясь в Алексеевском равелине Достоевский ничего не делал. Затем, после поданного Петрашевским в комиссию прошения разрешить его товарищам чтение книг и прогулки в саду, арестантам дозволили не только читать книги духовного содержания, прогулки в крепости, но даже писать. Достоевский приступает к написанию рассказа «Маленький герой». Первоначально произведение задумывалось шире и называлось «Детская сказка».
В письме к брату Михаилу от 18 июля 1849 г. он сообщает: «Теперь ясные дни, большею частию по крайней мере, и немножко веселее стало. Но ненастные дни невыносимы, каземат смотрит суровее. У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял, выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь...».
Рассказ «Маленький герой» был впоследствии передан братом Михаилом редактору «Отечественных записок» А. А. Краевскому, где был напечатан только в 1857 году в восьмом номере без имени автора с анаграммой М-ий. В этом произведении неизвестный рассказчик вспоминает о своем счастливом детстве, когда ребенком он впервые попал в богатое подмосковное имение находившееся на берегу реки Москвы у родственника Т-ва, бывшего гусарского офицера. Писатель тонко анализирует чувство первой любви в подростке, его стыдливость и гордость, застенчивость и смелость. Вместе с тем содержание «Маленького героя» не так просто, как может показаться на первый взгляд. В рассказе есть одно лицо, в котором Федор Mихайлович, по-видимому, выставил тот не симпатичный ему элемент, какой имелся, в «обществе пропаганды».
Фрагмент рассказа «Маленький герой».
Прежде всего это был европеец, человек современный, с образчиками новых идей и тщеславящийся своими идеями. С виду это был черноволосый, высокий и особенно плотный господин, с европейскими бакенбардами, с самодовольным румяным лицом, с белыми как сахар зубами и с безукоризненной джентльменской осанкой. Называли его умным человеком. Так в иных кружках называют одну особую породу растолстевшего на чужой счет человечества, которая ровно ничего не делает, которая ровно ничего не хочет делать и у которой, от вечной лености и ничегонеделания, вместо сердца кусок жира. От них же поминутно слышишь, что им нечего делать вследствие каких-то очень запутанных, враждебных обстоятельств, которые «утомляют их гений», и что на них, поэтому, «грустно смотреть». Это уж у них такая принятая пышная фраза, их mot d'ordre, их пароль и лозунг, фраза, которую мои сытые толстяки расточают везде поминутно, что уже давно начинает надоедать, как отъявленное тартюфство и пустое слово. Впрочем, некоторые из этих забавников, никак не могущих найти, что им делать, – чего, впрочем, никогда и не искали они, – именно на то метят, чтоб все думали, что у них вместо сердца не жир, а, напротив, говоря вообще, что-то очень глубокое, но что именно – об этом не сказал бы ничего самый первейший хирург, конечно, из учтивости. Эти господа тем и пробиваются на свете, что устремляют все свои инстинкты на грубое зубоскальство, самое близорукое осуждение и безмерную гордость. Так как им нечего больше делать, как подмечать и затверживать чужие ошибки и слабости, и так как в них доброго чувства ровнешенько настолько, сколько дано его в удел устрице, то им и не трудно, при таких предохранительных средствах, прожить с людьми довольно осмотрительно. Этим они чрезмерно тщеславятся. Они, например, почти уверены, что у них чуть ли не весь мир на оброке; что он у них как устрица, которую они берут про запас; что все, кроме них, дураки; что всяк похож на апельсин или на губку, которую они нет-нет да и выжмут, пока сок надобится; что они всему хозяева и что весь этот похвальный порядок вещей происходит именно оттого, что они такие умные и характерные люди. В своей безмерной гордости они не допускают в себе недостатков. Они похожи на ту породу житейских плутов, прирожденных Тартюфов и Фальстафов, которые до того заплутовались, что наконец и сами уверились, что так и должно тому быть, то есть чтоб жить им да плутовать; до того часто уверяли всех, что они честные люди, что наконец и сами уверились, будто они действительно честные люди и что их плутовство-то и есть честное дело. Для совестного внутреннего суда, для благородной самооценки их никогда не хватит: для иных вещей они слишком толсты. На первом плане у них всегда и во всем их собственная золотая особа, их Молох и Ваал их великолепное я. Вся природа, весь мир для них не более как одно великолепное зеркало, которое и создано для того, чтоб мой божок беспрерывно в него на себя любовался и из-за себя никого и ничего не видел; после этого и немудрено, что всё на свете видит он в таком безобразном виде. На всё у него припасена готовая фраза, и, – что. однако ж, верх ловкости с их стороны, – самая модная фраза. Даже они-то и способствуют этой моде, голословно распространяя по всем перекресткам ту мысль, которой почуют успех. Именно у них есть чутье, чтоб пронюхать такую модную фразу и раньше других усвоить ее себе, так, что как будто она от них и пошла. Особенно же запасаются они своими фразами на изъявление своей глубочайшей симпатии к человечеству, на определение, что такое самая правильная и оправданная рассудком филантропия, и, наконец, чтоб безостановочно карать романтизм, то есть зачастую всё прекрасное и истинное, каждый атом которого дороже всей их слизняковой породы. Но грубо не узнают они истины в уклоненной, переходной и неготовой форме и отталкивают всё, что еще не поспело, не устоялось и бродит. Упитанный человек всю жизнь прожил навеселе, на всем готовом, сам ничего не сделал и не знает, как трудно всякое дело делается, а потому беда какой-нибудь шероховатостью задеть его жирные чувства: за это он никогда не простит, всегда припомнит и отомстит с наслаждением. Итог всему выйдет, что мой герой есть не более не менее как исполинский, донельзя раздутый мешок, полный сентенций, модных фраз и ярлыков всех родов и сортов.
Впоследствии Достоевский рассказывал Вс. Соловьеву: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился; ведь я там что делал?.. я писал «Маленького героя» — прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны» (Исторический вестник. 1881. № 3).
В письме к брату от 27-го августа Федор Михайлович сообщает, что ждет от него о приеылки «Отечественных записок»: «Очень рад, что могу тебе отвечать, любезный брат, и поблагодарить тебя за присылку книг. Особенно благодарен за "Отечест<венные> записки". Рад тоже, что ты здоров и что заключение не оставило никаких дурных следов для твоего здоровья. Но ты очень мало пишешь, так что мои письма гораздо подробнее твоих. Но это в сторону; после поправишься». Причем прибавляет: «Насчет себя ничего не могу сказать определенного. Всё та же неизвестность касательно окончания нашего дела. Частная жизнь моя по-прежнему однообразна. Но мне опять позволили гулять в саду, в котором почти семнадцать деревьев. И это для меня целое счастье. Кроме того, я теперь могу иметь свечу по вечерам, и вот другое счастье. Третье будет, если ты мне поскорее ответишь и пришлешь “Отечественные записки”; ибо я, в качестве иногороднего подписчика, жду их как эпохи, как соскучившийся помещик в провинции. Хочешь мне прислать исторических сочинений. Это будет превосходно. Но всего лучше, если б ты мне прислал Библию (оба Завета). Мне нужно». Тут же он с удовольствием сообщаете: «мне опять позволили гулять в саду, в котором почти семнадцать деревьев. И это для меня целое счастье. Кроме того, я теперь могу иметь свечу по вечерам, и вот другое счастье».
17 -го сентября Следственная комиссия рассмотрела составленную из настоящего дела записку и обвинительные статьи. Представлением военному министру этих материалов, а также списка из 28 лиц, обвиняемых по данному делу, и списка тех, на чье освобождение без судебного приговора испрашивалось высочайшее соизволение, — Следственная комиссия закончила свою работу.
Главный вывод Следственной комиссии заключался в том, что «все сии собрания, отличавшиеся вообще духом, противным правительству, и стремлением к изменению существующего порядка вещей, не обнаруживают, однако ж, ни единства действий, ни взаимного согласия, к разряду тайных организованных обществ они тоже не принадлежали, и чтоб имели какие-либо сношения внутри России, не доказывается никакими положительными данными».
Свидетельство о публикации №225030500610