Шенген

Утром центр Парижа пахнет свежим багетом и кофейными зёрнами. Днём — сигаретным дымом и духами, которые смешиваются в воздухе, как слова в песнях Эдит Пиаф. Вечером — вином и сыром, с лёгким оттенком грусти, потому что день закончился, но ведь завтра всё начнётся заново.

Здесь, между прочим, пока ещё живёт французский язык. В парижском исполнении. Он произносит «Pa-i», потому что буквы «r» и «s» решили не участвовать. Голос у него мягкий, с придыханием и лёгкой хрипотцой — бархатный, чуть надменный. Сам он — изысканный модник: смесь классики и богемы, шёлковый шарф, светлая рубашка с отложным воротником, безупречные туфли. Курит патриотично — Gauloise или Gitanes, без фильтра. И любит прогуливаться по набережным Сены, рассматривая прохожих.

Вон идёт Английский язык в строгом костюме и галстуке. Его шутки обычно саркастичны, а улыбка — холодная и вежливая, как рукопожатие в лондонском клубе. Любит виски — шотландский, хотя шотландцы не всегда отвечают ему взаимностью.

У немецкого другие предпочтения — шнапс и пиво. Вот он сидит в пивнушке в баварских кожаных шортах, с бородой, в шляпе с пером и размахивает в такт музыке огромной кружкой. Его застольные песни через пару куплетов превращаются в бесконечные сложноподчинённые предложения.

А это — Итальянский. Разговаривает громко и темпераментно, активно жестикулируя, пахнет оливковым маслом и любовью к маме. Может надеть дорогие туфли с носками в ромбик и не видеть в этом проблемы. И постоянно говорит о еде, семье и футболе.

Испанский язык — это женщина в ярком платье. Её голос звучит, как фламенко. Она обожает фиесту, сангрию и долгие беседы до утра. И всегда заканчивает предложения восклицательными знаками.

Дальше — скандинавские. Их не сразу замечаешь: молчаливые, светловолосые, смотрят в воду, будто ждут ответа. Польский, чешский, венгерский — на ступенях, в потёртых куртках, с пластиковыми стаканчиками. Они здесь, но их как будто нет.

Французский язык отводит взгляд в сторону, под мост, — и тут же отворачивается, будто обжёгся. Там толпа. Большая, плотная, текучая. Она не вписана в открытку. Арабский — гортанный, как скрежет гравия под колёсами; он не говорит, а тянет каждую гласную из самого горла. Тюркский — короткий, рубленый, он стучит, как выстрелы. Рядом — какие-то азиатские, с певучими восходящими интонациями, которые французский язык не может поймать; они ускользают от него, как песок сквозь пальцы. Он не смотрит туда. Он делает вид, что их нет. Но они есть. Их больше. Их голоса не спрашивают разрешения — они просто занимают пространство, потому что им, в отличие от него, нечего терять. Ему становится неуютно, и он поджимает губы. «Chez nous», — бормочет он про себя. — «У нас так не принято». Но голоса под мостом не стихают. Они его не замечают. Им нет до него дела.

Все они здесь. Все — в Шенгене, пусть и не всегда по правилам. Все говорят, жестикулируют, пахнут, звенят. Но никто не смотрит друг на друга. Каждый занят собой — своей фразой, своим кофе, своим телефоном. Французский язык чувствует себя горошиной в банке. Ему тяжело от количества голосов. Он хочет убежать.

И тут он замечает зелёный ящик у парапета. Букинист. Седой, весь какой-то выцветший и ненужный. Но, наверное, без него Париж много потеряет. Французский язык подходит ближе, чтобы просто отвлечься, чтобы перевести дыхание.

У букиниста в ящике — «Война и мир» в кожаном переплёте, потрёпанный, с чьими-то пометками на полях карандашом. Французский язык листает. Кириллица его цепляет. Эти «ж», «ш» — как шелест газеты, которую кто-то перелистывает. Буква «ы» заставляет его улыбнуться — что-то среднее между кряхтением и тем звуком, который издаёт кот, когда ему наступают на хвост. Он гасит улыбку, потому что неловко.

— Ваше-вы-со-ко-бла-го-ро-ди-е, — произносит он по слогам, запинается на «четырёхсотпятидесятисемимиллиметровом» и машет рукой.

— А русский здесь давно не появлялся, — говорит букинист. Голос у него скрипучий, как несмазанная петля. — У него с визой нелады.

— Да, — говорит французский язык, — я слышал.

Он покупает несколько книг. «Братья Карамазовы», «Евгений Онегин», Чехова. Зажимает сумку под мышкой крепче и идёт к метро. Он не оборачивается.

Дома он садится в гостиной. Он думает о Достоевском — о том, как тот умеет заглядывать в самую глубокую тьму и находить там свет. Чеховские рассказы, короткие, как вздох, заставляют всплакнуть, а пушкинский «Евгений Онегин» становится любовным письмом к самой России.

Он внимательно прислушивается, как русские слова поют. «Тоска» — протяжно, как вой волка, у которого лапа попала в капкан. Придётся перегрызть. «Счастье» — светлое, как звон колокольчика в морозном воздухе. Даже простое «пожалуйста» звучит как объятие.

Он напевает «Очи чёрные», смешивая их с «Sous le ciel de Paris», и у него получается каша — ни французская, ни русская, просто каша.

Ложится спать. Продавленная тахта скрипит под ним. Он проваливается в сон.

Снится ему русский язык.

В косоворотке. Рубаха мятая, будто он спал в ней неделю. Подпоясана верёвкой, которая всё время сползает, потому что русский язык то садится, то вскакивает — он не может долго сидеть на одном месте. Штаны — мешками. В левой штанине — поэма, в правой — горсть земли и бутылка кваса. Лапти на ногах поскрипывают — жалуются на тяжёлую судьбу. Ушанка на голове, её уши-клапаны живут отдельной жизнью. Опущены — значит, русский язык думает о том, почему «умом Россию не понять». Если заломлены — значит, готовится к действию: спорить, пить, играть в городки или, на худой конец, настучать по репе.

— Bonjour, — говорит французский язык. — Je suis tr;s heureux de vous voir. И чувствует себя идиотом.

— Здорово, братан, — отвечает русский язык. — А выпить у тебя есть?

— Только вино. Белое или красное?

Русский язык смотрит на него с лёгким укором, и этот взгляд говорит: «Коньяк». Французский язык идёт в магазин. Возвращается с «Наполеоном». Ставит на стол.

— Мы его, это, в 1812-м... — начинает русский язык, но не заканчивает. Разливает до краёв.

Пьют. Молчат. Потом разговор идёт рывками — то густо, то пусто. Французский язык пытается рассказать, что прочитал Платонова. Про «Котлован», про то, как слова бредут, спотыкаются.

— Фраза: «некуда жить, вот и думаешь в голову», — говорит он. — Что это значит?

Русский язык щурится и молчит. Потом говорит:

— Читай так: думаешь — жить некуда. И — в голову.

— Самоубиться?

Русский язык молчит. Доедает сыр, который нашёл в холодильнике. Потом говорит:

— Платонов — как лесной пожар: его не остановить, но можно нести искры в ладонях. Читай его помедленнее. Это — мост, где каждый шаг есть падение и взлёт одновременно…

Французский язык слушает. Ему кажется, что он понимает. Или не кажется. Вторая бутылка возникает из ниоткуда — он не помнит, чтобы ходил за ней. Разговор переходит на смысл жизни, на то, почему французы едят улиток, а русские — квашеную капусту.

Потом — провал.

Утром — будильник. Противный, железный. Французский язык открывает глаза. Голова тяжёлая, как чугунная сковородка. На полу — пустые бутылки. Откуда они? Он припоминает: вроде бы он не пил. Или пил? Рядом с бутылками — раскрытая книга. На полях, которые он не помнит, чтобы заполнял, выведено синей шариковой ручкой: «Сейчас бы рассольчику».

Французский язык трёт виски. На подоконнике — ушанка. Он берёт её, надевает на голову — один клапан заломлен, другой опущен. Она явно ему велика. Подходит к окну. В стекле отражается его собственное лицо. Бледное, с синяками под глазами. Он долго всматривается в это существо, которое уже не совсем француз, но ещё и не русский. Просто человек с похмелья и с книгами.

Французский язык закрывает глаза. Открывает. Ничего не меняется.

«Вот так, — думает он, — и живём».

Снимает ушанку. Кладёт на место. Идёт на кухню — варить кофе.

За окном продолжается Шенген.


Рецензии