Подборка заметок и фрагментов о Льве Толстом и Фед
На днях смотрел фильм режиссера В. Хотиненко «Бесы». Эта экранизация слабого романа-фельетона Ф. М. Достоевского о провинциальной жизни революционеров под тем же самым названием меня явно расстроила. Расстроила так, что стал сомневаться в самой возможности удачной экранизации романов Достоевского. И действительно ни одна российская экранизация романов Достоевского в формате сериала не является удовлетворительной. Здесь не принимаю в расчет несравнимые качества художественного артефакта классической культуры и ремесленной поделки массовой культуры, вроде низкопробного сериала. И все же. Взять хотя бы экранизации «Идиота» с Мироновым, «Братьев Карамазовых», «Преступления и наказания». Все это дурные кинематографические стилизации под хорошие литературные произведения. Относительно неплохими в своем роде были советские экранизации таких романов, как «Преступление и наказание» Л. Кулижанова (1969) с Тараторкиным и «Братья Карамазовы» И. Пырьева (1968) с Лавровым, Ульяновым и Мягковым. Чего нельзя сказать об экранизации Пырьевым романа Достоевского «Идиот» (1958) с Яковлевым, из которого он сделал слезливую мелодраму. Правда, и эти советские ляпы были воплощениями какой-то одной, может быть и неплохой, интерпретации многозначных произведений Достоевского. Думаю, невероятно трудно экранизировать, то есть, превращать в зрелище то, что является умозрительным, а именно метафизические романы.
Однако вернемся к «Бесам». Они производят угнетающее впечатление того, что режиссер стал играть роль не художника, а техника психотерапии, топорная работа которого вырубает характеры явно психопатологического порядка. Да и сама экранизация страдает психопатическими чертами. И без того тенденциозный анализ характеров революционеров Достоевским в психопатологическом ключе сексуального полиморфизма, доходящего до педофилии, в этой экранизации превращен в клинический диагноз сумасшествия завзятым психиатром от кинематографа. Между нем, несмотря на очевидные художественные слабости и тривиальности метафизического свойства самого оригинального сочинения, поданная Хотиненко трактовка тематики бесовства только в рамках осуждения революционного беспредела, обывательски убога, удручающе утомительна до одури. Какая скучная история. Здесь не идет речь об игре актеров, явно взятых из актерской подворотни и выведенных на просторы дешевых площадных зрелищ. Мелькающий в эпизодах И. Костолевкий погоды не делает в этом «ползучем пасквиле». Понимаю, что психопаты и социопаты непривлекательны и не могут вызвать никаких «благородных чувств», кроме брезгливости. Но зачем же так грубо это делать, ведь искусство то не физиология. Или Хотиненко, увлекаемый злым гением Достоевского, решил написать физиологический групповой портрет революционных выродков? Революция более сложное явление, чем психопатия, и такая грубая работа по ее разоблачению, какую продемонстрировал Достоевский, а тем более Хотиненко, явно не вскрывает ее сущности. Но это не главное. Само явление бесовства и тем более сущности бесов здесь, даже у Достоевского, раскрывается крайне неуклюже и просто неверно.
О революции хватит. Не хватало еще, чтобы мы такими ничтожными и «несовершеннолетними» явлениями с точки зрения духа, как революция, бунт и прочее в том же роде, занимали свой ум. Давайте поговорим о бесах.
Кто такие бесы? Не надо иметь много ума, чтобы понимать то, что бесы есть ангелы. А кто такие ангелы? Разумеется, вестники бога. Обычные ангелы есть агенты бога, его функции, действия. Бесы же есть уже не вестники бога, а вестники вести, то есть, самих себе, есть функции функций. Другими словами, они есть духовная симуляция. Если бог есть духовное существо первого порядка, то ангелы есть духовные существа второго порядка или клоны бога в его однозначной проективности. Тогда как бесы или демоны есть уже не копии бога, его клоны. В этом смысле они самостоятельнее собственно ангелов. Но самостоятельны в чем? В своем отступлении от воли бога. Они есть уже не копии оригинала, а копии копий. Копии копий в отрицательном, а не положительном, значении. Они есть сугубо копии, но копии не оригинала, а самого процесс копирования. Его детерминанта. Поэтому им важно самоутвердиться, ибо они есть то «ничто», которое стремится стать «что». Именно их них как ничто, стремящегося стать чем-то, и были созданы люди в своем душевном профиле страсти.
Как появились бесы? В результате ошибки бога. Бесы есть ошибка бога не в плане вечности, а в плане/аспекте творения во времени. Бог не есть дух, который идеален или совершенен в принципе, в абсолюте. И поэтому он, хотя и духовное существо, но может ошибаться, не теоретически, в идее, а практически, на деле. В нас, существах дела и труда, которым ничего не дается даром, но обязательно через испытание, трудно принять то, что есть, есть не дело, а именно то, что добывается, существует через другое, но то, что есть само по себе, то есть, идеально, в чистом виде. И все же бог есть существо, а не дух. Он, конечно, меньше всех ошибается. Мало того, он еще и сомневается, и впадает в иллюзию. Впрочем, и ошибка, и сомнение, и иллюзия носят у бога не материальный, а идеальный характер и имеет место в разуме.
Творение богом человека было его попыткой исправить свою ошибку. Однако это творение для самого бога было двусмысленным и вызывало у него сомнение в успехе предпринятого. И все же это не помешало ему пойти на творение человека в надежде на лучшее, в чем нашла свое выражение божественная иллюзия, майя. Здесь необходимо оговориться. Сам бог непосредственно не участвовал в творении. В этом смысле он никакой не бог-творец. Но он позволил ему совершиться. В творении мира проявила себя страстная природа мировой души как самой сущности бесовской стихии. Мировая душа и есть то, что можно назвать хаосмосом, инстанцией творения космоса из хаоса. Вершиной космической эволюции в плане души является образование мира душевных существ, одним из этапов развития которого является человек. Пассивность бога обернулась активностью его составляющих духовных элементов. Ангелы были послушны усмиренной (умеренной) воли бога.
Однако само то, что бог бездействовал в силу своего созерцательно идеального характера, создало условия для активизации под его всевидящим и вездесущим взглядом элементарных частиц бога. Те их них, что пришли в движение под его неусыпным вниманием или контролем, обрели в нем, в этом движении, свою суть, стали самостоятельными и самовластными. В этом сказалась их демоническая сущность. Полные самомнения и самодовольные демоны взбунтовались. Так был нарушен вечный порядок духовного мира или царства духа. Пришло время. Оно пришло с господством демонических или титанических сил. Их усмирение и примирение с богом явилось их очеловечиванием. Через человека бог попробовал примириться со своими попущениями в образе бесов. В этом смысле человек появился на свет в качестве божественной реакции на демонический бунт бесов-титанов. Но так как он был вызван к жизни из демонического ничтожества, то не мог со временем не нарушить божественный порядок в царстве духа и был изгнан из рая, соблазнившись демоническим своеволием и самодовольством, собственным эгоцентризмом. Здесь нелишне заметить различие между божественным ничто и демоническим ничтожеством. Божественное ничто есть чистота идеального качества, его не-смешанность ни с чем иным, трансцендентность духа. Тогда как демоническое ничто есть беспредельность хаоса. В бесах дает себя знать господство материального начала или первоматерии как хаотической стихии, предполагающей все-возможность или возможность всего, что угодно, что противоречит разуму и является противоразумным. Это и есть то, что называют «темной стороной» бога. Таков «внутренний враг» духа, скрытый в нем самом.
Выходит, что бесы есть плод смешения духа с материей. Это в плане метафизическом. В плане психологическом присутствие бесов дает себя знать в сознании в качестве его паразитов. Паразиты сознания и есть инкарнация бесов в человеке в виде идиллической иллюзии. В плане социальном присутствие бесов отмечено господством капитала в современном мире. Капитал и является уликой бесовства. Это наглядное явление демона, чья природа, так же двусмысленна, как и капитала в качестве символической материальной ценности. Разумеется, есть демон или демоны революции. Но революция редкое явление в общественной жизни. Тогда как процветание капитала есть ее обычное явление. Все люди повсеместно превратились в капиталистов, у которых на уме только деньги. Во всяком случае, как правило, многие все сводят к деньгам, даже помимо своего желания. Поэтому бесовство сейчас приняло уже всеобщий характер. Вот это ушло от внимание не только Хотиненко, но и самого Достоевского. Во всяком случае последний уделил несопоставимо большее внимание проявлению бесовства в идейной революции, чем в капиталистической эволюции.
2013 г.
ОБРАЗ ЖИЗНИ ЧЕЛОВЕКА ПОСЛЕ СМЕРТИ КАК ПРИЗНАК ДУШЕВНОГО ЗАБОЛЕВАНИЯ В РОМАНЕ Ф.М.ДОСТОЕВСКОГО «ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ»
Личная жизнь человека для человека есть самая важная вещь в его жизни. Вряд ли кто с этим будет спорить. И это важно. Если бы это было не так, тогда бы он не мог бы иметь дел со всеми прочими. Вот в чем суть дела.
Конечно, человек не может жить один. Даже если он находится в одиночестве, то в нем самом, пока он остается человеком, есть близкие. Ведь он, как и они, открывает, создает, совершает и совершенствует, начинает, управляет и владеет, но только для себя и собой, а не для других и другими. Но что, а может кто, мешает ему это делать для других и с другими? Он сам. Например, он не желает и не умеет, не может управлять и владеть другими или другим. Это понятно, людей жалко. Не совершает подвиги как герой, например, не занимается самопожертвованием из-за других, ведь кто такой герой, как не человек, который своей жизнью добровольно расплачивается за пороки и ошибки других. Это разумно, пускай каждый платит за то, что он, а не другой, совершил. Не создает и не открывает для всех того, что все и так уже знают или не хотят знать.
Так кто он такой: совершенный, лучше всех? Нет, он место свое знает. Вот такие примерно отговорки каждый может привести, ограничиваясь только собой и этим себя обкрадывая. Каждый начинает с себя, если в нем есть что-то личное. Но на себе ли он заканчивается? Ведь, все равно, что бы он ни делал, - это проявится в его отношении ко всем, и на это будет резонанс в обществе. Так пускай уж лучше он будет благоприятный, иначе себе дороже. И поэтому человек продолжает делать все, что положено делать благовоспитанному человеку, и для других тоже. Не случайно он является самим собой, отличным от других, именно в обществе.
Вообще, как понимать такие простые слова: «лично», «сам», «свое», «собственное», как по смыслу похожие? Не совсем. Когда говорят «сам», «лично», то если говорят со смыслом, имеют в виду то, что является безусловным, абсолютным. А когда «мое» или «собственное», то имеется в виду то, что было усвоено, присвоено этим самим и стало личным. А если присвоено, то, вероятно, отчуждено от владения другого. Возьмем жизнь. Ведь она не есть мы, лично. Жизнь лично для меня, как и для любого существа, важна в том смысле, что с ней для человека появляется возможность стать самим собой, иметь самого себя, свободно собой располагать. Жизнь нам дается на правах владения другими, нашими близкими, родителями, чтобы и мы, потом, в свою очередь, ей поделились с другими. Так почему мы так к ней привязаны? Естественно, потому, что без нее нас нет. Без близких нас нет. Нас нет не просто в качестве детей, а в любом качестве. Значит, личная жизнь лишь условно личная как «личная».
Ладно, жизнь условно личная, данная нам с условием ее продолжения в детях, что отвечает самому существу жизни. А вот сами то мы, как каждый «я», безусловны или тоже условны? Разумеется, условны, ведь мы только части общества, мира. И в этом смысле условием нашего «я» является общественная жизнь. Но есть ли такое Я, которое безусловно в качестве условия самой жизни? Есть, если само существование понимать в качестве существа. Такое существо верующими называется богом. Они веруют в то, что он дает жизнь самой жизни как источник ее, как податель всяческих благ, благое начало. Жизнь благо и есть ее податель, который в собственном смысле есть, и есть Я. Он, податель жизни, есть жизнь? Верующие говорят, что он есть вечная жизнь. Но вот та жизнь, которой мы живем в этом мире, где есть не только жизнь, но и смерть, имеет конец, а мы смертны.
Есть ли жизнь после нашей смерти, если мы веруем в бога, который бессмертен? Кстати, для тех, кто не верует, это не вопрос. Для них нет такого вопроса, потому что очевидно, что нет. Для верующих не очевидно, что нет, но если они будут не только верить, но и думать, то не очевидно, что и да. Ведь кто такой Бог как безусловное Я? Вечная жизнь? Нет, он не есть сама жизнь, даже вечная. Жизнь от бога как причины жизни, но он сам не есть жизнь, которая, естественно умирает в каждом, чтобы продолжиться в другом. Она живет смертью живых – это также верно, как и то, что каждый живет смертью другого. Именно это делает ее живучей. Она перетекает из одного в другого. Если было бы возможно это замкнуть на себя, то мы бы получили бессмертие. Но в мире это сделать невозможно в принципе, и не потому только, что всякий в нем живущий живет смертью в поедании других, пока его самого не съедят, но и потому, что нет сверхпроводимости и ничто нельзя замкнуть на себя без шва, который рано ли поздно, но обязательно, разойдется.
Значит, бог есть бытие, а жизнь есть становление этого бытия сущим и только бог есть сам бытие как основание всего этого становления тем, чем оно есть, т.е. определенным сущим. В качестве человека это сущее есть конечное живое разумное сущее в обществе себе подобных, подобных как в жизни, так и в смерти. Вера верующих в жизнь после жизни через смерть основана на том, что они предполагают, что человек может быть не только человеком, но и богом. На чем она основана? Только на вере, больше не на чем, не на разуме же, не на истине. И тут мы вспоминаем Федора Михайловича Достоевского, его сакраментальное исповедание веры, изложенное в письме к Фонвизиной: "Если б кто доказал мне, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели со истиной". Такова логика веры верующего как логика желания, а не истины. И, действительно, как устоять против этой логики желания бессмертия, вечной жизни, хотя бы после смерти, т.е. этой несовершенной жизни, в которой невозможно окончательно ничего завершить, кроме самой жизни. Ведь жизнь нужна человеку, - так он думает, - для того, чтобы ей пользоваться для себя. А тут она тобой пользуется не для тебя, а для себя. Кстати, и «там», у бога, она тоже будет для бога, а не для тебя. Ведь что такое «вечная жизнь», если она есть жизнь после земной жизни? Естественно она есть жизнь небесная, божественная. Здесь действует такая логика: хоть бы кем, но только не собой, мертвым, т.е. никем. И выбирается такой предельно возможный анонимный субъект, субститутом которого можно стать каждому на определенных условиях - правилах исповедания. Это место, которое верующие занимают, является местом субъекта нулевого логического класса, т.е. место бога или твоего желания, которое есть всегда желание другого.
Абсурдным это желание становится, естественно, тогда, когда проговаривается, как в разговоре Свидригайлова с Родионом Раскольниковым в «Преступлении и наказании» Ф.М. Достоевского. Вспомним этот романный эпизод. Аркадий Иванович Свидригайлов заходит в гости к Родиону Романовичу Раскольникову и в разговоре заводит речь о болезни. Вот буквально его слова:
« — Я редко лгу, — отвечал Свидригайлов, задумчиво и как бы совсем не заметив грубости вопроса.
— А прежде, до этого, вы никогда привидений не видывали?
— Н… нет, видел, один только раз в жизни, шесть лет тому. Филька, человек дворовый, у меня был; только что его похоронили, я крикнул, забывшись: «Филька, трубку!» — вошел, и прямо к горке, где стоят у меня трубки. Я сижу, думаю: «Это он мне отомстить», потому что перед самою смертью мы крепко поссорились. «Как ты смеешь, говорю, с продранным локтем ко мне входить, — вон, негодяй!» Повернулся, вышел и больше не приходил. Я Марфе Петровне тогда не сказал. Хотел было панихиду по нем отслужить, да посовестился.
— Сходите к доктору.
— Это-то я и без вас понимаю, что нездоров, хотя, право, не знаю чем; по-моему, я, наверно, здоровее вас впятеро. Я вас не про то спросил, — верите вы или нет, что привидения являются? Я вас спросил: верите ли вы, что есть привидения?
— Нет, ни за что не поверю! — с какою-то даже злобой вскричал Раскольников.
— Ведь обыкновенно как говорят? — бормотал Свидригайлов, как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. — Они говорят: «Ты болен, стало быть, то, что тебе представляется, есть один только несуществующий бред». А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то, что их нет, самих по себе.
— Конечно, нет! — раздражительно настаивал Раскольников.
— Нет? Вы так думаете? — продолжал Свидригайлов, медленно посмотрев на него. — Ну а что, если так рассудить (вот помогите-ка): «Привидения — это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир». Я об этом давно рассуждал. Если в будущую жизнь верите, то и этому рассуждению можно поверить.
— Я не верю в будущую жизнь, — сказал Раскольников.
Свидригайлов сидел в задумчивости.
— А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, — сказал он вдруг.
«Это помешанный», — подумал Раскольников.
— Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
— И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.
— Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! — ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь».
Из этого фрагмента текста Достоевского выходит, что Раскольников не верит в будущую жизнь. А Свидригайлов его испытывает своим предположением о том, что в нездоровом состоянии сознания возможно частичное установление контакта с тем миром, который будет миром мертвых нашего мира. Исходя из прочитанного, можно подумать, что Достоевский словами своего отрицательного героя высказывает мнение о том, что жизнь человека после жизни есть измененное сознание нормального человека. С чем связано изменение этого состояния, его нарушение, что характеризуется Раскольниковым, «помешанностью», как не с тем, что человек совершает в этой жизни? Ведь не зря Раскольников вздрогнул при упоминании Свидригайловым веры в привидения. Последнее уже являлось Родиону Романовичу в бреду, вызванному его кровавым преступлением. Намек Свидригайлова нельзя истолковать иначе, как указание на то, что причиной веры в жизнь после жизни является нездоровое, ненормальное состояние сознания преступного, но совестливого, человека. Совесть донимает человека, рисуя перед его мысленным взором картины неприглядного будущего существования после смерти. Тем самым она его подталкивает покаяться. Но Раскольников еще не готов к покаянию. А Свидригайлов бежит от призрака будущей жизни, которая не обещает для такого грешника, как он, ничего хорошего, кроме бани с пауками по углам, «бежит» к самоубийству.
Вообще, что это означает измененное состояние сознания «помешанного»? Измененное с разумного на неразумное? Смешанное, смутное. Или сознание со смещением в сторону иной раскладки модальностей существования? В данном случае в отношении жизни. То, что возможно только виртуально, для измененного сознания помешанного на жизни после жизни, становится в таком состоянии сознания реальным. Конечно, это уже болезнь. Но какая: душевная или духовная? Скорее всего, то, что если кто верит в жизнь после жизни, то является душевнобольным, нежели больным духом. У него «болит» душа, т.е. дух находится в разладе с телом. Ведь что такое душа, как не посредник между телом и духом? Она, как особенное существование всеобще духовного в единично телесном, является нам свойственным определителем того, что такое реальное. Именно душа ответственна за чувство реальности, как тело – за чувство удовольствия, а дух – за чувство наказание. И вот если мы совершаем преступление или проступок, который для иных моралистов есть уже преступление, то дух в нашем лице наказывает нас изменением нашего сознания так, что мы принимаем виртуальное за реальное, то, чего нет реально, за то, что только оно и есть, искаженным представлением которого является обычная, наличная реальность. Такое изменение необходимо духу для того, чтобы встряхнуть человека, поставить его перед лицом того, что он на самом деле творит. А творит он, ни много ни мало, фантом из самого себя, тем что нарушает заведенный от века духом порядок соотношения духовного с материальным через душевное, которое является тогда гармоничным, когда отвечает чувству реальности, когда душа не болит, когда она находится на своем месте и не путает духовное с материальным.
Следовательно, у кого есть чувство реальности? Разумеется, у того, кто руководствуется разумом, т.е. заведенным порядком в мире, у себя в сознании, и верит в то, что действительно есть, а именно в разум, а не в веру, которая порождает тогда свой безумный фантом: жизнь после жизни. Если человек руководствуется разумом во всеобщей форме понятия всеобщего содержания самой действительности, то для него есть, если не гарантия, то уверенность в том, что разум его остановит перед совершением преступления или проступка, так как установит то, к чему именно по своим последствиям в понятийной исчерпанности и полной определенности с логикой самого преступления как предмета вразумления он придет преступным путем, - как минимум, к помешанности, к душевному заболеванию. Вывод: не только «в здоровом теле здоровый дух», но и «в здоровой душе, тело и душа здоровы», что и требовалось доказать.
Литература
1. Достоевский Ф.М. Преступление и наказание. Роман в шести частях с эпилогом. – М, 1978. С. 272.-274.
2014 г.
COGITATIONES
(2016-2020)
Размышляя над Анной Льва Толстого. Собрался смотреть сериал Шахназарова по «Анне Карениной» Толстого. Отсмотрел первую серию, да еще фрагмент одной из последних. Попутно заглянул в «Дневник писателя» Достоевского и исследование Эйхенбаума «Лев Толстой. Семидесятые годы». «Анна Каренина» чем не «Преступление и наказание», но уже не по Достоевскому, а по Толстому?
Как только я узнал об очередной экранизации «Анны», да еще в придачу о том, что ее будет играть дочь советского д'Артаньяна, так меня взяло сомнение: сколько можно экранизировать это, мягко говоря, противоречивое произведение, да еще в исполнении странных актеров и актрис. Кстати говоря, ни в одной российской экранизации советского и постсоветского времени Анна не удалась: ни Самойловой, ни Друбич. Правда, у Зархи удачны были как Каренин в исполнении Яковлева, так и Вронский Ланового. Замечу: от этих амплуа «рогатого мужа» и «милого друга» они так и не освободились на экране.
Шахназаров как хитрый режиссер использовал литературный прием вставной новеллы для того, чтобы произвольно по своему желанию обращаться с текстом романа Толстого, навязывать ему свою интерпретацию, опуская одни сцены/эпизоды и выпячивая другие из цельной панорамы повествования.
«Анна Каренина» как роман стоит в ряду таких же романов, посвященных женскому вопросу, воспитанию чувств женщины, как «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте и «Мадам Бовари» Гюстава Флобера. Есть и другие про-именованные романы на ту же самую тематику («Нана» Эмиля Золя, «Тереза Дискейру» Франсуа Мориака и пр.).
По общему мнению, самый главный вопрос в «Анне» - это вопрос о наказании за преступление против семьи – мужа и сына, которым Анна предпочла своего любовника. Стоило ли падшую женщину так жестоко наказывать, как наказал ее автор романа, собственно ее отец-создатель? Мнения разделились: либералы/космополиты запричитали о самодурстве автора-тирана, а консерваторы/патриоты одобрили решение Толстого, заметив, правда, в лице Константина Леонтьева, Федора Страхова и Федора Достоевского, что автор взял на себя лишнее, выступив в роли судьбы, кинув свою героиню под поезд. Глупые крайности.
Можно сказать, что Лев Толстой дал маху, превратив женскую драму, что к лицу светской женщине, в человеческую трагедию. Анна не Медея, не Ифигения, не Андромаха и не Жанна д;Арк. Это другого плана героиня, чтобы из нее делать жертву. Когда говорят, что она жертва светских условностей, то забывают, что из-за них не кончают жизнь самоубийством. Другое дело – неверную жену бросил неверный любовник-волокита. Но где здесь трагедия? Это скорее комедия, водевиль. Зачем же делать из этого балагана театр? Единственно, что этому соответствует, так это скучные пьесы «гения пошлости» - Антона Чехова.
И все же зря Толстой убил Анну. Ее надо было вывалять в грязи, где ей самое место. Толстой не решился на то, чтобы вот так оскорбить свою героиню. Но на то, чтобы кинуть героиню на шпалы под поезд, оказался способен. Вот эта чрезмерность попахивает дурным вкусом. Еще до «Анны» тема женского греха мучила Толстого. Достаточно вспомнить падение невесты Андрея Болконского Наташи Ростовой в объятия Анатоля Куракина.
Возвращаясь к «Анне Карениной». На днях попалась на глаза «Литературка» (как подумаешь, так и поморщишься, - сокращения, равно и продолжения, нарушают меру и говорят о плохом вкусе, - лучше звучит полное название «Литературная газета», как говорят образованные люди, полисемантическое, отсылающее к истории литературного дела). Ближе к концу в ней говорилось о телевизионном сериале Карена Шахназарова. «Да, сколько можно об одном и том же»! – оправданно воскликнет иной читатель. Но зачем никому не нужные эмоции? Лучше обойтись осмысленными замечаниями.
Оказывается, как я у себя узнал после непродолжительного размышления, меня покоробило в этой не полностью просмотренной картине (нужно иметь ангельское терпение, чтобы досмотреть современный российский сериал до конца) как раз упомянутое выше нарушение меры. Если вы, почтенный режиссер, коверкаете сюжет повествования и за писателя дописываете уже законченный роман, то потрудитесь, оправдаться. А в ответ тишина. Без комментариев. Я понимаю, когда какой-либо художник слова, как например, Вильям Шекспир, берет чужой, малознакомый для публики сюжет и из него делает художественную историю, которую позже все принимают за произведение искусства. Но набиваться в соавторы к гению словесности, как это принято у современных интерактивных и интертекстуальных авторов, это, по меньшей мере, странно, если сам не сделал нечто стоящее. Так выворачивать наизнанку классику способны только постмодернисты, вроде Сергея Соловьева, другого деятеля из цеха режиссеров, сотворившего из «Анны» феерический водевиль. Оные закричат: «Мы право имеем»!!! А, как же! Право художника на свое видение художественного материала. Взять хотя бы всем известного мастера лепить кино из модных литературных сочинений, «Ивана Царевича» авторского кино - Андрея Тарковского. Уже слышу, как свободолюбивая интеллигенция стала шикать: «Не сметь! Не прикасаться грязными руками к светлому кинематографическому пятну». Нет, господа хорошие и важные: это клякса, получите.
Этот столп авторского кино, к которому жмутся, скуля и визжа от радости творческого соития, современные оцифрованные мастера, только чего, - не понятно, вероятно, камеры, после своих страстей по тезке (тоже мне, выискался синематографический Бах), вздумал взяться за экранизацию современной классики science fiction. Я понимаю, взялся бы он за старую классику non fiction, - это было бы ему в самый раз. Но нет, он взялся за то, в чем просто не «сечет». И что получилось? Знамо дело: развесистая клюква cinema. А. Тарковский повторился, как в случае с обыгрыванием отечественной истории на пару с Андроном Кончаловским. Вместо фантастики Станислава Лема и братьев Стругацких мы видим мистификацию текстов и «Соляриса», и «Пикника на обочине» с настойчивым желанием, достойным лучшего применения, вставлять в них несвойственные им реликты, вроде «Троицы» своего тезки. Несмотря на созвездие звездных актеров советского кино как один, так и другой фильм, выглядят бедно, если не нищенски, по сравнению с текстами классических фантастов. Только здесь другая нищета, не духовная, а кинематографическая.
Для наглядности обратимся к «Солярис» Лема, mille pardon, Тарковского. И что мы можем в нем найти? Экранизацию «Соляриса» Лема или «Возвращения блудного сына» Рембрандта? Где там сам Солярис? В кадре мы видим страдания мужчины климактерического возраста с сексуальными проблемами и чувством вины перед истеричкой, назло покончившей жизнь с помощью неосторожно оставленной героем иглы с сильно действующим лекарством. Вот герой и мучается в одиночестве на космической станции в отместку за то, что бросил и оставил в одиночестве свою любимую. Символом этого мучительного одиночества является ее фантом, с убийственным постоянством возвращающийся к герою. Виноват герой и перед отцом, которого покидает в старости, улетая на Солярис и прекрасно сознавая, что больше никогда не увидит его живым.
Тема контакта, так мило облюбованная Лемом, здесь подменена темой отца с комплексом кастрации (понятно, что «природа на детях отдыхает» и что Андрей Тарковский отнюдь не Арсений Тарковский) и темой мужской несостоятельности (импотенции) в связях с женщинами. Ключом к этому являются, мягко говоря, своеобразные отношения с матерью (тема инцеста). В приличной литературе этот интимный сюжет обыгрывается такой стратегией: герой ищет свою женщину, похожую на мать. В «Солярисе» бегство Криса Кельвина от отца и от любимой объясняется тем, если подумать, что он отождествляет себя с матерью, бросившей отца. Знаком/указателем бегства героя и является Солярис как материализация его вины. Солярис – это юдоль одиночества глупого человека во Вселенной и невозможности установления контакта с более «умными» существами. Именно здесь устанавливается хрупкая смысловая связь Тарковского с Лемом, но здесь же она сразу рвется, ибо Тарковский не может ее удержать, увлекаясь оригинальничанием: серьезную для умных людей тему контакта он подменяет смехотворной темой плаксивого прощения в образе Троицы А. Рублева, выводящей на искомое отцовское заключение: «Все возвращается на круги своя».
Однако вернемся к сюжету фильма. Снаут и Сарториус, это другие члены команды станции на Солярисе, выступают соответственно помощником и врагом в установлении контакта Кельвина со своей совестью в лице фантома Хари. Четвертый член соляристской экспедиции психолог Гибарян кончает жизнь самоубийством, предвосхищая тему самоубийства героя произведения. Никакого контакта с внеземной разумной сущностью в виде планеты-океана нельзя найти в фильме. Реальный объект космического исследования субституируется иллюзорным объектом влечения к многоликому человеку: отцу, матери, любимой и пр.
Та же самая тематика нудно повторяется в «Сталкере». Эта работа Тарковского хуже предыдущей, ибо, текст Стругацких слабее текста Лема, да к тому же самоповтор режиссера не способен скрыться за разницей текстов. Тарковский вторичен, а там, где он хочет показать себя автором, он третичен. Здесь также введены в сюжет вспомогательные герои в виде положительного и отрицательного персонажа: соответственно писателя и ученого. Симптоматично, что ученый для писателей, один из которых тоже когда-то был ученым, точнее, пробовал быть, вероятно, безуспешно, отрицательный тип. Герой – Сталкер – это своего рода современный Робинзон, проверяющий на вкус дух современности, сталкивая его со сверхсовременной Зоной. Ученый пробует уничтожить Зону как привилегированный объект своего желания, одержимый комплексом кастрации, Писатель же преследует свою тайную цель: встретиться с Исполнителем желаний, чтобы восполнить свою творческую импотенцию.
Что же влечет Сталкера в Зону? Неужели не понятно? Экстрим. Не встреча с неведомым вне себя, но встреча с неведомым в самом себе, ответ на вопрос, на что я еще способен. Человеческое слишком человеческое. Это нарушение меры. Где сверхчеловеческое?
Однако вернемся к возмутителю спокойствия - к Анне Карениной, почившей в литературной бозе. Наш режиссер, мягко говоря, не оправдал (откровенно говоря, наврал, - «да, вы, батенька, уже того самого», - заметит строгий читатель) чаяний простодушной публики, жаждавшей в очередной раз увидеть слезливую мелодраму про леди под колесами, подсунув ей под нос патриотическую оду про позорную войну с запоздалыми сожалениями фата Вронского. Так назови свой фильм в целый сериал просто «Андрей Вронский» и не будет никаких претензий к частому посетителю патриотических тусовок на домашнем экране.
Только вот с героем что-то не то, - вышла промашка. Какой он патриот, - этот пижон? Как можно обращаться к таким пустым персонажам и наполнять их пустоту пресным содержанием? Неужели заранее не понятно, что ничего путного из этой затеи не получится? Это явный сценарный и режиссерский просчет. Ведь в произведении есть вполне содержательный персонаж и связанная с ним любовная интрига. Это Константин Левин. Но режиссеру он не нужен. Почему? Да, потому что ныне среди публики ю(лу)зеров на нем не добьешься популярности. Современный зритель типичный пользователь. Этим все сказано. Другого зрителя ныне нет и не будет в будущем.
У Тарковского и его зрителей хотя бы были комплексы. У современных режиссеров и их зрителей нет даже этого, - они вообще без комплексов. Комплекс вины Вронского смехотворен. Это пародия на героя. Недаром так популярны сейчас пародисты. Никчемное время никчемных людей.
Литературная смерть. Читал малую повесть или новеллу Льва Толстого «Хозяин и работник», в которой писатель знакомит читателя со смертью. Обратил внимание на то, как меняется стилистика автора с годами после его «Войны и мира» и «Анны Карениной». Слова стали специфически народными и мастеровыми. Изменилась и форма построения предложения, - она стала еще более архаической.
В этом рассказе Толстой представляет хозяина не тем Хозяином, о котором он пишет в своих метафизических сочинениях как о Боге, но обычным корыстным собственником, типичным купцом, каким он был когда-то, покупающим и продающим свои земли, леса, деревни с крепостными крестьянами (работниками, рабами). Купец умирает, когда откликается на зов того, кто кликнул его, зовет его, «того самого, кого он ждет». Он понял, в чем дело и пошел, говоря: «Иду!». Работник же выжил; но позже почувствовал, что «уже по-настоящему переходит из этой наскучившей ему жизни в ту иную жизнь, которая с каждым годом и часом становилась ему все понятнее и заманчивее».
Что это за жизнь такая? Это та жизнь, которая ждет нас со смертью. Подчеркну: не после смерти, а со смертью. Смерть здесь означает то, что это иная жизнь, чем та, что есть теперь. Только в этом смысле иная жизнь есть жизнь в будущем.
В толстовской новелле смерть приходит в свете ангелов как явлении того, кто нас ждет в ином мире.
Совсем другое дело толстовский роман «Война и мир». Поздние произведения ни в какое сравнение не идут с этим романом, ибо по ним можно судить о талантливости писателя, а вот по роману – о его гении. И в этом романе сцены связанные со смертью одного из главных его героев – Андрея Болконского - написаны так, что ты невольно ставишь себя на место князя Болконского и вместе с ним умираешь.
Вот хотя бы этот отрывок: «Князь не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и – по той странной легкости бытия, которую он испытывал, - почти понятное и ощущаемое…
Прежде он боялся конца. Он два раза испытал это страшное мучительное чувство страха смерти, конца, и теперь уже не понимал его.
Первый раз он испытал это чувство тогда, когда граната волчком вертелась перед ним и он смотрел на жнивье, на кусты, на небо и знал, что перед ним была смерть. Когда он очнулся после раны и в душе его, мгновенно, как бы освобожденный от удерживавшего его гнета жизни, распустился этот цветок любви, вечной, свободной, не зависящей от этой жизни, он уже не боялся смерти и не думал о ней.
Чем больше он в те часы страдальческого уединения и полубреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви, значило никого не любить, значило не жить этою земною жизнию. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая без любви стоит между жизнью и смертью. Когда он, это первое время, вспоминал о том, что ему надо было умереть, он говорил себе: ну, что ж, тем лучше.
Но после той ночи в Мытищах, когда в полубреду перед ним явилась та, которую он желал, и когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами, любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к жизни. И радостные и тревожные мысли стали приходить ему. Вспоминая ту минуту на перевязочном пункте, когда он увидел Курагина, он теперь не мог возвратиться к тому чувству: его мучил вопрос о том, жив ли он? И он не смел спросить этого.
Болезнь его шла своим физическим порядком, но то, что Наташа называла: это сделалось с ним, случилось с ним два дня перед приездом княжны Марьи. Это была та последняя нравственная борьба между жизнью и смертью, в которой смерть одержала победу. Это было неожиданное сознание того, что он еще дорожил жизнью, представлявшейся ему в любви к Наташе, и последний, покоренный припадок ужаса перед неведомым.
Это было вечером. Он был, как обыкновенно после обеда, в легком лихорадочном состоянии, и мысли его были чрезвычайно ясны. Соня сидела у стола. Он задремал. Вдруг ощущение счастья охватило его.
«А, это она вошла!» — подумал он.
Действительно, на месте Сони сидела только что неслышными шагами вошедшая Наташа.
С тех пор как она стала ходить за ним, он всегда испытывал это физическое ощущение ее близости. Она сидела на кресле, боком к нему, заслоняя собой от него свет свечи, и вязала чулок. (Она выучилась вязать чулки с тех пор, как раз князь Андрей сказал ей, что никто так не умеет ходить за больными, как старые няни, которые вяжут чулки, и что в вязании чулка есть что-то успокоительное.) Тонкие пальцы ее быстро перебирали изредка сталкивающиеся спицы, и задумчивый профиль ее опущенного лица был ясно виден ему. Она сделала движенье — клубок скатился с ее колен. Она вздрогнула, оглянулась на него и, заслоняя свечу рукой, осторожным, гибким и точным движением изогнулась, подняла клубок и села в прежнее положение.
Он смотрел на нее, не шевелясь, и видел, что ей нужно было после своего движения вздохнуть во всю грудь, но она не решалась этого сделать и осторожно переводила дыханье.
В Троицкой лавре они говорили о прошедшем, и он сказал ей, что, ежели бы он был жив, он бы благодарил вечно бога за свою рану, которая свела его опять с нею; но с тех пор они никогда не говорили о будущем.
«Могло или не могло это быть? — думал он теперь, глядя на нее и прислушиваясь к легкому стальному звуку спиц. — Неужели только затем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть?.. Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?» — сказал он, и он вдруг невольно застонал, по привычке, которую он приобрел во время своих страданий.
Услыхав этот звук, Наташа положила чулок, перегнулась ближе к нему и вдруг, заметив его светящиеся глаза, подошла к нему легким шагом и нагнулась.
— Вы не спите?
— Нет, я давно смотрю на вас; я почувствовал, когда вы вошли. Никто, как вы, но дает мне той мягкой тишины… того света. Мне так и хочется плакать от радости.
Наташа ближе придвинулась к нему. Лицо ее сияло восторженною радостью.
— Наташа, я слишком люблю вас. Больше всего на свете.
— А я? — Она отвернулась на мгновение. — Отчего же слишком? — сказала она.
— Отчего слишком?.. Ну, как вы думаете, как вы чувствуете по душе, по всей душе, буду я жив? Как вам кажется?
— Я уверена, я уверена! — почти вскрикнула Наташа, страстным движением взяв его за обе руки.
Он помолчал.
— Как бы хорошо! — И, взяв ее руку, он поцеловал ее.
Наташа была счастлива и взволнована; и тотчас же она вспомнила, что этого нельзя, что ему нужно спокойствие.
— Однако вы не спали, — сказала она, подавляя свою радость. — Постарайтесь заснуть… пожалуйста.
Он выпустил, пожав ее, ее руку, она перешла к свече и опять села в прежнее положение. Два раза она оглянулась на него, глаза его светились ей навстречу. Она задала себе урок на чулке и сказала себе, что до тех пор она не оглянется, пока не кончит его.
Действительно, скоро после этого он закрыл глаза и заснул. Он спал недолго и вдруг в холодном поту тревожно проснулся.
Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все это время, - о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней.
«Любовь. Что такое любовь? – думал он. – Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что я люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть Бог и умереть - значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику». Мысли показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне-личное, умственное – не было очевидности (объективности – от чит.). И было то же беспокойство и неясность. Он заснул.
Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой он лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных, являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем-то ненужном. Они сбираются ехать куда-то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие, важнейшие заботы, но продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, остроумные слова. Понемногу, незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. Оттого, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно. Но в то же время как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное, с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что-то не человеческое — смерть — ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия — запереть уже нельзя — хоть удержать ее; но силы его слабы, неловки, и, надавливаемая ужасным, дверь отворяется и опять затворяется.
Еще раз оно надавило оттуда. Последние, сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.
Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собою усилие, проснулся.
«Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение!» — вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его.
Когда он, очнувшись в холодном поту, зашевелился на диване, Наташа подошла к нему и спросила, что с ним. Он не ответил ей и, не понимая ее, посмотрел на нее странным взглядом.
Это-то было то, что случилось с ним за два дня до приезда княжны Марьи. С этого же дня, как говорил доктор, изнурительная лихорадка приняла дурной характер, но Наташа не интересовалась тем, что говорил доктор: она видела эти страшные, более для нее несомненные, нравственные (?) признаки.
С этого дня началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна — пробуждение от жизни. И относительно продолжительности жизни оно не казалось ему более медленно, чем пробуждение от сна относительно продолжительности сновидения (вечность явилась во время земной жизни как мгновение. Мгновение пробуждения от жизни сравнимо с мгновением пробуждения от сна. Жизнь есть сон. Боддхи есть вечность – от чит.).
Ничего не было страшного и резкого в этом, относительно-медленном, пробуждении (диссонанс с прежним толкованием пробуждения как мгновения – от чит.).
Последние дни и часы его прошли обыкновенно и просто. И княжна Марья и Наташа, не отходившие от него, чувствовали это. Они не плакали, не содрогались и последнее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним (его уже не было, он ушел от них), а за самым близким воспоминанием о нем — за его телом. Чувства обеих были так сильны, что на них не действовала внешняя, страшная сторона смерти, и они не находили нужным растравлять свое горе. Они не плакали ни при нем, ни без него, но и никогда не говорили про него между собой. Они чувствовали, что не могли выразить словами того, что они понимали.
Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть и что это хорошо (вечность явилась как мгновение во времени умирания, которое продолжалось по законам хронологии вплоть до самого момента физической смерти, хотя сознание смерти уже присутствовало – от чит.).
Его исповедовали, причастили; все приходили к нему прощаться. Когда ему привели сына, он приложил к нему свои губы и отвернулся, не потому, чтобы ему было тяжело или жалко (княжна Марья и Наташа понимали это), но только потому, что он полагал, что это все, что от него требовали; но когда ему сказали, чтобы он благословил его, он исполнил требуемое и оглянулся, как будто спрашивая, не нужно ли еще что-нибудь сделать.
Когда происходили последние содрогания тела, оставляемого духом, княжна Марья и Наташа были тут.
— Кончилось?! — сказала княжна Марья, после того как тело его уже несколько минут неподвижно, холодея, лежало перед ними. Наташа подошла, взглянула в мертвые глаза и поспешила закрыть их. Она закрыла их и не поцеловала их, а приложилась к тому, что было ближайшим воспоминанием о нем.
«Куда он ушел? Где он теперь?..»
Когда одетое, обмытое тело лежало в гробу на столе, все подходили к нему прощаться, и все плакали.
Николушка плакал от страдальческого недоумения, разрывавшего его сердце. Графиня и Соня плакали от жалости к Наташе и о том, что его нет больше. Старый граф плакал о том, что скоро, он чувствовал, и ему предстояло сделать тот же страшный шаг.
Наташа и княжна Марья плакали тоже теперь, но они плакали не от своего личного горя; они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними» (Толстой Л.Н. Война и мир. – 1993. Т. 4. С. 77-83).
Краткий комментарий процитированного фрагмента текста Льва Толстого: Толстой так умел писать, что любой грамотный человек подписался бы под тем, что написал Лев Толстой. Правда, есть некоторая зачарованность явлением смерти, но она вполне понятна для смертного, который не знает смерти и никогда ее не узнает, ибо умрет прежде, чем она покажется. Смерть есть тайна для живущих и умирающих. Тайна смерти, неведомая смертным, заключается в том, что ее нет. Она есть только в том случае, если жизнь есть сон. Но жизнь не сон, сон – это человеческое сознание жизни. Оно иллюзорно. Наше сознание так же иллюзорно, как и наша (человеческая) жизнь, а вместе с ней и наша смерть, как, впрочем, и мы сами как множественные Я. Есть страх смерти, образное представление смерти. Но ее вовсе нет. Есть жизнь как сон, как иллюзия и есть пробуждение от сна, снятие покрова иллюзии. Этот покров и есть тьма невежества, тайна не смерти, а жизни. Снятие покрова тьмы есть свет истины жизни. Этот свет и есть Я. Пробуждение подлинного Я. Но для этого пробуждения нужно быть готовым. Такая подготовка у людей зовется смертью. Не все проснутся. Кто не проснется, тот канет в Лету, будет забыт, предан смерти беспамятства. Вот почему необходимо будить людей, - для их спасения. Другое дело, - готовы ли они к этому. Если не они в этой жизни, то есть другие как пытающиеся, так и жизни. Жизнь то одна на всех, но ее личин, иллюзий – множество. Порой они выглядят и представляются реальнее ее самой, самой живой реальности.
Вера и литература. Вере в Бога посвящена другая повесть Льва Толстого. Она названа просто «Отец Сергий». Веру в Бога писатель связывает с человеческой слабостью – самолюбием. Главного героя – графа, но не придворного (какая жалость!) Сергея Касатского, - привело в монастырь и сделало монахом, ушедшим на отдельное поселение в скиту, именно самолюбие. Хотя Толстой извиняет своего героя тем, что тому была свойственна детская вера, но не она, а самолюбие как «духовный грех» обрек его на одиночество. Отец Сергий так решил стать выше тех, кому он завидовал и на кого прежде он смотрел снизу вверх, после того, как они довели его до отчаяния. Человека страстей, вспыльчивого и гордого страсти довели до монастырской ограды. И вот там, в монастыре, а затем в скиту вера послужила ему от соблазнов мира. Так страсть к Богу стала наивысшим аффектом душевного человека.
Ее, эту веру, люди считают спасительницей от смерти для лучшей жизни в Боге навеки. Так что же, кто не верит в Бога или жил прежде, чем он явился в человеческом виде, не спасется в смерти для иного мира? Неужели? Не праведность человека, а его вера именно в такого Бога, о котором говорит Священное Писание, спасает? Если это так, то что это за вера? В чем ее чудо? В том, что она вера. Чтобы жить вечно – верить надо, вернее, верить и только верить. Не знание, не мышление, а вера, которая уже есть дело. Вера в деле есть верность, принадлежность к тому, во что веришь. Эта принадлежность выражается в послушании как в том, что нет твоей воли, а есть лишь Воля Бога для тебя. И воля Бога в том, чтобы ты делал, что тебе говорят, а говорят тебе то, что надо. Не надо желать то, что тебе желается. Так воспитывается воля человеческая, так ему прививается сдержанность в чувствах, умеряется мечтательность строгим уставом (дисциплиной) жизни «под Богом». Вот тогда человек признает, что живет не для себя, а для Бога. Когда он живет для Вечного, то эта жизнь уподобляется Его вечной жизни. Это почувствовал в себе отец Сергий, но только тогда, когда ушел из скита и перестал похваляться тем, что стал «святым», лучшим из людей. Так крепко сидел в нем грех самолюбия, что даже будучи в глазах других людей святым, он оставался самим собой, самым настоящим грешником. По-настоящему он поверил, когда позабыл свое самолюбие. Забудь себя в Боге и обретешь святость жизни. Таково церковное решение вопроса веры.
И все же непонятно, в чем сила веры. Если эта сила заключается в субъекте, в его отношении к другому субъекту, в том, что верующий в него верит, ему доверяет, то я не вижу в ней, в этой вере, ничего сверхъестественного, ничего чудесного. Обычное дело - верить и обманываться не только в том, кому или в кого веришь, но и в самой вере. Она субъективна. Где же ее объективность? В субъективности?! Какая странность и противоречивость.
Откровенность Льва Толстого и двуличность Федора Достоевского. Лев Толстой что думал, то и писал, особенно в зрелые и перезрелые годы. Федор Достоевский писал не то, что думал от своего имени. За Достоевского говорили его герои. Сам же он публично писал не то, что думал, а то ждали от него другие, - сторонники, правительство, церковь. Таким двуличным он стал после того, как его примерно наказали расстрелом и каторгой в молодые годы.
Из-за того, что лев Толстой говорил и писал то, что думал, он непосредственно воздействовал на собеседника и воздействует на читателя его книг. Поэтому читатели до сих пор чувствуют и не могут не чувствовать его внушительность, диктат его мысли. Тексты Толстого являются диктантами для читателей.
В случае же с Достоевским мы имеем другой вид общения, уже не наставительный и поучительный. Для нас Федор Достоевский не является учителем. Он наш собеседник. Нельзя не спросить: «Почему»? Потому что он не прямо с нами говорит в своих текстах, а через своих героев, через не собственно свое слово автора. Наставительным до одурения он становится как журналист, как автор «Дневника писателя». Там, где он буквально заявляет о себе, как об авторе, он теряет свою толерантность и становится нетерпимым к чужому мнению публицистом. В этом случае он мало интересен и даже порой назойлив, скучен. Не так Лев Толстой. Несмотря на свою поучительность, в том, что Толстой нас учит, как жить, он остается интересен, ибо является не публицистом, а художником слова и даже порой автором мысли.
О Льве Толстом (Медицинский взгляд). На днях спрашивал друга о том, как он относится к Льву Николаевичу Толстому. Друг мне ответил, что относится к нему без ненависти. Это уже хорошо, потому что прежде он явно показывал свою нелюбовь к Толстому. Он считает, что его повесть «Отец Сергий» - гениальное произведение литературы. Не могу согласиться. По-моему, эта повесть, мягко говоря, неудачна, скучна и тенденциозно написана против церкви. В ней нет не то что глубокого духовного содержания, но напрочь отсутствует мысль, а художественная форма «хромает на все конечности». Это грубая карикатура на «святого» старца.
Конечно, никаких «святых» старцев и в помине не бывает на этом свете, а на тот свет, если под ним разумеют «духовный мир», человеку путь заказан. В том, что нет никакой святости у так называемых «святых» я согласен с Львом Толстым. Но в том, как это показал Толстой, нет ни эстетического вкуса, ни душевного такта, ни, наконец, духовного знания. Этот мир был неведом Толстому.
В том, что на пятом десятке Толстой стал завзятым моралистом, как это не раз уже случалось с людьми, бывшими в юном возрасте «детьми порока», нет ничего удивительного, - дал о себе знать климактерический психоз. Толстой слишком расстроился, что перестал бороздить лелеемую ниву и на нее обиделся как типичный эпилептоид. В результате «его сиятельство» стал чудить: ходить в лаптях за сохой, выносить после себя ночной горшок и т.п. Позывы к таким чудесам появлялись в его произведениях еще до кризиса среднего возраста. Можно вспомнить как он наказал неверную жену в известном романе. Короче, Толстой сильно страдал этим самым. Есть такое заболевание, когда мужчина никак не может закончить начатое мероприятие. Написал роман «Воскресенье» и повесть «Крейцерова соната», где расхваливал скопцов. Оно и понятно: еще хотелось, но уже не моглось. К месту фривольная (французская) поговорка: «Если бы юность знала, если бы старость могла». Вот чем легко можно объяснить духовный кризис Льва Толстого как зеркала русской духовности, то бишь, революции. Правильно говорили: «В Советском Союзе нет секса». И то правда: как он может быть среди импотентов? Ведь из людей хотели сделать ангелов. Еще при царе Василий Васильевич Розанов удивлялся тому, что так много людей «лунного света» на Руси, есть что-то «бабье» в душе русского интеллигента. Толстой предугадал план большевиков по формированию нового человека. Однако из этой затеи ничего путного не вышло: если из человека делать ангела, то получится либо импотент/фригида, либо гей/лесбиянка. Поэтому увлечение Толстого «хождением в народ», духовными поисками было его своеобразным (личным) выходом из щекотливого (интересного) положения преждевременной импотенции.
О Толстом (философский взгляд). С философской точки зрения писать о Толстом трудно, ибо он мнил себя мыслителем. Если бы граф Толстой действительно являлся мыслителем, было бы легко понять его. Но он был писателем, правда, философствующим, то есть, употреблявшим, как он думал, умные слова.
Кстати, я ничего не имею против того, чтобы писатели мнили себя не только писателями, но еще и мыслителями, учителями, учеными, пророками и пр. Бывает порой занятно читать таких писателей. Таким образом они придают острый вкус своим пресным блюдам. Но в таком коварном деле трудно не пересолить, не броситься в нравоучительные проповеди, забыв, что мыслитель размышляет, а не проповедует.
Взять хотя бы тот же самый образ отца Сергия из одноименной повести Толстого. Что это за субъект? Форменный придурок сначала в мундире, а потом в сутане. Ни одного грамма или грани ума. Одна глупая гордыня быть добрым служакой у царя и примерным мужем верной жены или одиноким (из гордыни) монахом в скиту в качестве образца подражания для всех монахов в монастырском общежитии. Когда он понял, что его невеста - любовница царя, а не верная жена, прости господи, невеста, то он обиделся на всех женщин и стал импотентом: отрезал себе палец как указатель на свой детородный член. Но он обиделся и на царя и стал служить одному Богу не ради верности, любви, а ради демонстрации самого себя. Кто такой отец Сергий? Это карикатура Толстого на самого себя. Посредством этого глупого персонажа Толстой преодолевал в самом себе свою барскую дурость. Одна радость, что отец Сергий не соблазнил ни одного послушника (так он импотент), а то в той среде до сих пор нередко послушники становятся наложниками. Но «злой» Толстой все равно соблазнил своего старца - свел его с молодой юродивой и доказал ему и самому себе, что он не вполне импотент. Когда старец понял, что не является импотентом, то в сей же час покинул обитель и стал простым мужиком, которому ничего не чуждо, не чуждо то, что не чуждо мужику. Так стоило барину быть монахом, чтобы стать мужиком? Отказался от невесты и изнасиловал сумасшедшую. Не придурок? В чем смысл? Известно в чем: в одном месте, - не будет сказано здесь, в каком. В том самом, из которого все появились. И в чем тут мораль? Не гордись собой? Вышло как то мелко и пошло.
Но это повесть. А как же роман? Хорошо, возьмем роман «Война и мир». О чем он? Как это о чем? Разумеется, о войне и о мире. Не только читатель, но и сами герои, например, «умный» Пьер Безухов, в котором можно больше найти Толстого, чем в гордом Андрее Болконском или того больше, чем в глупом Николае Ростове, знакомятся на своей «собственной шкуре» с тем, что такое война и мир. Да, Пьер Безухов «умен» и как все «умные люди» из модных романов он делает одни глупости, в то время как у глупых персонажей не хватает ума делать такие глупости. Не правда ли, интересно?! Кстати, одной из таких больших глупостей является мировая война Наполеона, одержимого идеей-фикс мирового господства. Затеял один, а расхлебывают все. Не случайно такой умник, как Пьер Безухов, прилюдно восхищается «корсиканским чудовищем» в великосветском салоне мадам Анны Шерер. Что сказать: (про)двинутый человек. Понятное дело: незаконнорожденный, бастард. Вероятно, он пробовал утвердиться в жизни среди законнорожденных своими глупостями. Не будем перечислять все глупости графа Безухова (следовало для лучшего понимания романа назвать Безухова «Безумным», - а что звучит же: «князь Безумный»), - здесь места не хватит для них. И вот после всех этих несусветных без-умств Без-ухов пускается в рассуждения, а потом становится, - о ужас! – заговорщиком, смутьяном. Мутный тип.
Что же делать читателю с любимицей Толстого, Наташей Ростовой? Она же просто кукла, набитая дура, пустышка! Ну, как с ней ужиться на страницах романа, я спрашиваю вас, читатель Толстого? Об этом «насекомом» (стрекозе) я даже не хочу писать, не то что думать.
Далее. Ну, как же, его высокоблагородие, князь Андрей Болконский. Это надо же, какой человек! Видно, как Лев Толстой, будучи графом, любуется видом своего князя, гордится его гордостью. Читатель, вам уже не противно? Мне, например, противно. И это «писатель земли русской». Такой же писатель, каким правителем был «хозяин земли русской». Чем не Константин Леонтьев?! Такой же ловкий плут. Но этот - моралист, еще какой моралист. Он ради морали переписал все евангелия в одно – моральное. Получилась пресная проповедь, без мистики. Попы и те оказались умнее. Они до сих пор не забывают «помазать» свои проповеди елеем налета мистики, чтобы паства лучше это съела и не подавилась из кувшина общего пользования сухим остатком морали на дне религиозной «святой воды».
Правда, иногда писатель Толстой показывает себя достойным писателем, способным описать душераздирающие сцены смерти или жизни. Но дать им настоящее толкование для верного понимания жизни и смерти он не в силах как мыслитель.
«Кровавый водевиль» Льва Толстого. Почему именно «Анна Каренина» стала второй визитной карточкой знаменитого писателя? Неужели потому что, как и «Мадам Бовари», названа именем женщины со скандальной биографией? Это семейный роман, а значит чтиво для грамотной публики. Кстати, сейчас семьи не читают романов, - они смотрят кино. Почему? Потому что способны только на то, чтобы смотреть массовое кино с уклоном в глупое детство и пошлое отрочество. Налицо явная инфантильность взрослых, которые не поднимают до своего уровня детей, а опускаются на их уровень. Причина инфантилизации взрослых кроется в ускорении времени: слишком рано взрослые становятся взрослыми. Оттого и тянет их назад, в безответственную младость. А, где младость, там и сладость греха с крупицей соли изврата для незрелых тупиц. Но мы то с тобой, рассудительный читатель, не такие шалопаи!
Однако вернемся к Толстому и его роману. Есть ли в нем вот такие герои или героини, на которые хочется походить, если не брать с них пример? Нет, ни одного или одной. Все они вызывают неприязнь. Так и хочется сказать: меньше всего я желал бы походить на них. Это и хорошо: спасибо Толстому за нашу неподражаемую школьную пору, в которую нам предлагали это чтиво. Толстой отучает нас от подражательности. Даже пресловутый Константин Левин как образ автора в романе, его соглядатай, шпион, глазами которого он подсматривает за своими героями, и тот не вызывает никакой симпатии. Странное дело. Почему? Просто потому, что Толстой написал свой роман не для подражания и восхищения, а для осуждения или вынесения суждения. Так Анну Каренину мы осуждаем, а вот вместе с Левиным как наследником Пьера Безухова судим о жизни, какую жизнь нам вести. Но там, где есть осуждение, есть и сожаление, есть тот или та, кого мы жалеем. Таков Алексей Каренин, этот верный муж легкомысленной жены. Казалось бы, мы, благодарные читатели, должны его пожалеть за уши, за то, что ему наставили рога и оставили с ними в покое вместе с сыном. Вспомним, как к таким героям относились в литературе во времена Мольера? Над ними, рогатыми мужьями, а не над их неверными женами, потешались, безжалостно вынося приговор: «Ты это заслужил, Жорж Данден»! Нельзя пренебрегать женой ради государевой службы. Теперь же нас заставляют пролить скупую слезу над участью примерного супруга. «Ба, как можно»! «Какой скандал»! И действительно, дорогой Лев Николаевич, мы такой пошлости не ожидали от вас!
С другой стороны, это ведь массовая литература XIX века. Чего еще вы ждали от нее?! Может ли этот «пошлый роман» служить примером «романа воспитания» для девиц7 Вряд ли. Это, конечно, не роман воспитания порока, вроде порнографического романа маркиза де Сада. Но все же.
Для чего же тогда знаменитый писатель выбрал такой сюжет и такую героиню? Известное дело: для обострения внимания читателей. Таким способом он соблазняет читателей, искушает их, любопытных, скандалом. Вот они и летят пчелками на него, на роман-скандал, как на мед. Но тут же автор сбивает их с пагубного пути своими нравоучительными разглагольствованиями в лице своего миньона Левина.
Как в любом массовом романе у Льва Толстого есть свое «ужасное дитя» - Алексей Вронский. Это он, Иван Царевич, все он, проклятый любовник и «милый друг» героинь – А(нн)ы Карениной и Ки(тт)и Щербацкой. Теперь видно, с кем автор изменяет своему любимцу по долгу. Лев Толстой вместе с дамами и барышнями тайный воздыхатель героя-любовника. Так кто на самом деле изменница? Это наш автор. Ему нужна Анна как ширма для собственного уже не физиологического, а душевного адюльтера. И в самом деле, как можно автору, а вслед за ним и читателю, терпеть возле себя такую посредственность, как Каренин. В пору заскучать. Даже Левин с трудом удерживает на себе читательское внимание. До конца верными нашему доморощенному, усадебному философу остаются только тугодумы, вместе с героем строящие «маниловские прожекты» у себя в голове. Прочие же спешат за «душкой» Вронским. Почему? Да, просто потому что он «добрый малый», мальчик для развлечения (другой «мальчик для битья» уже выбран, - это его противник, Каренин). Чего ждет невзыскательная публика от романа? Знамо дело: увеселительной прогулки по страницам романа.
Китти не повезло с Вронским, вот и сосватал ее автор Левину в качестве дамского утешителя. И здесь Левин оказался бит, как и в случае претензии на главного героя. Приходится ему довольствоваться объедками других, более удачных соперников.
Может ли сказать то же самое Лев Толстой, что сказал Гюстав Флобер про свою героиню? Нет, он не легкомысленный француз, он высокоморальный русский граф, который ходит за сохой в лаптях и выносит сам из-под себя горшок. Как отец многочисленного семейства может признаться в том, что он и есть Анна Каренина?! Если его второе Я – Левин, то он сам – она самая, Анна Каренина. Ему стыдно признаться в том, что его соблазнил бравый кавалер, как и он сам, знатный кавалерист. Поэтому Лев Николаевич в порыве раскаяния кончает жизнь самоубийством в лице Анны, сталкивая ее под поезд. Ну, не может он быть «Верным Мужем» - Алексеем Карениным, - организм, да и характер, не позволяет это сделать. Быть же Алексеем Вронским, - это стать мишенью общественного мнения. Разумеется, можно быть таким в жизни, но не рекомендуется представлять себя таким со страниц романа, - это смешно. А, вот прикинуться Анной Карениной можно, - «никто» не догадается. Правда, это «секрет Полишинеля», но тем не менее, приличия соблюдены.
Анна Каренина – это та же Наташа Ростова, которой автор, наконец, дал быть той, какой она хочет. Прежде он на это не решался. Наташа Ростова – это тот образ, в котором Толстой хотел видеть свою жену. Но его тайным желанием было быть не мужем, а свой собственной женой, – настолько крепко он любил ее. Но так как такое физически невозможно, то Толстой, в конце концов, с ней расстался и умер одиноким на полустанке, удерживая свою вторую половину на пороге вагона. А, еще говорят, что это Федор Достоевский садомазохист. Анна Каренина – это идея-фикс Льве Толстого, а через него и всех нас, его читателей. Казалось бы, мы увлечены героиней, но нет, на самом деле мы увлечены автором идеи. Вот что бывает, когда не идеи творят автора, а автор сочиняет идею и навязывает ее себе и публике. Так что же бывает? Роман с идеей, идейный, точнее, идеологический роман. Роман с идеей бывает, когда не автор выдумывает идею, но идея творит автора. «Анна Каренина» – это не идейный роман, а роман идеологический. Для чего он нужен? Разумеется, для господства рассудка в лице властителя дум публики над ее легкомысленной душой. Эта страшная история, развлекая публику, выполняет общественно значимую кармическую функцию умывального катарсиса для слива в канализацию грима дурных страстей.
Бесы Достоевского. Кто такие «бесы» Федора Достоевского? Не сами по себе бесы, а «его» бесы? Это Николай Ставрогин, Петя Верховенский, Иван Шатов и Алексей Кириллов. Прочие из пятерки Верховенского – бесята. С бесами Достоевского легче всего разобраться, если знаешь, что такое вообще бес как таковой. Это марионетка Бога. Для чего он нужен? Для проверки, испытания, пытки человека в качестве аргумента от противного. Бес есть средство искушения человека Богом, образец искушением самому быть богом. Персонажи «Бесов» символизируют страсти Достоевского, его порочные наклонности, которые он представил в отдельно взятом виде. Вот только Ставрогин один совмещает все пороки Достоевского и поэтому по праву может быть назван его вторым (тайным, сокровенным) литературным Я.
Но до Ставрогина мы еще дойдем, а пока займемся более однозначными персонажами. Начнем с инженера Кириллова. Вот он и есть «инженер человеческих душ». Он нужен автору для того, чтобы запустить в сознании читателя машину самомнения. Нет ничего проще: убей самого себя. Вот Бог создал тебя. Ты же убей себя и станешь Богом. Он сам создает, а ты сам уничтожаешь. Кириллов искушает автора и читателя тем, что у них есть Я. Сделай свое Я всем! Как это сделать? Присвоить все себе не получится, ведь человек конечен. Так вот эту свою конечность как клин выбей сам собой как клином конца. Концу конец. Теперь понятно на чем заклинило Кириллова, - на его логике конца или конце логики, там, где ее уже нет. Кириллов явно сумасшедший тип. Его заклинило на Я.
Другое дело Шатов. Тот одержим идеей народа, «Мы». Он человек не индивидуальности, как Кириллов, а рода, народа. Он бредит народом, на него молится, в нем видит бога. Если Кириллов научился у Ставрогина индивидуализму, эгоцентризму, то Шатов научился у того народности, патриотизму. Для Ставрогина – это только игра. Для Шатова – это жизнь, а для Кириллова – это смерть. Живи, как все, умри сам. Вот и вся мудрость жизни и смерти.
Третье искушение – уже искушение не жизнью для всех и смертью для себя, в которой можно стать «богом», но господством над всеми, - символизирует младший Верховенский. Он одержим тайной власти немногих над многими. И чем эта власть незаметнее для непосвященных, тем она эффективнее для посвященных. Верховенский видит в Ставрогине князя, правителя, а себя находит в его голове в качестве царя. Конечно, на словах он прислуживает своему кумиру. Не сотвори себе кумира!
Эти три кумира: Я, Мы и Оно как власти бессознательного народа (Мы) в сознании властителя (Я) есть три угла, в которых «застрял» Достоевский. Они искушают его тем, что подменяют Бога собой. Им имя легион. Но они едины в Ставрогине. Кто такой Ставрогин. Это не кумир. Это их создатель. Поэтому он неуловим для осуждения. Он всегда меняется, уже другой, как только его обозначил для суждения и осуждения. Он и есть Иное, другой как таковой. Другой в Я, в Мы, в Оно. Именно с ним Достоевский путает себя. Это его Иван Царевич, идеал, который пал, оскорблен и унижен самим собой. Ставрогин преследует Достоевского, не дает ему уверовать в Бога, ибо образ Бога в сознании Достоевского двоится, представляется ему в его лице, в его Я. Но тут же обращается в не-Я, в Оно, порой в другое Я. Николай Ставрогин играет в «Бесах» такую же роль, какую играет в «Братьях Карамазовых» отец братьев – Федор Павлович Карамазов. В «Карамазовых» отец расстраивается на братьев и в результате убивается. Он не может не расстроиться, ибо есть адское вместилище, место бесов, которых выпускает из себя. Дмитрий похож на Шатова. Шатов – это тот, кто может получиться из Дмитрия. Иван – это усложненный Кириллов. Павел Смердяков же есть икона Петра Верховенского. Где же аналог Алексея Карамазова? Его нет в «Бесах», потому что Алексей не бес, а ангел в представлении Достоевского.
Печально я гляжу на наше… начальство. Чем выше, тем ниже и чем ниже, тем выше. Это наглядно видно, как только посмотришь на начальство и народ. Как только взглянешь на начальство, так невооруженным взглядом видно, как низко пало начальство во всех значениях употребления слова «низко». Но также верно и обратное, как только посмотришь на народ, то сразу увидишь, как высоко стоит он в наших глазах по сравнению с этим пресловутым начальством. И диву даешься, так почему же оно правит народом, а не наоборот, народ правит начальством, этой так называемой «элитой»? И тут же понимаешь, так и должно быть, точнее, так и есть в этом эволюционном мире бесчеловечной конкуренции живых видов существ. Дело в том, что мы принадлежим разным видам. Одни из нас живут уже по-человечески, другие же существуют еще не умом, но хитростью, не бескорыстием, но наживой, не солидарностью, но эксплуатацией, не головой, но животом, если не другим местом. Вот так посмотришь на так называемого «человека» и невольно задаешься вопросом: «Что ты, милый, делаешь среди нас, ты часом не заблудился»? Слава Богу, у Него в мире духов все находится на своем месте: хорошие люди вверху, в раю, а плохие люди внизу, в аду, там, где им и положено быть. Каждому свое: Богу Богово, а кесарю, начальнику, кесарево. Молись начальник за то, что поставил себя выше людей, все равно не отмолишься, пока ты начальник. Человеком не рождаются, им еще надо суметь стать. Когда люди говорят о ком-то, что он вышел в люди, что они имеют в виду? Вот именно. Я о том же говорю. Врут безбожно.
Вот взять Льва Толстого, так тот всю жизнь, особенно вторую ее половину, боролся с тем, что он господин, граф. Ему было стыдно перед людьми, что он так, по-барски, ведет себя. А вот многим известным людям не стыдно так вести себя. Оно и понятно, где они, а где Толстой, Лев Николаевич. Смотри, читатель, не перепутай этого Толстого с другими Толстыми, которые набивались ему в родственники. Почему Льва Николаевича отлучили от церкви? Потому что он не уважал канон? Нет, враки, - он не уважал не канон, а начальство. Для попов начальство поважнее канона. Иисус с Львом Толстым, не с попами, ведь человек важнее субботы. Фарисеи вы, фарисеи.
Не ведомо им, господам, начальникам, что Бог не Господь и не «Бог», как его называют, но Дух. А то ишь чего, надумали, что Дух похож на них, - господ, богатых. Впрочем, и народ туда же, - не ведает, кто такой Дух. И все же чует и боится. Боится, потому что не знает. Если бы узнал, то полюбил бы по-настоящему, а не так, как любит говорить из-под палки начальника, господина, бог-атого. Полнота Духа, его «богатство» в пустоте, в том, что всякому сирому и убогому в Нем есть место. В вечности есть то, что прямо противоположно тому, что есть в этом мнимом, мимолетном мире. Здесь ты все равно находишься в пролете, если ты человек, а не просто живое существо. Но это не значит, что не следует дорожить этим миром. Им следует дорожить, ибо он создан для нашего испытания, для нашего воспитания в качестве человека. Пойми, что ненависть к этому миру есть такой же соблазн, как и любовь к этому миру, за которым можно не увидеть мира Божьего. Принимай этот мир в качестве образа мира Бога. Только помни, что этот образ кривой, а не прямой. Кривизна его есть твоя кривда, неумение быть честным, жить в правде и по правде, для нее.
Искушения Иисуса в «Легенде о Великом Инквизиторе» Федора Достоевского. Как можно толковать известный рассказ из Евангелий об искушениях дьяволом Иисуса Христа в пустыне? Естественно, логически тривиально, полагаясь на обычный человеческий опыт испытания человека в пустыне голодом, чудом и властью. Оно и понятно, чем еще искушать в пустыни человека, как не тем, чего в ней нет, - хлеба насущного, имея в виду ее собственное название «пустыня» как пустое место. Если в пустыни голым голо, то нечем поживиться. Естественно, за неимением воды и пищи, человек мучается, испытывает голод как препятствие для пребывания в ней. Умерщвлять плоть можно только до определенного предела. На пределе человеческих возможностей у анахорета возникает грех отказаться от дальнейшего исполнения строгого поста. Но беда (грех) не приходит одна. Вместе с искушением хлебом насущным появляется искушение чудом. Так как человек слаб и уже не может поститься, он надеется на чудо помощи ему со стороны высшей силы. Ему, одуревшему от голода, начинает казаться, мниться, чудиться, что ангелы и сам Бог помогают ему исполнить устав монашеской службы в пустыни. Между тем это только испытание его духа уже чудом, наваждением.
И, наконец, приходит следом искушение властью, если под властью понимать управление своими желаниями и потребностями, владение собой. Наедине с самим собой в пустыне, где нет никого, кроме анахорета-пустынника, труднее всего совладать с собой.
С данным истолкованием искушения человека пустым местом, его духом созвучна точка зрения русского писателя Федора Достоевского на искушения дьявола Иисуса Христа в пустыне, описанная им в легенде о Великом Инквизиторе из романа «Братья Карамазовы». Правда, он рассуждает в этой легенде не как спиритуалист, а как православный богословствующий писатель, традиционно представляющий три дьявольских искушения Иисуса как человека. Между тем Иисус больше, чем человек, и искушения дьявола для него опасны не как для душевного существа, коим является человек, но как для духовного существа, вроде дьявола, только не противника Бога, а его сына, если не самого Бога.
Как об этих искушениях Иисуса говорит Евангелие от Луки (Лук 4, 1-14)? Как об искушениях хлебом, горой и крылом храма. Вот с этими объектными метками текста связаны некоторые таинства искушения. Но мы еще с вами, добродушный и благоразумный читатель, не готовы к тому, чтобы приподнять полог тайны. Для этого необходимо настроиться на понимание Откровения Евангелия. Что же нам открылось?
Кстати, кому это может открыться? Субъекту. Какому субъекту? Сущему, реальному, а не иллюзорному; живому, а не мертвому; разумному, а не неразумному, дурному. Что же составляет, наполняет его как нечто целое? Благое или воля, чувственное, чувство и разумное, разум. Эти три части относительно друг друга независимы, трансцендентны. Но это относительно. Относительно чего? Себя, в собственной эгоцентричности. Относительно друг друга они солидарны, имманентны. Как они расположены друг относительно друга? Логически правильно. А именно? Живое чувство занимает место сущего, ведь субъект есть живое существо, которое является, есть, волит быть разумным существом, иметь разумную сущность. То есть, живое существо тогда есть субъект, когда оно разумно и способно являться самостоятельным и ответственным за свои деяния, за их последствия. Вот эта свободная игра сущностных сил субъекта, их гармоническое единство и есть дух. Это существо в духе идеально (в идее, сущностно) являет себя в творениях собственных деяний, которые объективируются в вещах вещного мира, имеющих прообраз в вещем мире. Но в самом вещном мире, в материи силы духа, как то: чувство, воля и разум разделены по этапам его эволюционного развития. Они имманентны духу, в духе сообщаются друг с другом в гармоническом общении. Вне самого духа, в материи, в вещах они трансцендентны. Они встречаются друг с другом на границе, в зоне существования трансцендентального субъекта. Субъект еще не стал духовным, он еще только идильный, идиллический, лишь в себе, но еще не для себя. Таковым он станет в ином для себя, но не объекте, - это ложный шаг, - а в другом, более развитом, уже совершенном субъекте, чтобы для менее развитого субъекта быть совершенствующейся точкой притяжения.
Итак, имея в виду вышеизложенное, можно уже приступить к толкованию сложного, тайного места творения, картины (текста) евангелиста Луки. Что мы видим? Теперь для нас тайна обратилась вразумлением. Искушение хлебом говорит нам о том, что разум камень, орешек знания раскалывает, раскладывает сложное, сложенное на простое, из которого состоит. Вот эта связь сложенного и есть идея вещи, в данном случае хлеба. Под воздействием разума камень как мертвая вещь, объект превращается в живой хлеб идеи, питающей человека как разумного субъекта мыслями, помыслами, ведущими его к решению. В этом превращении есть искушение. Чем? Идеализацией, ограничением одной идеей, но не в ней, а в самом себе. Тогда это прельщение иллюзорным, не развитым еще до воплощения. Чистой воды мечтательность, отчуждающая от реальной жизни, вызывающая раздражение ей в больном воображении прожектера-идеалиста. Но здесь же есть и другое, прямо противоположное искушение самим воплощением, невозможным замыслом приземлить свободную идею, пленить ее материей, обратить в вещь. Идея на то она и идея, чтобы не быть материальной вещью. Человек является наглядным примером того, как можно, будучи искушенным идеей, сделать ее ложной, стать утопистом в безумном уже замысле построения идеального мира. Неизбежной реакцией на такое безумное строительство будет откат человека назад в безыдейное скотство и зверство современной потребительской жизни обывателя, который впустую копит и прожигает блага жизни.
Однако вернемся к решению загадки. Что это за решение? Это решение уже второго искушения, испытания волей, властью. Как оно дается Иисусу в Евангелии от Луки? Как искушение, прельщение самой властью, волением тотального, глобального характера. Об этом же говорит обещание дьяволом Иисусу того, что если он поклониться ему, то дьявол даст Иисуса власть над всеми царствами мира. Как же преодолеть такое искушение властью? Следует поклониться духу. Но такое поклонение возможно только в одном случае, - в случае обладания собой, своим эго (Я). Таким обладателем может быть только то лицо, которое в духе как гармонии чувства, воли и ума. Дьявол есть не гармония, а борьба этих начал, этой троицы друг с другом. Это не божественная гармония, а дьявольский хаос, на который идет человек, поддавшийся искушению «горой», гордыней своеволия.
И, наконец, третье искушение – искушение крылом храма, с которого дьявол соблазняет Иисуса сброситься вниз, чтобы проверить, возможно ли спасение от смерти, воскресение тела и души, чувства жизни. Поддавшись этому искушению, – искушению самоубийства, – человек окончательно закрывает себе дорогу в в духовный мир вечности. Не ты дал себе жизнь и не тебе ее отдавать. В месте с тем не следует беспокоиться о своей душе в том смысле, что вредно пребывать в трансцендентальном эгоизме. Эгоизм в вечности ведет к вечной, уже духовной смерти. Поэтому следует укрощать уже грех не любопытства или гордыни, как при первом и втором искушениях, а уныния, ведущий к тотальной смерти.
Субъективность и объективность письма. Прочитал у Валентина Булгакова в «Л. Н. Толстой в последней год его жизни» следующее: «Говорили о воспитании. Лев Николаевич сказал:
- Все, что дается человеку воспитанием, в сравнении с его характером, ничтожество, одна тысячная доля. Я сужу хотя бы по себе… Человек все всегда воспринимает субъективно» .
Что сказать? Лев Толстой субъективен. И что? В своих сочинениях он выражает свой нрав, проявляет характер. Однако это не мешает ему быть честным с читателем. Он не милосерд со своими героями, командует ими, но вежлив со своими читателями. Нет, Лев Николаевич не психопат, не патологическая личность. И он порой бывает ласков, а иногда и нежен особенно с героинями своих романов и повестей. Но, скажу вам, благоразумный и добродушный читатель, мало охоты побывать в шкуре героев его романов, вроде брезгливого пижона, князя Болконского, бастарда в пенсне, графа Безухова, «ученого чудака» в вицмундире «с рогами» и большими ушами, действительного статского советника Алексея Каренина, стыдливого поместного дон-Жуана, гвардии поручика Нехлюдова или беспалого монаха, князя Касаткина. Вот кем я точно не хотел бы быть, так это графом Ростовым или Платоном Каратаевым. Впрочем, сам граф Толстой, Лев Николаевич, писал, что хотел бы быть Николаем Ростовым. Он, разумеется, так кокетничал, придуривался, чудил, говорил из вредности своего несносного характера. А почему бы заодно не быть и пнем? Конем, Холстомером, он ведь уже был. Что тут скажешь? Широк, Лев Николаевич, прям какая-то «махатма».
Понятно, конечно, что Лев Николаевич бежит от рассудительного Константина Левина, когда он наскучит ему своими унылыми наставлениями, к бестолковому и пустому Николаю Ростову, которому по неведению жизнь важнее смысла жизни, ибо смысл жизни для таких простых натур заключается в самой жизни.
Но не так прост писатель Толстой, который за игрой в упрощение прячется от самого себя, от своих поисков смысла жизни. Взять того же уже упомянутого Константина Левина. Именно он является лицом автора в самом скандальном романе XIX века - «Анне Карениной». Кто это такой? Это второстепенный персонаж романа. Почему образ автора оказался второстепенным в его сочинении? Специально, чтобы не быть навязчивым для читателя и скрываться за спинами своих героев и героинь в качестве их хозяина, творца их поступков, за которые они расплачиваются своей головой. Левин нужен Толстому просто потому, что в компании других персонажей он потеряет интерес к самому письму, ибо герои и тем более героини «Анны Карениной» такие глупые и бестолковые, что откровенно жаль самого Толстого, - ну, сколько он может с ними возиться!
Вот Лев Николаевич и бежит к Левину за помощью, чтобы придать своим словесным декорациям хоть какой-то смысл. Когда Толстому надоедает опекать своих персонажей в качестве хозяина, от которого зависит их судьба, сама выдуманная жизнь и смерть, он начинает поиски смысла реальной жизни на страницах своего произведения. Для этого он заставляет Константина Левина неустанно физически трудиться в его поместном хозяйстве. Но образ автора в романе занят не только физическим трудом. Он премудро его сочетает с интеллектуальным трудом. В чем конкретно выражается такой необычный для статного барина с курчавой бородой интеллектуальный труд? Разумеется, в умствовании, в частности, в прожектерстве сельского реформаторства. И это не случайно, ибо пореформенное время, в которое Лев Николаевич упражнялся в уме, было нашпиговано подобного рода проектами. В этом смысле романное повествование обладает некоторой долей объективности в художественном отражении того, что творилось тогда в головах людей в Российской империи.
Что до субъективности самого автора и его образа в романе, то мы находим в Левине характер русского барина, расположенного к резонерству. Конечно, такой образ не типичен для барства. Но иногда и такие типы, точнее, сингулярности попадались в этой среде. Типичным для барства является образ Николая Ростова или Стивы Облонского, или, на худой конец и развесистые рога, Алексея Каренина, а то и его соперника, петиметра графа Вронского. Вообще, русские не расположены к умственному занятию. И тем более не расположены к нему баре. Народ, если думает, то делает это так же, как работает, из нужды, с напрягом, с заметным физическим усилием. Другое дело, счет да любопытство. В этих делах что народ, что начальство проявляют завидное умение. Не люди умные, но жизнь сложная, тяжелая. Она заставляет их соображать ровно столько, сколько нужно для удобства и достатка. Что прежде на Руси, что ноне в постсоветской России, думающий человек большая редкость. Вот такой редкостью и был Лев Николаевич Толстой. Поэтому его сочинения и пользуются до сих пор заметной известностью во всем мире, ибо, как говорил другой умный русский человек, Александр Сергеевич Пушкин, интересно следить за мыслями умного человека. Толстой, Лев Николаевич, как и Александр Сергеевич, любил подумать просто так, из любви, а не из ненависти, из-под палки, к мысли. Он был охоч на мысль, преследовал ее до тех пор, пока не становился ее хорошим знакомым. К сожалению, порой он немилосердно бил мыслью своего читателя.
И все же на то читатель и читатель, чтобы читать не всякую занимательную брехню, а важную для воспитания души умную вещь. Вот такой умной вещью в себе, занятной штучкой и был Константин Левин. Казалось бы, именно о таких людях, физически сильных, говорят: «Сила есть, ума не надо». Ан, нет, ум силе не помеха. В том то и дело, что не сила уму, а ум силе не помеха. У Толстого ум требуется для силы жизни, а не, наоборот, сила нужна для ума. Несмотря на тяготение Толстого к мысли, она у него пребывает в круге силы. Нет у него той легкости в мысли, которая делает ее свободной и способной к полету. Толстовская мысль не может вознести тебя в мир духов, но она способна обратить их в мир вещей, приземлить их и дать им объяснение для морального урока, нравственного суждения, характерного осуждения. Толстой думает, чтобы лучше проповедовать, навязывать свою волю, свое мнение и суждение, как следует жить, чтобы жизнь имела смысл. В этом он остается типичным русским человеком. Грубо, народным сказом он говорит об этом устами Платона Каратаева со страниц «Войны и мира». Объективно Лев Николаевич Толстой русский писатель, то есть, больше, чем писатель, - он еще русский барин. Субъективно он проповедник—мистификатор, писавший сказки для читателя.
Читая «Дневники» Михаила Пришвина и «К переработке книги о Достоевском» Михаила Бахтина. В дневнике Пришвина от 2 сентября 1951 года вычитал следующее: «Чудесные дни «осени первоначальной» продолжаются. Блестит в окне роса, и рождается от нее «спокойствие и душевный порядок. Но тут же появляется вопрос: «А может быть, не роса вызвала порядок, а сам порядок мой собственный привел в движение мое внимание и я увидел (обратил внимание) росу?»
С этой темой я родился на свет.
Для себя человек может и не умирать, но для другого он умирает (все умирают). Так что бессмертие обязательно субъективно, а смерть обязательно объективна» . С этим фрагментом из «Дневников» М.М. Пришвина перекликается место из текста М.М.Бахтина «К переработке книги о Достоевском»: «Изображение смерти у Достоевского и у Толстого. У Достоевского вообще гораздо меньше смертей, чем у Толстого, притом в большинстве случаев убийства и самоубийства. У Толстого очень много смертей. Можно говорить о его пристрастии к изображению смерти. Причем – и это очень характерно – смерть он изображает не только извне, но и изнутри, то есть из самого сознания умирающего человека, почти как факт этого сознания. Его интересует смерть для себя, то есть для самого умирающего, а не для других, для тех, которые остаются. Он, в сущности, глубоко равнодушен к своей смерти для других. «Мне надо одному самому жить и одном самом умереть». Чтобы изобразить смерть изнутри, Толстой не боится резко нарушать жизненное правдоподобие позиции расказчика (точно умерший сам рассказал ему о своей смерти, как Агамемнон Одиссею). Как гаснет сознание для самого сознающего. Это возможно только благодаря известному овеществлению сознания. Сознание здесь дано как нечто объективное (объектное) и почти нейтральное по отношению непроходимой границы я и другого. Он переходит из одного сознания в другое, как из комнату в комнату, он не знает абсолютного порога.
Достоевский никогда не изображает смерть изнутри. Агонию и смерть наблюдают другие. Смерть не может быть фактом самого сознания. Дело. Конечно, не в правдоподобии позиции рассказчика (Достоевский вовсе не боится фантастичности этой позиции, когда это ему нужно). Сознание по самой природе своей не может иметь осознанного же (то есть завершающего сознание) начала и конца, находящегося в ряду сознания как последний его член, сделанный из того же материала, что и остальные моменты сознания. Начало и конец, рождение и смерть имеют человек, жизнь, судьба, но не сознание, которое по природе своей, раскрывающейся только изнутри, только для самого сознания, бесконечно. Начало и конец лежат в объективном (и объектном) мире для других, а не для самого сознающего.
Дело не в том, что смерть изнутри нельзя подсмотреть, нельзя увидеть. Как нельзя увидеть своего затылка, не прибегая к помощи зеркал. Затылок существует объективно, и его видят другие. Смерти же изнутри, то есть осознанной своей смерти, не существует ни для кого – ни для умирающего, ни для других – не существует вообще. Именно это сознание для себя, не знающее и не имеющее последнего слова, и является предметом изображения в мире Достоевского. Вот почему смерть изнутри и не может войти в этот мир, она чужда его внутренней логике. Смерть здесь всегда объективный факт для других сознаний; здесь выступают привилегии другого. В мире Толстого изображается другое сознание, обладающее известным минимумом обобществленности (объектности), поэтому между смертью изнутри (для самого умирающего) и смертью извне (для другого) нет непроходимой бездны: они сближаются друг с другом.
В мире Достоевского смерть ничего не завершает, потому что она не задевает самого главного в этом мире – сознания для себя. В мире же Толстого смерть обладает известной завершающей и разрешающей силой.
Достоевский дает всему этому идеалистическое освещение, делает онтологические и метафизические выводы (бессмертие души и т.п.). Но раскрытие внутреннего своеобразия сознания не противоречит материализму. Сознание вторично, оно рождается на определенной стадии развития материального организма, рождается объективно, и оно умирает (объективно же) вместе с материальным организмом (иногда раньше его), умирает объективно. Но сознание обладает своеобразием, субъективной стороной; для себя самого, в терминах самого сознания, оно не может иметь ни начала, ни конца. Эта субъективная сторона объективна (но не объектна, не вещна). Отсутствие осознанной смерти (смерти для себя) – такое же объективный факт, как и отсутствие осознанного рождения. В этом своеобразие сознания» .
Писатель и философ пишут, что бессмертие субъективно и субъект в сознании для себя не сознает смерти. Философ, а Бахтин – философ, поясняет, что человек не сознает и своего рождения. Но тогда получается, что сознание статично в своей континуальности. Оно не имеет прерывности. Оно не начинается и не заканчивается. Но как тогда оно продолжается?
Действительно ли сознание для себя не ведает ни смерти, ни рождения. Да, но только если принимать мир сквозь призму различения я и другого, характерную для позиции, которую условно можно назвать «позицией Бахтина». Однако на самом деле у Бахтина мы находим хитрую подмену. Конечно, Бахтин хитроумен. Но нельзя забывать, что хитроумность существует не по причине полноты ума, но из-за его недостатка. Бахтину не хитрость ума мешает понять, что я и другой не противоположны, как он думает, но тут же хитрит, ибо говорит об их различии. Следует не только говорить, но и полагать, что разумно, их различие, а не противоположность. Противоположны я и не-я, но не я и другой, как противоположны душа и тело, идеальное и материальное, духовное и вещное. Многие последователи Бахтина, которые сами не догадываются о своей последовательности, противопоставляют, делают потусторонними не-Иное и Иное. Для Я как не-Иного Иное не трансцендентно, а имманентно. Это вот для Иного Я трансцендентно, если Иное есть не другое сознание, а нечто, иное сознанию, например, тело. Не существует телесной бездны между сознанием и сознанием, между субъектами.
Не существует ее и между автором и героем для самого автора. Герой имманентен для автора. Другое дело автор для героя. Тот трансцендентен для героя, если герой выдуман автором и живет своей уже словесной жизнью не в авторе, в его сознании, а в пространстве и времени повествования, в самом тексте, воплотился в нем, в нем же обрел свое вещное, телесное существование. Вот тогда, он так же отчужден от автора, как и от читателя. Поэтому читатель имеет на него свои права как на вещь в качестве читателя, другого для его читательского сознания.
Но как быть со смертью для сознания? Смертно ли оно? Разумеется, если овеществляется в теле. Но вместе с тем оно бессмертно. Но в каком смысле? В смысле освобождения, эмансипации от телесной зависимости, когда тела уже нет, нет в нем жизни, в развоплощении. Оно умерло для тела субъекта. Но субъект остался как бестелесная душа. Почему же Бахтин так не сказал. Потому что ему не хватило для этого ума, но больше не хватило смелости, ведь его сломали в сталинском Карлаге. И он был вынужден даже в записях о Достоевском, в черновике для себя врать самому себе, рядиться в лохмотья тупого и страшного в своей безжизненности трупа материализма.
Что же мы находим у Достоевского? Приземление субъектов. У него Иисус Христос и дьявол, собственно Антихрист принимают вид, лицо обычных людей: незнакомца-целителя и инквизитора. Инквизитор отсылает целителя в тюрьму как своего рода пустыню, испытывая его чудо, то есть, его разумение, поклонение, воление, - ему решать, - и чувство жизни, - ему жить и давать жить другим. Инквизитор советует не мешать людям жить, не будить их сознание, стращать их, чтобы управлять их неразумными и робкими душами.
Следует заметить, что в другом своем сочинении, - в «Бесах», - Достоевский дает более развернутую картину людей, поддавшихся этим искушениям и ставших подобными дьяволу, - бесами. Взять хотя бы инженера Кириллова, возомнившего себя Богом, при условии исполнения собственного своеволия – самоубийства. Или обратиться к личности Петра Верховенского, одержимого гордыней самовластия. Что касается Николая Ставрогина, то этот - бес из бесов, ибо именно он зачаровал романных бесов своей (или маркиза де Сада) идеей вседозволенности, тем, что «если бога нет, то все позволено». Вот до чего, до какой пакости может скатиться в познании ум, не знающий меры, не имеющий ума в уме.
Чтение дневников Льва Толстого. Из любителей чтения художественной литературы, вероятно, нет никого, кто не любил бы читать Льва Николаевича, если не иметь в виду аномальных, не скажу, ненормальных, читателей. Другое дело, что именно любят читать читатели из многочисленного собрания сочинений Льва Толстого. Немногие из них любят всего Толстого, готовы переварить его целиком. Большинство читателей выбирают не рассказы и повести, но романы Толстого, особенно роман «Анна Каренина». Мне они напоминают Рахметова из романа Николая Чернышевского «Что делать», который довольствовался из сочинений Уильяма Теккерея только романом «Ярмарка тщеславия», ибо, по его революционному, акционному, то есть, прагматическому мнению, английский писатель высказался весь в этом романе, а во всех прочих он только повторился. В случае с революционерами неприятно удивляет их скудость мысли, экономия как у всех позитивистов-прогрессистов на лишнем, свободном движении вне заданной идеей траектории мысли. Им важен результат. Поэтому они пренебрегают средством, тем путем, которым идут к нему.
Однако вернемся к обыкновенным читателям. Что ж, выбор романов понятен. Гений Толстого проявился наилучшим образом в его романах. Но не менее интересны и все другие сочинения Толстого. Для кого? Для тех, кто любит не просто читать, но любит читать Льва Толстого. Для них не важно, что читать: романы, повести, рассказы, письма, дневники, наконец, литературу для детей и педагогические сочинения, публицистику, критические статьи и философские размышления.
Я, например, люблю читать всего Толстого, не ставя перед собой задачу прочитать всего Толстого. Мне важен сам процесс чтения, а не его результат. Я ведь не специалист по творчеству Толстого (и тем более не знаток, который все про всех знает: есть и такие самодовольные субъекты, - как их земля терпит и носит?) и не мое дело выносить ему приговор или, напротив, славить его труд и защищать от хулителей, а тем более давать ему срок отлучения от чтения. Я не судья, не прокурор и не адвокат, а также не беспристрастный свидетель его дел. Мне важен Толстой как собеседник, как художник слова, у которого помимо слов есть еще и мысли, которые порой, несмотря на его морализаторство, пробиваются к слову. Да, конечно, у него слова лучше мыслей, на что обращали внимание многие, нет не специалисты его литературного творчества, а его современники, не менее успешные в литературных делах. Но иногда его мысли становятся достойными «своих» слов. Вот тогда особенно интересно читать его слова. Часто Толстой не то, что косноязычно выражает свои мысли, нет, он думает не так, как принято среди мыслителей. Наверное, ему не хватает культуры мысли. Почему? Ведь он не только много писал, но и много читал. Причем читал умных мыслителей. Он и много думал сам. В чем тут просчет, что тому причина? Причина скрывается в его характере. Характер у него своенравный. Он пытается править мыслями, как правит словами. В результате часто выходит не то, что думается, а что следует думать.
Поэтому Толстой часто не размышляет, медитирует, созерцает свои мысли, но командует ими, как героями своих сочинений, читает проповедь, воздает мыслям, как и героям должное. Он не дает мыслям свободу, а задает им путь следования и наказывает их, если они ослушались, осуждает их, приговаривает к отлучению от слова. Поэтому в случае с Львом Толстым важно догадаться, о чем и что он не сказал, не написал. Впрочем, он иногда из-за своего дурного характера, все же, проговаривается, о чем умалчивает. На такое суждение наводят его дневники, которые обращены к самому себе. Даже наедине со своими мыслями, Толстой их гонит прочь, если они делают не то, что ему надо. Это про него можно в прямом смысле слова сказать, что в России поэт, то есть, мастер слова, «больше, чем поэт», он еще и пророк, проповедник. Нет ничего опаснее для мыслителя, нежели проповедь. Это недостаток не только для мыслителя, но и для писателя. На это обращал внимание Льва Толстого его собрат по перу, Иван Тургенев. Это не честно, когда художник не только пишет, живописует, но еще и вещает, сбывается на проповедь, как какой-то святоша. Критиковать критикуй, суди, но не осуждай. Лучше понимай. И без тебя найдется тьма-тьмущая охотников на это неблаговидное занятие осуждения и наказания. И все почему? Нет терпения, торопится, дерзкий, занять место Бога, забывая при этом заповедь: «Не суди, да не судим будешь». Чего же добился Лев Николаевич Толстой своим осуждением? Осудил самого себя. Строго по заповеди. Зачем? В чем здесь смысл? Бессмыслица какая-то. Так и бывает, выходит у писателей, которые берутся не за свое дело: начинают размышлять, а не рассказывать. В результате они сбиваются с суждения на осуждение. Вот на такие мысли меня надоумили дневники Льва Толстого.
Мне важно понять Толстого, а не осудить, осадить его в мысли. Возможно, он прав, но тогда мне не понятен. Это для меня загадка, требующая отгадки. Буду думать лучше. Может быть, дело в том, что я строю свою мысль иначе, нежели Лев Толстой. Мне важна сама мысль, а не слово и сам мыслящий. Почему? Потому что за мыслью скрывается не мыслящий, не автор, а идея как твой собеседник. Поэтому мышление – это диалог, но не человека с человеком, а человека с духом посредством и с помощью мысли. Если этого не знать, то мышление является, кажется монологом. Вот в этом моменте связи мысли с идеей ближе Федор Достоевский, чем Лев Толстой, если обращаться лицом к художественной литературе. Но и в случае с Достоевским находишь порой не только художника идеи, но и публициста, даже журналиста, вторящего Льву Толстому. Последний чаще, много чаще слышит не дух, но самого себя. Лучше всего в таком разе не обращать на них внимания. Но стоит к ним вернуться, когда они не несут отсебятину, всякую чушь, тем более когда несут эту чушь от лица других, но ведут беседу с духом, в духе, а не вещают, как попы с амвона, принимая за него свой писательский стол. Негоже плести словеса из сора под рукой ради спасения.
Продолжая читать дневники Толстого. В своем дневнике от 25 июня 1889 в Ясной Поляне Лев Толстой пишет: «А между тем подумал: привитая оспа избавляет ли от настоящей – неизвестно, но привитые соблазны не то что спасают наверное, но необходимы, чтобы избавиться от них. И легче отстать от соблазна, привитого в детстве, чем от привитого после, например, роскошь, прислуга, сладкая еда». Что ж, с этим соображением графа Толстого не только можно, но даже нужно не согласиться. Лев Толстой, конечно, умный человек, но говорит какую-то глупость. То, что привито в детстве и есть условие того, что будет привито после уже взрослому. Это правило распространяется и на соблазны. В этом смысле условия детский соблазн становится безусловным, врожденным с детства соблазном всей последующей жизни, если он не был изжит, преодолен в самом детстве.
Но как его преодолеть бессознательно, минуя сознание, если детство есть пора бессознательного существования? Соблазны детства становятся комплексами взрослых, изжить которые так же сложно, как горбатого сделать стройным. Как это сделать? Развивать сознание ребенка? Развивать его еще в детстве? Но как быть с заветом просветителя Жан-Жака Руссо как педагога естественности – сущности естественного человека: «Дайте детству созреть в детях». Что он означает? Не следует подгонять развитие ребенка. Это бесполезно и вредно, как бесполезно помогать меду течь. Ребенок сам, когда придет время, естественно станет готовым к взрослой жизни. Вот тогда, когда он созреет, следует помочь ему выйти из своего детского возраста. Но для этого детство должно состояться, вызреть. Поэтому нельзя преждевременно делать детей взрослыми.
Но тут есть одна проблема, одно опасное место в развитии. Когда детство отцветет, тогда процесс образования человека окажется необратимым. Человек, вышедший из детства, оказывается неисправимым. Даже находясь в сознании того, что соблазны – вредная вещь он поддается их влиянию. Почему? Потому что человек является наследником животных. Он становится человеком не при рождении, а в детстве. Проживая детство он преодолевает свое животное состояние, свою зависимость от растительного и животного образа жизни. Взрослый человек всегда имеет соблазн вернуться в детское, животное состояние, потому что легче деградировать, чем градировать, развиваться. Соблазн связан с недостатком. Мы соблазняемся тем, что у нас нет. Чего у нас нет в детстве? Самого сознания и тем более самосознания (впрочем, самосознания нет у подавляющего большинства людей и во взрослом состоянии). Но есть бессознательное, которое соблазняет ребенка лениться, не развиваться, вести жалкое животное, утробное, детское существование.
Для чего нужно детство человеку? Для удовольствия, для того, чтобы вспомнить взрослому то, как ему все разрешали, когда он был ребенком, разрешали и потворствовали исполнению его желаний, играли в поддавки с детскими соблазнами. Возвращение в детский, потерянный (земной) рай из взрослого ада может случиться на пенсии. За это надо благодарить государство и близких, которые будут заботиться о стариках и старухах, впавших в детство, вернут им потерянный рай.
Но возвращение в земной рай лишает человека рая небесного, ибо небесный рай даруется, дается даром только тем, кто не потерял память, помнит самого себя в смерти. Будем надеяться, что если мы забудемся в старости, то хотя бы перед самой смертью как событием встречи с Богом вспомним того или ту, которую следует спасти. А то если ты в бессознательном состоянии взрослого ребенка, то кого спасать-то и от чего? Не от чего и не от кого, ведь кого-то уже нет. Неужели тот, кто был когда-то кем-то и впал в бессознательное состояние есть кто-то? Нет, он никто. Он пребывает в животном состоянии. Животное же состояние есть телесное состояние. Тело смертно. Если он впал в детство, деградировал в свое телесное естественное (животное) состояние, то ему скоро положено умереть, как это заведено в живой природе. Другое дело если у него сохранилось сознание себя как не только в себе, но и для себя у себя, то он/она имеет шанс для жизни уже в другом, не в телесном (земном) виде, а в виде небесном (духовном), ибо пропуском в иной мир в ином виде служит не пустое Я, а Я особенное. То есть, он или она, находясь в сознании перед смертью (в старости) и в момент смерти переходит не формально, но содержательно, особенным сознанием в иной мир. Что может воспрепятствовать такому переходу? Разумеется, соблазн, который родился с человеком еще в детстве. Соблазн – это напоминание человеку о том, что он несовершенен, что он смертен. На что тогда настраивает соблазн? На то, чтобы человек довольствовался тем, что он есть, что ему дано? Нет, на то, чтобы он не довольствовался самим собой, а взял то, что ему не дано, но дано другому. Но разве соблазненный знает то, что ему дано? Он знает и знает только абстрактно не то, что ему дано, но то, чего у него нет, но есть у других.
Сущность соблазна заключается в отождествлении себя с тем, что тобой не является, в идентификации себя не с собой, но с другим или тем, что не есть само по себе, но имеет место быть как вещь. Соблазненный соблазняется как ребенок вещами. И еще с детства ребенок соблазняется взрослым, желанием быть таким же самостоятельным, каким является взрослый при сравнении с ним. Если так понимать детский соблазн, то с Толстым можно согласиться, - детские соблазны как само детство есть такая болезнь, от которой излечивает время, но только при условии появления сознания и тем более сознания самого сознания у повзрослевшего ребенка, у совершеннолетнего.
К сожалению, взрослые соблазны неизлечимы в том смысле, что они тогда покидают человека, когда у него уже нет никаких желаний. Когда это бывает и у кого? После смерти у трупа, который уже не кто, а то, что осталось от того, кто еще недавно был кем-то и соблазнялся чем-то и кем-то.
К Толстому. В дневнике Льва Толстого от 3 февраля 1870 г. прочитал следующее:
«Система, философская система, кроме ошибок мышления, несет в себе ошибки системы.
В какую форму ни укладывай свои мысли, для того, кто действительно поймет их, мысли эти будут выражением только нового миросозерцания философа.
Для того, чтобы сказать понятно то, что имеешь сказать, говори искренно, а чтобы говорить искренно, говори так, как мысль приходила тебе.
Даже у больших мыслителей, оставивших системы, читатель, для того чтобы ассимилировать себе существенное писателя, с трудом разрывает систему и разорванные куски, относя их к человеку, берет себе.
Таков Платон, Декарт, Спиноза, Кант. Шопенгауэр говорит, что его система есть круг (он говорит свод), чтобы понять который надо пройти его несколько раз.
У слабых мыслителей, Гегель, Cousin, разорвав систему, приходишь в непосредственное сношение с пустым человеком, от которого нечего взять.
Толпа же любит систему. Толпа хочет поймать всю истину, и так как не может понять ее, то охотно верит.
Гете говорит: истина противна, заблуждение привлекательно, потому что истина представляет нас самим себе ограниченными, а заблуждение всемогущими. Кроме того, истина противна, потому что она отрывочна, непонятна, а заблуждение – связано и последовательно».
Что можно сказать о прочитанном? В последнем абзаце Лев Толстой, вспоминая слова Гете, рассуждает об истине и лжи (заблуждении) вроде своего современника, английского метафизика Фрэнсиса Брэдли. Но к этому рассуждению мы еще вернемся, а пока разберем само начало заметки писателя. Толстой находит ошибке не только в мысли как части, но и в самой системе мыслей как частей целого. Значит. есть не только частичная, отдельно взятая, единичная ошибка, одна ошибка, но есть и системная ошибка как ошибка в связи мыслей. Это ошибка в том, что они неправильно связаны, сотканы. Это уже не ошибка невежды, не ошибка в знании, но ошибка философа, философская ошибка, ошибка в мышлении, то есть, в последовательности мыслей, в их следовании, в направлении и в цели, в самой идее. Так можно понять Толстого. Далее он пишет о том, как мысли не складывай, не укладывай в систему, не выкладывай в логический ряд, построение, строение, здание мысли, от этого занятия ты не станешь умнее самого себя. твое занятие есть выражение, явление, обнаружение, показ, представление, сцена, сюжет того, что ты думаешь, а не того, что ты думаешь, что думаешь. Ты никак не сможешь спрятать то, что ты думаешь о том, что думаешь, то, что ты действительно подумал, В этом мышлении есть нечто объективно существующее в выражении, то, как сказалось то, что ты подумал, оно дошло до слова, до публичного осознания.
Здесь Толстой советует мыслящему понять то, что он намыслил, надумал. Не обманывай себя, а чтобы не обмануться представь то, что ты подумал, как ты думал и надумал, задуматься над происхождением своей мысли, над тем, как у тебя получилось, вышло подумать. Ясность того, что мыслишь, зависит от того, как ты мыслишь. Поэтому чтобы понять что ты подумал, определи, как ты думал об этом, как ты к этой мысли пришел, что явилось причиной ее появления на свет, на каких условиях она возникла и к чему она может привести тебя, каковы ее последствия, за что тебе отвечать.
Следующий фрагмент письма Толстого касается уже не творения своих мыслей, а употребления чужих мыслей на пользу себе. Это дидактическая прагмема мысли Толстого. Чтобы поиметь философскую систему, получить с нее прибыток, ее, согласно Толстому, следует сломать, разломать на части. То есть, Толстой, ничтоже сумнешеся, толкует философскую систему как орех, который ему, как умному (ментальному) грызуну, следует разгрызть как скорлупу, чтобы извлечь из нее «рациональное зерно», как он пишет, «существенное писателя», замысел автора, философскую идею системы мысли. В этом весь Толстой как моралист и морализатор. Его стратегия обращения с философией насквозь идеологична. Ему не хватает творческого ума самому создать такого рода систему, но вполне хватает рассудка разбить систему мысли в самом слабом ее месте в идее, ибо воплощение этой идеи в качестве системы держится на слабой связи идиллии, то есть, представлении отражения отражаемым.
Первородным грехом творцов систем мысли является то, что они увлекаются, соблазняются тем, что у них есть в мыслях. Так что у них есть в мыслях? Сами мысли, не реальное, а выдуманное, извлеченное из самой мысли, которым они подменяют реальное, представляя в качестве наиреального, сверхреального, сюрреального. Так вот это надуманное, спекулятивно, отражательно представленное, выдуманное Толстой как писатель, выдумщик и рассказчик, выразитель своих фантазий (представлений) пробует употребить по назначению, - извлечь и использовать так, как ему заблагорассудиться по сюжету. Философская идея, на которой держится система мысли, вокруг которой она вертится понятием, понимая саму себя, служит для Толстого замыслом, которым он может повлиять на публику, заставить ее при достаточном авторском умении искру замысла разжечь в пламя воображения читателя, увлекая его своим сюжетным построением замка на бумаге строить воздушные замки уже в своем сознании. Так с помощью рассказа можно управиться с сознанием читателя, навязать ему такую мораль, какую исповедуем сам автор, занятый внушением и самовнушением, ибо внушает он прописные истины только тем, кто ему подражает и является его подставкой.
Толстой считает большим мыслителем лишь такого мыслителя, который из своей философской системы делает круг, свод, по которому заставляет бегать, чтобы в него вчитаться и вписаться. Тот, кто впишется в такой круг, как белка в колесо в своем беге, тот только способен его понять, понять свое место в круге. Каково же место мыслящего в философской системе? Это место смены мест на одном месте, что следует понимать как единство понимания в множестве знания.
Георгу Гегелю и его подражателю Виктору Кузену, своему старшему современнику, Толстой отказывает в признании большими мыслителями, ибо у них есть системы мысли. Есть сама связь, но это связь самой связи при пустоте, отсутствии того, ради чего она творится, - мысли. Выходит, эти философы есть философы системы не мысли, но безмыслия. В своем ошибочном суждении о Гегеле Толстой тысячу раз не прав, но он прав в другом. В чем же? В том, что он заметил, как Гегель смог системой задушить собственную мысль, точнее, сама система, одержимость, соблазн ее построения заставил подверстать живые мысли, которые бродили у него на уме, под саму систему, умертвить их. Так система Гегеля стала памятником его мыслей, гробом, в котором он похоронил их.
Наконец, последний фрагмент записки Толстого посвящен популярному восприятию философских систем, их вульгарному употреблению в качестве идеологического продукта. Целью употребления обывателем системы мысли является «доение» истины. Как так ее «поиметь», чтобы она пригодилась в хозяйстве. Раз-так, через корягу, не получается. Почему? Потому что истину нельзя схватить за удобное, мягкое место. Она ведь не локализуется. У истины нет частей. Ловится только часть истины, то есть, ложь. Именно ложь удобна, схватывается «рукоблудным», заблуждающимся умом обывателя, который, когда думает, то знает, чем занять свои руки, ведь думает, «имеет» он руками, ибо все делает ими. Такого, вульгарного человека можно обмануть, ибо ему некогда думать, - работать надо. Интеллигента трудно обмануть, ибо вся его работа заключается в том, чтобы обманывать тех, кому некогда думать. Следует подождать немножко момента, случая, когда интеллигент сам себя обманет. Кто всех обманывает, тот не может не обмануть себя, входя в состав всех. Ложь есть часть истины. В каждой лжи есть своя правда, истина. В том то и дело, что своя, лживая, то есть, истина лжи, что она ложь, а не истина. Поэтому интеллигенту как профессиональному болтуну доступна не истина истины и лжи, но только истина лжи. Обыватели любят системы. Они и составляются в системы властителями дум обывателей. Но они, о, ужас как ненавидят истину, им правда глаза колет.
С точки зрения Толстого, как и Брэдли вместе с Тютчевым, умом истину не понять, в нее можно только верить. Так для Тютчева истиной стала Россия, на которую он пробовал как дипломат смотреть со стороны враждебной ей Европы. На европейский взгляд ее необъятность не измерить аршином рассудка. Поэтому в ней есть особенная стать. В России ее особенность настолько универсальная, всеобщая, что узкий рассудок, характерный для расчетливой Европы, рассеченной всюду, где она есть границами, априорными и трансцендентальными условиями самого рассудочного рассмотрения, просто не способен постичь ее как кантовскую вещь в себе. И сколько Европа не старается завоевать Россию, даже тогда, когда она открыта для нее, Европа не может ее переварить, расчетливо освоить. Для Европы Россия продолжает оставаться некоторым кентаврическим образованием. Россия не Европа, но и не чужой Восток, ибо в России есть для Европы свое, но это свое чужое, это свое находится не на Западе, а на Востоке. Почему так выходит? Потому что на Россию смотрят, в принципе, до конца не развитого до разума рассудка, не разрешившегося, не снявшего исходное противоречие между общей и абстрактной идеей и особенным и конкретным содержанием действительности в истории взаимных отношений Запада и Востока.
Поэтому Толстой и Брэдли, и Тютчев, одинаково рассудочные и не переработавшие и трансформировавшие разумного Гегеля и его спекулятивную (самосознательную, самоотсвечивающуюся, самоотрефлексирующую) диалектику, снимающую противоречие между различенными во взаимном рефлекс(т)ировании общей идеи и особенной реальности (действительности) в тождестве тождества и не-тождества, в свой взгляд на вещь как в себе, так и для себя у себя через другое, в качестве абсолютного тождества идеи (мысли, мышления) и реальности (бытия), не понимают ни идею, ни саму реальность как единую и всеобщую истину. Свое непонимание они иррационально представляют, как некоторого рода фрагментацию, ограниченность своего ума рассудком, не способным принять реальность за самого себя, увидеть в ней идеальность, идею. Они могут только принять истину как данность, непостижимую для рассудка в целом виде. Из-за абстрактной всеобщности своего рассудочного анализа они во всем видят не конкретную истину целиком как единое во многих своих особенных определениях, но только ее часть, изменяющую всем другим частям в своем особенном от всех обособлении.
По этой причине целая истина, проходя сквозь призму граненного рассудка преломляется и распадается на ряд особенных своих осколков, доступных созерцанию в качестве неверных мнений. Именно неразвитость их рассудка, не нашедшего себя в разуме, заставляет его отказаться от аршинного измерения неизмеримого и необъятного абсолюта, образом которого является Россия, и искать истину не в разуме, а в иррациональной вере.
Лев Толстой о философской системе. В своем дневнике за 1870 г. Лев Толстой признает ошибкой философской системы то, что она создает ложное представление истины в качестве связного и последовательного целого в мысли. Именно это в системе толпа и любит. Система помогает ей поймать всю истину. На самом деле толпа хватает не истину, а заблуждение. Толстой приводит слова Гете: «истина противна, заблуждение привлекательно, потому что истина представляет нас самим себе ограниченными, а заблуждение всемогущими. Кроме того, истина противна, потому что она отрывочна, непонятна, а заблуждение – связно и последовательно» (См. Толстой Л. Дневники (1847-1894). – Собрание сочинений в 22 тт. – М. Изд-во «Художественная литература», 1985. Т. 21. С. 264). Вот поэтому, по Толстому, толпа и любит систему. Кстати, на антиномичность истины потом не просто обратили внимание, но и построили на ней свою философскую систему такие философы «Серебряного века» русской культуры, как Павел Флоренский, Сергей Булгаков, Семен Франк.
Почему системные философы заблуждаются? Толстой находит причину в том, что они не могут поймать истину, так как не говорят искренно, то есть, не говорят так, как мысль приходит к ним. Поэтому, по мнению, Толстого Гегель, а не только Кузен, есть пустой философ. Здесь в Тостом говорит не мыслитель, а писатель, ибо в философе, в его мысли складывается гармоническое единство между мыслью и словом, ибо он не думает, как говорит, а говорит, как думает. Согласно Толстому следует говорить так, как мысль приходит к человеку. Приходи к чему? К слову. У настоящего мыслителя не мысль приходит к слову, а слово приходит к мысли, являющейся умозрением идеи. Мысль не словесна, а зрительна, есть «умозрение в красках», как выражался Евгений Трубецкой.
Лев Толстой здесь же в своем дневнике замечает, что «толпа так как не может понять истину, то охотно верит» (См. Там же). Что не говорится Толстым, но объективно подразумевается им? То, что не понимание компенсируется верой. Верой не понимается, но только верится, признается не данное данным.
«Записки христианина» Льва Толстого (из «Дневника» за 1881 и 1887 гг.). Лев Толстой в записках называет себя христианином потому, что верит, что «религиозная истина – это единственная истина, доступная человеку, христианское же учение, считаю такой истиной, которая – хотят или не хотят признавать это люди – лежит в основе всех людских знаний, и не боюсь осуждения в гордости называния себя христианином, потому что я понимаю слова: я – христианин, иначе, чем они обычно понимаются» . Он признается, что четверть своей жизни провел в бессознательном состоянии, большую же часть ее был нигилистом. И только несколько лет назад, уже в пятидесятилетнем возрасте он стал верующим христианином. Таковым он считал не того, кто крестился, но кто понимает, что смысл человеческой жизни заключается в христианском учении. Толстой считает, что не исполнил еще этого учения, не стал лучше других людей, но он понял тому, для чего следует жить.
В дневниковой записи за другой год, уже 1887, он раскрывает то, как понимает философский вопрос «Для чего следует жить?». Вот его слова: «1887. Человек употребляет свой разум на то, чтобы спрашивать зачем и отчего? – прилагая эти вопросы к жизни своей и жизни мира. И разум же показывает ему, что ответов нет. Делается что-то вроде дурноты, головокружения при этих вопросах (Жан-Поль Сартр это меланхолическое состояние души, сознания, чувства Я называл “la nausee”, что перевели на русский язык грубым словом «тошнота»). Индейцы (индийцы) на вопрос отчего (причинный вопрос почему)? говорят: Майа соблазнила Брама, существовавшего в себе, чтобы он сотворил мир, а на вопрос зачем (целевой вопрос для чего)? Не придумывают даже и такого глупого ответа. Никакая религия не придумала, да и ум человека не может придумать ответов на эти вопросы. Что ж это значит?
А то, что разум человеку не дан на то, чтобы отвечать на эти вопросы, что самое задание таких вопросов означает заблуждение разума. Разум решает только основной вопрос как? И для того, чтобы знать как, он решает в пределах конечности вопросы отчего и зачем?
Что же как? Как жить? Как же жить? Блаженно.
Этого нужно всему живущему и мне. И возможность этого дана всему живущему и мне. И это решение исключает вопросы отчего и зачем.
Но отчего и зачем не сразу находится блаженство? Опять ошибка разума. Блаженство есть делание своего блаженства, другого нет» .
Выходит, Толстой не видит смысла в том, чтобы задаваться философскими вопросами: «отчего» и «зачем» в этой жизни, но следует задаваться теми вопросами человеку как конечному существу, которые имеют смысл в его настоящей, то есть, земной, обыденной жизни. Это вопросы практического, прагматического характера, того, как следует жить. И сразу находит ответ: блаженно. Что за блажь?! И в самом деле, если живешь как блаженный, то сакраментальные вопросы «отчего» или «почему» и «зачем» или «для чего» отпадают сами как ненужные. Они могут иметь место применительно к конкретной бытовойй ситуации. Например, почему я такой нигилист? Ну, разумеется, потому, что не верующий. Или: для чего мне жить? Естественно, чтобы быть христианином. Это почему? Да, потому что в нем, в учении Христа смысл человеческой жизни. Вот так: ни много, ни мало!
Причем искомое блаженство не является даром, но его нужно заслужить, сделать. Вот слова самого Толстого: «Блаженство есть делание своего блаженства, другого нет». В этом утверждении (суждении, точнее, мнении) Лев Толстой, будучи эгоцентриком, взял да и проговорился: «своего блаженства». Так какой же ты настоящий христианин?! От такого мнения за версту «воняет» трансцендентальным (не трансцендентным) эгоизмом. Вот, оказывается, для чего, точнее, для кого следует жить, живя как блаженный, - для себя любимого! Толстой перепутал местоимения «сам», Я и существительное «самость». Да, ты должен сам как личность, самость (сущность человека, которая является как человечность) достичь блаженства, имеешь право на счастье. Но для чего? Для кого? Для Духа, Бога, который является в тебе как Я. Потому что именно через это явление тебе становится понятно, для чего следует жить. Бог является тому причиной как творец тебя. А ты тогда есть его образ и подобие. Его образ в тебе – душа, а ты Ему подобен в Я. Но ты не есть Я. Я является тобой. Ты явление, а не сущность Я. Потому что ты частность, а Я всеобщее. Разумеется, за тебя никто не будет блаженствовать. Кстати, блаженство дается человеку Подателем всех благ даром, а не делается приемщиком дара.
Писатель, на себе примеряющий образ мыслителя, отказывает человеку в праве задаваться вопросами «почему» и «зачем», полагая их бессмысленными, видите ли, потому, благоразумные читатели, что они есть заблуждения разума. Глупо задавать такие вопросы. Следует не спрашивать, а делать. Так и слышишь в дневниковой речи отголосок верного читателя романов Льва Толстого Людвига Витгенштейна. Следует не болтать о таких важных вещах, а молча делать дело. Что за дело такое дельное, сдельное? Как это что за дело? То самое. Жить, как трудящийся: пахать в лаптях. Лев Толстой же был блаженным барином. Крестьяне удивлялись, глядючи на своего барина, хозяина: «барин то чудит, сам на себе пашет, - видать, блажной». Ну, конечно, он же для чего работает, - для делания блаженства. Во, как!
Лев Толстой напомнил мне недавний разговор с другом, в частности его реплику о БГ, который, по мнению друга, живет как блаженный. С ним все ясно: богемная личность, увлекающаяся эзотерикой. Причем друг не осуждает его, а, напротив, хвалит: каждому свое. Но он другого склада. Ему нужно вопрос разрешить, как герою Федора Достоевского. Что же это за вопрос? Это вопрос о нем самом. Он есть. Но зачем он есть здесь и теперь? Тем более, почему еще есть, если прекратил уже развиваться? Его не соблазнишь блаженством. Блаженство есть блажь, соблазн, майя, как и этот мир тоже. Но верующему это невдомек. Он блажен уж тем, что чтит заповедь: чур меня, изыди сатана со своими лукавыми вопросами.
Опять читая «Дневник» Льва Толстого. Открываю дневник Льва Толстого за 15 сентября 1892 г. и читаю: «1) Говорил о музыке. Это наслаждение чувства, как чувства, как (sense) вкуса, зрения, слуха. Я согласен, что оно выше, т.е. менее похотливо, чем вкус, еда, но я стою на том, что в нем нет ничего нравственного, как стараются нас уверить.
2) Соблазны не случайные явления, приключения, что живешь, спокойно, и вдруг соблазн, а постоянно сопутствующее нравственной жизни условие. Идти в жизни всегда приходится среди соблазнов, по соблазнам, как по болоту, утопая в них и постоянно выдираясь.
3) Условия жизни, одежда, привычки, остающиеся на человеке – после того как он изменил жизнь, все равно как одежда на актере, когда он, среди спектакля, от пожара выбежал на улицу в костюме и румянах.
4) Мы постоянно гипнотизируем самих себя. Предписываем себе в будущем, не спрашивая уже дальнейших приказаний при известных условиях, в известное время сделать то-то и то-то; и делаем» . Здесь Лев Николаевич связывает наслаждение музыкой с соблазном, с желанием этой самой музыки.
Лев Толстой сводит музыку к занятию, доставляющему наслаждение. Причем такое наслаждение заразительно. Естественно, с такой гедонистической и заразительной точки зрения, все, что доставляет наслаждение соблазняет нас желанием достижения такого наслаждения. В этом смысле музыка соблазнительна. Но есть не только прекрасная, красивая музыка, которая нас привлекает, нам нравится. Есть еще духовная музыка, которая нас возвышает, вдохновляет на творчество, в том числе творение прекрасных артефактов, произведений, рождение нас как творцов в рукотворной или идейной красоте сочинений. Вот такая возвышенная музыка нас не соблазняет, не искушает, но, наоборот, изумляет и пугает, если мы погружены в бытовую стихию эксплуатации и потребления.
«Боюсь ли я смерти»? В «дневнике» за 1904 г. Лев Толстой задается этим вопросом: «Боюсь ли я смерти?» и отвечает так: я боюсь смерти как путешественник, который смотрит на его поезд, падающий с большой высоты вниз в море. Этот путешественник думает о том, что надо переменить способ перемещения и вздыхает с облегчением: «В этот раз пронесло» . Так Толстой думает о своей смерти, записывая мысль в дневник.
О жизни и смерти. Продолжаю читать и комментировать мысли Льва Толстого из дневника. Вот запись от 7 марта 1904 г. в Ясной Поляне: «1) Вся сансара, т. е. суета жизни, все событiя, какъ ни кажутся разнообразны для каждаго человека, въ сущности однозначущи, равны для всехъ людей: сложная ли, длинная ли жизнь, или простая и короткая. Все родятся, живутъ, умираютъ, и время и событiя не имеютъ значенiя. Важно и составляетъ сущность жизни одно: уясненiе сознанiя, я сказалъ бы: очищенiе того стекла, черезъ к[оторое] смотритъ человекъ на мiръ, вернее же выработка того глаза, того органа, кот[орымъ] человекъ, вообще живущее существо видитъ, познаетъ мiръ.
2) Прекрасная пословица: живой живое и думаетъ, т. е. что пока человекъ живъ, онъ не можетъ весь не отдаваться интересамъ этого мiра. Отъ этого такъ страшна смерть, когда человекъ, полный жизни, думаетъ о ней. Когда же приближается смерть раной, болезнью, старостью, челов[екъ] перестаетъ думать о живомъ, и смерть перестаетъ быть страшною.
3) Смерть — это захлопнутое окно, черезъ к[оторое] смотрелъ на мiръ, или опущенныя веки и сонъ, или переходъ отъ однаго окна къ другому.
4) Чемъ глупее, безнравственнее то, что делаютъ люди, темъ торжественнее. Встретилъ на прогулке отставного солдата, разговорились о войне. Онъ согласился съ темъ, что убивать запрещено Богомъ. Но какже быть? — сказалъ онъ, придумывая самый[80] крайнiй случай нападенiя, оскорбленiя, к[оторое] можетъ нанести врагъ. — Ну, а если онъ или осквернить или захочетъ отнять святыню?
— Какую?
— Знамя.
Я виделъ, какъ освящаются знамена. А папа, а митрополиты, а Царь. А судъ. A обедня. Чемъ нелепее, темъ торжественнее.
5) Виделъ сонъ. Я разговариваю съ Гротомъ и знаю, что онъ умеръ, и всетаки спокойно, не удивляясь, разговариваю. И въ разговоре хочу вспомнить чье-то сужденiе о Спенсере или самаго Спенсера, что тоже не представляетъ во сне различiя. И это разсужденiе я знаю и говорилъ уже прежде. Такъ что разсужденiе это б[ыло] и прежде и после. — То, что я разговаривалъ съ Гротомъ, несмотря на то, что онъ умеръ, и то, что разсужденiе о Спенсере б[ыло] и прежде и после и принадлежало и Спенсеру и другому кому-то — все это не менее справедливо, чемъ то, что б[ыло] въ действительности, распределенное во времени. Во сне часто видишь такiя вещи, к[оторыя], когда ихъ на яву распределяешь во времени, кажутся нелепыми, но то, что о себе узнаешь во сне, зато гораздо правдивее, чемъ то, что о себе думаешь на яву. Видишь во сне, что имеешь те слабости, отъ к[оторыхъ] считаешь себя свободнымъ на яву, и что не имеешь уже техъ слабостей, за к[оторыя] боишься на яву, и видишь, къ чему стремишься. Я часто вижу себя военнымъ, часто вижу себя изменяющимъ жене и ужасаюсь этого, часто вижу себя сочиняющимъ только для своей радости.
Сонъ, к[оторый] я виделъ нынче, навелъ меня на мысль о томъ. Сновиденiя ведь это — моменты пробужденiя. Въ эти моменты мы видимъ жизнь вне времени, видимъ соединеннымъ въ одно то, что разбито по времени; видимъ сущность своей жизни: — степень своего роста» .
Общее впечатление от прочитанного такое: Лев Толстой видит в жизни, как он пишет, «уясненiе сознанiя, очищенiе того стекла, черезъ которое смотритъ человекъ на мiръ». Это и есть жизнь. Смерть – это «захлопнутое окно, черезъ которое смотрелъ на мiръ, или опущенныя веки и сонъ, или переходъ отъ однаго окна къ другому». Кратко: смерть – это сон. Далее: «сновиденiя ведь это — моменты пробужденiя. Въ эти моменты мы видимъ жизнь вне времени, видимъ соединеннымъ въ одно то, что разбито по времени; видимъ сущность своей жизни: — степень своего роста». Выходит, по Толстому, умирая, мы пробуждаемся (момент смерти – момент пробуждения), то есть, видим жизнь вне времени, видим соединенными в одно то,что разбито по времени. Что же разбито во времени? Сознание. Что же мы уясняем сознанием? Степень своего роста в жизни.
Другая мысль Толстого как пояснение пословицы «живой живое и думаетъ»: Страшно живому думать о смерти, ввиду того, что он привык думать о живом. Но пришла смерть и человек перестал думать о жизни и бояться смерти.
Еще одна мысль Толстого: «то, что о себе узнаешь во сне, зато гораздо правдивее, чемъ то, что о себе думаешь на яву». Почему? Потому что видим в целом (в вечности) то, что разбито во времени.
И последнее: «смерть — это захлопнутое окно, черезъ которое смотрелъ на мiръ, или опущенныя веки и сонъ, или переходъ отъ однаго окна къ другому». Не является ли смерть таким переходом от одного окна (материальной жизни в качестве человека) к другому окну (духовной жизни в качестве ангела)?
P.S. Духовные люди, спроси их, думают о мыслях, а плотские люди думают, точнее, хотят покушать, поспать и опорожниться. И больше ничего.
Отдельно существующее в движении. Продолжаю читать «Дневник» Льва Толстого. Вот что он пишет 3 января 1904 г. в Ясной Поляне: «2) Я сначала думалъ, что возможно установленiе доброй жизни между людьми при удержанiи техъ техническихъ приспособленiй и техъ формъ жизни, въ к[оторыхъ] теперь живетъ человечество, но теперь я убедился, что это невозможно, что добрая жизнь и теперешнiя технич[ескiя] усовершенствованiя и формы жизни несовместимы. Безъ рабовъ нетолько не будетъ нашихъ театровъ, кондитерскихъ, экипажей, вообще предметовъ роскоши, но едва ли будутъ все железн[ыя] дороги, телеграфы. A кроме того, теперь люди поколенiями такъ привыкли къ искусственной жизни, что все городскiе жители не годятся уже для справедливой жизни, не понимаютъ, не хотятъ ея. Помню, какъ Юша Оболенскiй, попавъ въ деревню во время мятели, говорилъ, что жизнь въ деревне, где заносить снегомъ такъ, что надо отгребаться, невозможна. Теперь есть люди, и это те, к[оторые] считаются самыми образованными, к[оторые] удивляются не тому, какъ могли люди устроиться такъ, что для нихъ нетъ ни мятел[ей], ни темноты, ни жара, ни холода, ни пыли, ни разстоянiя, какъ живутъ городскiе люди, а удивляются тому, какъ это люди, живя среди природы, борятся съ ней.
3) Движенiе есть иллюзiя, необходимо вытекающая изъ нашей отделенности. Признать смыслъ жизни въ нашемъ отдельномъ совершенствованiи (расширенiи пределовъ) нельзя, п[отому] ч[то] всякое совершенствованiе, всякое расширенiе есть ничто среди безконечнаго пространства и времени; признать смыслъ жизни, какъ я делалъ это прежде, въ прогрессе — единенiи существъ, опять нельзя, п[отому] ч[то] опять всякое единенiе въ виду безконечности пространства и времени есть ничто. Такъ что жизнь наша есть движенiе только для насъ, но въ действительности жизнь неподвижна.
Для чего-то я есмь отделенное отъ всего другаго духовное существо, которому кажется, что оно движется среди движущихся существъ, между рожденiемъ и смертью. Существу этому несомненно твердо, хорошо только въ той мере, въ кот[орой] оно сознаетъ свою духовность. Сознанiе же этой духовности кажется ему расширенiемъ его пределовъ. И потому я признаю это сознанiе своей духовности или расширенiе пределовъ своимъ закономъ, или волей Того, кто поставилъ это духовное существо, составляющее мою жизнь, въ условiя отделенности. Отделенность духовнаго существа и кажущееся расширенiе своихъ пределовъ не имеетъ для меня никакого смысла, но смыслъ этотъ, недоступный для меня, долженъ быть и есть. — Въ этомъ-то, въ томъ, что жизнь моя имеетъ непонятный для меня, но глубокiй смыслъ, въ этомъ истинная и необходимая людямъ вера. Я верю, что есть Тотъ, для Кого моя жизнь имеетъ смыслъ, и есть смыслъ въ моей жизни Теперь мой комментарий избранных мест из дневника Льва Толстого. По второму пункту относительно искусственной жизни городских (цивилизованных) людей. Об этой жизни Толстой судит, следуя Жан-Жаку Руссо, с точки зрения сельского жителя, живущего естественной жизнью в своем поместье в качестве хозяина (барина). Он замечает, что прогресс цивилизованной жизни оплачен социальной несправедливостью, обеспечен работой рабов (трудящихся) на господ, живущих благами цивилизации, произведенных не ими. Вот езжайте в деревню и воочию увидите, как трудовые люди борются с природой. Ваша искусственная жизнь скрывает от вас тех, кто ее обеспечивает. Как тут не вспомнить современника Льва Толстого англичанина Герберта Уэллса с его описанием жизни в романе «Машина времени» будущего прекраснодушных элоев, этих потомков нынешних господ, живущих трудом морлоков – потомков настоящих трудящихся. Морлоки живут в пещерах под землей и выбираются на землю ночью, чтобы питаться элоями – дневными жителями земли. Вот какой «социальный прогресс» («добрая жизнь») ждет несправедливую техническую цивилизацию в будущем, согласно умонастроению Толстого и Уэллса.
По третьему пункту, уже не социальному, а метафизическому, следует сказать, что Лев Николаевич признается в том, что его «отделенность» как духовного существа, то есть, нашим языком «индивидуальная сингулярность» бессмысленна, ибо индивидуальное совершенствование, к которому склоняет современная цивилизация, предполагает кажущееся расширение своих пределов (экстенсивность роста, расширение жизненного пространства и сознания). Казалось бы, Толстой как «патриарх естественности» должен такому цивилизованному индивидуализму противопоставить естественную личную сопричастность (партикулярность) общему, но он обращается к вере, ибо «жизнь моя имеетъ непонятный для меня, но глубокiй смыслъ, въ этомъ истинная и необходимая людямъ вера». Если непонятно, то обязательно глубоко. Какая изумительная логика. Во что же, точнее в кого он тогда верит? Ну, разумеется, «я верю, что есть Тотъ, для Кого моя жизнь имеетъ смыслъ, и есть смыслъ въ моей жизни». Для таких «мыслителей», как Лев Толстой, Бог являтся последним аргументом в личном размышлении.
И почему это цивилизованный индивидуализм с расширением собственных границ бессмысленен? Потому что Толстой не находит ничего лучше, чем следуя Блез Паскалю, обессмыслить конечное расширение индивидуума бесконечностью пространства и времени, в которых происходит это движение расширения отделенного существа. Ведь путем расширения конечное отделение не преодолевается, ибо расширение не бесконечно в силу своего индивидуального, частного характера. Какая плоская, рассудочная логика мыслителя-морализатора. И, вообще, движение есть иллюзия. Толстой: «Движенiе есть иллюзiя, необходимо вытекающая изъ нашей отделенности». Вооистину, стоило человеческой мысли развиваться, чтобы вернуться опять к элейским неподвижникам и их эпигонам.
Два ума. 6 января Лев Толстой записывает в дневник следующую мысль: «1) Два ума: ум в области материальной – наблюдения, выводы, рассуждения о наблюдаемом, и другой ум в области духовной: отношение к богу, к людям, другим существам, нравственные требования… Большей частью, даже всегда, чем больше один ум, тем меньше другой». Вот оказывается, откуда вырос Мих. Мих. Бахтин с его противопоставлением лица и вещи. Одно удручает – склонность Толстого к арифметике: 1), 2), 3) etc. Дает о себе знать его директивный рассудок, с которым он даже в своих художественных произведениях никак не может расстаться. Одним словом, писатель-моралист. Литературный пророк. Проповедник. И все же, даже такой плоский мыслитель, верящий в глубину непонятного, оригинален и может насочинять «горы» интересных мыслей. Что уж говорить о современных авторах, которые возвышенное опошляют и пошлое возвышают в своих фантасмагориях о духах как о вампирах. Попса для избранных, так сказать. Или избранное для попсы? Да, какая разница: «хрен редьки не слаще».
Желать хорошего или бороться с плохим. Продолжаю читать дневнвики Льва Толстого. Перешел к дневнику за 1905 г. Вот что он пишет на новый год: «Бездна народа, и я усталъ отъ нихъ. Но радъ тому, что какъ появленiе письма, такъ и это непрiятное скопленiе вызываетъ не неудовольствiе, a поощренiе къ внутрен[ней] работе: поступить наилучшимъ образомъ по отношенiю къ тому, что непрiятно. Думалъ какъ разъ объ этомъ:
1) Мы гадаемъ, ищемъ, желаемъ счастiя, т. е. такихъ условiй, при к[оторыхъ] намъ бы было хорошо, а между темъ намъ хорошо можетъ быть только отъ нашего усилiя побороть то, что намъ нехорошо. Такъ что выходитъ совершенно обратное того, что мы думали: то самое, что мы называемъ счастьемъ: здоровье, богатство, слава, красота, все это — Капуи, все это ослабляетъ нашу энергiю, устраняетъ возможность или, по крайней мере, не вызываетъ потребность проявить усилiе, — то самое, что даетъ истинное благо. И обратно: все, что считается несчастiемъ, вызываетъ эти усилiя. На этомъ зиждется и то ужасное заблужденiе, что внешнiя формы обществ[енной] жизни есть благо, и надо устраивать ихъ. — Хочется сказать парадоксъ, что чемъ лучше формы обществ[енной] жизни, темъ ниже и умы и характеры людей (Америка до освобожд[енiя] негровъ). Искать того, что называется счастл[ивыми] условiями жизни: богатства, славы, здоровья, красоты, привлекательности, это все равно, что согреваться у печки, а не здоровымъ трудомъ на свежемъ воздухе.
2) Устройство внешнихъ формъ обществ[енной] жизни безъ внутрен[няго] совершенствованiя — это все равно, что перекладывать безъ известки, но на новый манеръ, разваливающееся зданiе изъ неотесанныхъ камней. Какъ ни клади, все не будетъ защищ[ено] отъ непогоды и будетъ разваливаться».
Комментарий: У Толстого в понимании жизни дух есть связь как целое внешних частей тела жизни.
«3) Постепенное уничтоженiе пределовъ вещества и движенiя, съ к[оторыми] связана была духовная сущность, когда все больше и больше сознаешь эту сущность, должно быть радостно; и я испыты[ваю] это.
4) Жизнь есть переездъ на коне отъ какого-то однаго места, о кот[оромъ] я не помню, до какого-то другого, кот[ораго] я не знаю, но кот[орое] будетъ то, подле кот[ораго] конь станетъ, и надо будетъ слезать. Или лучше: переездъ на корабле, на к[оторый] я селъ, не знаю, когда, но съ кот[ораго] придется слезть или когда велитъ капитанъ, или когда доедешь до последней пристани.
Помни, что ты въ пути, что всякую минуту можешь быть ссаженъ, и что во всякомъ случае долженъ будешь слезть на последней пристани (70, 80, 90, 100 летъ), и что во время пути надо, чтобы не было плохаго, исполнять требованiя капитана. Сначала весело, ново, и забываешь, что плывешь, потомъ все больше и больше понимаешь свое положенiе, привыкаешь къ нему и, подъезжая къ пристани, сжился съ товарищами, полюбилъ ихъ, и тебя полюбили, но веришь капитану, к[отор]ый верно говоритъ тебе, что тебе тамъ, где онъ тебя ссадитъ, будетъ также хорошо, какъ и на корабле».
Писатель думает и пишет образами здания общественной жизни, части которого в виде неотесанных камней сцепляет цемент («известк» в его терминологии), коня или корабля, несущих их пользователя по жизни к ее неминуемому, но не определенному во времени финишу – смерти.
В дневнике на второй день нового года Толстой записывает: «Здоровье лучше. Гости свалили. На душе радостно. Нынче, гуляя, думалъ:
1) Жизнь представляется въ освобожденiи духовн[аго] начала отъ оболочки плоти, — вотъ такъ:
Мож[етъ] быть и такъ:
Чемъ больше плоти, темъ меньше возможности общенiя, слiянiя съ другими.
Процессъ жизни отделенной — въ освобожденiи отъ плоти; процессъ жизни общей — въ слiянiи, въ совокупномъ освобожденiи отъ плоти. Какъ въ личной, отдельной жизни освобожденiе отъ плоти, сама плоть и движенiе только кажутся, такъ и въ совокупной жизни это освобожденiе только кажется. Жизнь человека, моя жизнь уже вся есть освобожденная отъ плоти, какова она въ конце жизни; также уже есть и вся освобожденная отъ вещества и времени жизнь совокупная всего человечества, всего мiра. Мне она только кажется вещественной и движущейся, т. е. въ пространстве и времени. Для существа же не отделеннаго, какъ я, для начала жизни, для Бога, она есть вне вещества и не движется. То, что Все состоитъ изъ отделенныхъ и потому вещественныхъ и движущихся существъ (для нихъ самихъ), делаетъ то, что для всехъ этихъ отделенныхъ существъ есть жизнь, есть участiе въ божественной жизни. — Не ясно, не хорошо выражено, но все такъ, какъ я думаю».
Толстой пишет в дневнике как заправский идеалист, когда уговаривает себя освободиться от своей плоти. К чему такие уговоры, тем более, если взять не отдельную, личную жизнь, но жизнь совокупную. Ну, как могут отделенные, вещественные и движущиеся существа освободиться от плоти, если они и есть эта плоть. Дух же в них, но он не их. Для них освобождение от плоти – это освобождение от себя.
Через восемнадцать дней Толстой возвращается к своему дневнику, в который записывает «думалъ вотъ что: 1) въ сновиденiяхъ я облекаю свои ощущенiя жизни (ведь все происходить въ полупросыпаньи) въ те образы воспоминанiя, к[отор]ые я собралъ въ бдящемъ состоянiи. Во что я облекаю мои ощущенiя въ жизни? Ведь ощущенiя — только ощущенiя прикосновенiя волнъ эфира, воздуха или самаго тела. Если эти ощущенiя облекаются въ образы, чувства, какъ будто воспоминанiя, то только п[отому], ч[то] я въ прежней жизни набралъ эти образы и воспоминанiя. Не въ этой жизни, а въ прежней или въ какой-то вне этой жизни, п[отому] ч[то] съ первыхъ моментовъ сознанiя я одно люблю, понимаю, другое не люблю, не понимаю. Неясно, но что-то есть».
Здесь в первом пункте своего размышления Лев Толстой делает недопустимый с точки зрения ученого материалиста перенос человеческих (земных) чувств этого мира на чувства мира иного, который (тот мир) человек не знает. Откуда Толстой знает иной мир? Ему кажется иным мир, отвлеченный от представления Толстого вне себя. Когда это представление как отношение толстовского взгляда на мир схватывается само по себе (в себе), то мир удваивается. Появляется мир сознания в сознании. Появляется настоятельная необходимость сознающего сделать этот мир миром для себя, своим миром, то есть, миром сознательным, в который можно эскапировать, убежать, укрыться в нем, спрятаться от большого, внешнего мира. Зачем? Затем, что в общем мире нет привилегированного места для сознательного существа. Такое место в нем есть для животных («плотских» в терминологии Толстого) существ. Сознательное существо оказывается в нем на обочине, на маргиналии для наблюдения. Оно не живет, а только наблюдает, как живут другие менее развитые существа, ибо этот мир предназначен для примитивных существ. Поэтому душевные существа и скрывается в самих себе, в своем сознании. Их мир - мир сложных душ,, в частности, эпилептоидов и прочих рефлексивных «личностей», вроде Толстого, склонных к навязчивому состоянию самокопания в себе, получает прописку в нем (в сознании) в качестве мира духов или духовного мира.
Дальше Лев Николаевич продолжает свое размышление: «2-е то, что сонъ похожъ на жизнь темъ, что какъ во сне бываютъ несколько степеней пробужденiя: думаешь, что проснулся, а только перешелъ изъ более полнаго забвенiя въ менее полное. И бываетъ еще то, что особенно похоже на жизнь, это — то, что становится во сне мучительно тяжело, и делаешь усилiе сознанiя, и просыпаешься къ большей реальности. Я несколько разъ такъ просыпался въ жизни. Думаю, что предстоитъ теперь только последнее, въ этой жизни, пробужденiе — смерть.
4) Человеку посредствомъ движенiя своего сознанiя дана возможность общенiя со всемъ проявляющимся въ другихъ существахъ — людяхъ, животныхъ, растенi[яхъ] — сознанiемъ. Для Бога нетъ движенiя, все уже есть и ничто не изменяется; для человека же это движенiе, возможность измененiя даетъ благо. (Совсемъ неясно. Такъ записано. Теперь не помню.)
5) Жизнь въ матерiи проявляется движенiемъ, разрушающимъ матерiю. (Чепуха.)».
Комментарий: на втором шаге своего размышления Толстой сравнивает сон с жизнью относительно степеней пробуждения сознания от сна с полного забвения до менее полного как отражений степеней возрастания сознания человека до самосознания и осознания более реальной реальности, чем его земная жизнь. Интересная мысль. По мнению Толстого, которое он излагает на четвертом шаге своего размышления, сознание является каналом мгновенной связи с другими сознательными существами, находящимися на значительном расстоянии, препятствующем физическому контакту с ними. Но как они могут общаться с ними?
Следующий (пятый) шаг в рассуждении Толстого является проходным, ибо в содержательном плнае тривиален: само собой изменение (движение) в мире не только создает, но и разрушает материальные вещи.
Толстой дальше пишет: «6) Намъ легко видеть теперь обманъ церкви, когда мы уже вне ея; но мы не видимъ точно такого же обмана того, что называется наукой, п[отому] ч[то] мы въ немъ.
7) Главное и самое нужное для религiозной жизни — сознанiе (это знали давно уже все люди) того, что мы не стоимъ, а нетолько движемся, но летимъ (какъ хотите, вверхъ или внизъ) съ страшной быстротой. Совсемъ другое отношенiе къ жизни, если знаешь или если не знаешь, не помнишь этого. Только забывая это, люди хватаются руками, стара[ясь] удержать то, мимо чего пролетаютъ. Нельзя хвататься, руки оторветъ.
8) Надо помнить, что мы не на месте, а плывемъ на большомъ параходе, и у капитана есть неизвестный намъ списокъ, где и когда кого высадить. Пока же насъ не высаживаютъ, что же мы можемъ делать другаго, какъ только то, чтобы, исполняя законъ, установленный на параходе, стараться въ мире, согласiи и любви съ сотоварищами провести определенное намъ время.
9) Общественный прогрессъ истинный — въ большемъ и большемъ единенiи людей. Для единенiя людей нужны три вещи: 1) сила, кот[орая] заставляла бы людей соединяться, также, какъ для того, чтобы камни сложились въ зданiе, нужно, чтобы были люди каменщики, к[оторые] соединяли бы эти камни. Эта сила есть помимо воли людей: ихъ дело только не мешать проявленiю этой силы любви. 2) что нужно, это то, чтобы люди [для того, чтобы] могли соединиться, не имели бы свойствъ, отталкивающихъ ихъ другъ отъ друга: пороковъ, страстей, себялюбiя, также, какъ для того, чтобы сложить зданiе изъ камней, надо обтесать ихъ, чтобы въ нихъ не было неправильныхъ формъ. И третье, что нужно, это то, чтобы, соединившись, люди сознавали бы необходимость и благо этого соединенiя, и чтобы это сознанiе держало ихъ вместе также, какъ известь или цементъ держитъ вместе камни зданiя. Первое — стихiйная сила, второе — самосовершенствованiе, третье — религiя.
10) Я — только сознанiе, т. е. нечто духовное, но я могу сознавать и себя какъ тело и какъ движенiе. (Неясно, не помню, что.)» .
Комментарий. На шестом шаге размышления Толстой уличает в обмане уже не церковь, а науку. Интересно, в чем этот обман проявляется? В том, что науку признают «решалой» всех проблем?
На седьмом шаге рассуждения Толстой почему то утверждает, что главное для религиозной жизни – это сознание? Для него да, но не для большинства верующих. Для них оно как раз мешает им жить религией. Чем меньше ты думаешь, «грузишь» сознание, тем крепче веришь, меньше сомневаешься.
Восьмой шаг в рассуждении есть повтор первого шага размышления от второго января того де года с теми же образами (корабля- парохода) для сравнения.
Девятый шаг в рассуждении Толстого от двадцатого января 1905 г. связан с темой социального прогресса. Как полагает граф Толстой он возможен, если между людьми будет действовать закон любви как закон связывания цементом или известью симпатии, дополняемый законом нейтрализации силы вражды или антипатии путем, так сказать, обтесывания камней (людей) общественного здания, стесывания с них примеси порока. Если первый закон есть закон человеческого естества или стихийная сила, то второй закон есть закон улучшения или самосовершенствования человека. Третьей силой общественного прогресса должна быть сила религия, понимаемая Толстым как сила сознания. Сила сознания есть сила единения закона любви и закона борьбы с пороком. Сознание есть у всех тех, кто способен верить, надеяться и любить.
И, наконец, десятый шаг в размышлении касается сознания как Я, которое по суждению Толстого имеет духовный характер, духовно, или не материально, хотя Толстой признает, что сознает не только свой дух, духовность как сущность духа, смешивая с ним свою душу, но и свое тело и его действие. Как его понять? Так: человек становится Я и в этом качестве духа следит, сознает движение своего тела. Но тогда он является телесным духом или духом тела, точнее, духом в теле или душой.
Одно дело Я в качестве духа в теле как душа, ограниченная условиями материального (телесного) существования в пространстве и времени. Другое дело существование Я вне тела в виде чистого духа. Дух не ограничен ничем, только собой как Я. Причем все остальное для него есть иное Я как Я другого духа. Дух существует вне пространства и времени, в вечности. Для вечного Духа или Бога, по Толстому, нет движения, ибо для него уже все есть. Человеку доступным для понимания в таком духовном существовании может быть то, что ассоциируется с существованием в качестве сознания.
Многомыслие. Продолжаю читать «Дневники» Льва Толстого. Разумеется, читаю не только его, но он больно задевает мое сознание. Не могу не обратить на него свое внимание. Вот что, например, он пишет в 1907 году 14 января в Ясной Поляне: «Все эти две недели б[ылъ] нездоровъ и сейчасъ еще не поправился. Все это время читалъ: Плутарха. Montaigne, Валышевского, вчера о Павле и нынче окончилъ Memorabilia. Очень интересно сличить высоту нравственнаго пониманiя съ простотой жизни, съ малой степенью развитiя технической стороны. Теперь эта сторона такъ далеко ушла, а нравственная такъ отстала, что безнадежно возстановить правильное отношенiе. Кое что записывалъ за это время, но ничего не могъ работать. Начатый и детскiй и большой новый Кругъ чтенiя кажутся мне непосильной взятой на себя работой. Записать надо много и, кажется, порядочнаго.
1) Нынче думалъ о томъ, что невозможно спокойно жить съ высокимъ о себе мненiемъ, что первое условiе и спокойной и доброй жизни это — то, что говорилъ про себя Францискъ, когда его не пустятъ. И нынче все утро б[ылъ] занять этимъ уменьшенiемъ своего знаменателя. И, кажется, не безполезно: живо вспомнилъ въ себе все то, что теперь осуждаю въ сыновьяхъ: игрецкую страсть, охоту, тщеславiе, развратъ, скупость... Главное, понять что ты — самый ниже средня[го] уровня по нравственности, слабости, по уму, въ особенности по знанiямъ, ослабевающiй въ умствен[ныхъ] способностяхъ человекъ, и не забывай этого, и какъ легко будетъ жить. Дорожить оценкой Бога, а не людей. Признавать справедливость низкой оценки людей.
2) Есть только два пути жизни: жить для радостей тела, ставить выше всего эти радости, или жить для души, ставить выше всего радости духа. При следованiи первому пути радости есть, но они кратковременны, и чемъ дальше, темъ оне слабее и реже, и кончается ужасомъ смерти и самымъ губительнымъ для радост[ей] тела концомъ: страданiями и смертью. При следованiи второму пути радость не прекращается, и чемъ дальше, темъ радости больше, и кончается высшей радостью — смертью.
3) Какъ страшно должно бы быть человеку чувствовать себя однимъ среди мiра, отделеннымъ отъ всего! Если бы — какъ онъ ни заблудился — человекъ не чувствовалъ бы свою духовную связь съ мiромъ, съ Богомъ, онъ не могъ бы жить. Если же онъ теряетъ сознанiе этой связи, онъ не можетъ жить и убиваетъ себя. Это объяснен[iе] почти всехъ самоубiйствъ.
4) То, что многiе люди, огромное большинство людей, называютъ поэзiей, это только неясное, неточное выраженiе глубокихъ мыслей (Walt Whitman и др.). Стихотворецъ скажетъ неясно и неопределенно то, что ясно и определенно выражено у Канта, н[а]п[римеръ], что Бога мы познаемъ только по сознанi[ю] закона Его, — и люди въ восхищенiи отъ произведенiя стихотворца, въ особенности п[отому], ч[то] оно не обязываетъ. (Не вышло).
5) Рабочiе, вообще бедные, не добрее, a скорее, злее богатыхъ — осуждаютъ, завидуютъ имъ. Этимъ-то они жалки больше, чемъ своей бедностью. Богатые же всегда безнравственнее бедныхъ, пользуются ихъ трудомъ, живутъ въ праздности и этимъ-то, главное, жалки.
6) Ошибаюсь или нетъ, но мне кажется, что только теперь — хороши ли, дурны ли? — но созрели плоды на моемъ дереве.
7) Строй жизни общества основанъ на религiозномъ пониманiи жизни большинства этихъ людей. Строй жизни такъ наз[ываемыхъ] христiанскихъ народовъ основанъ на еврейскомъ и ветхозаветномъ и мнимо-христiанскомъ павловскомъ религiозномъ пониманiи жизни. Но этимъ ли объясняется преуспеянiе Евреевъ во всехъ отрасляхъ нашей жизни?
8) Записано такъ: жизнь не движется, а трепещетъ, дрожитъ въ каждомъ существе.
То, что мне кажется, что жизнь движет[ся] во времени, есть иллюзiя. Жизнь только все больше и больше проявляется во времени. Солнце не движется, когда закрывавшiя его облака открываютъ его.
9) Радуйся, и паки реку: радуйся. Если хорошо живешь, то радость неперестающая. На старости я вижу это. Старость радуетъ меня. Бываютъ хорошiя минуты, когда радуетъ и приближенiе къ смерти. (Не точно).
10) Сознанiе ограничено пространствомъ и временемъ, но оно само въ себе независимо. Оно свободно, но можетъ выражаться, проявляться только въ пространстве и времени.
11) Не хотелось бы умереть, не выразивъ того, что нынче особенно ясно чувствовалъ и понималъ. Смешно писать такую всемъ известную истину въ конце жизни, а истина эта для меня, какъ я ее теперь понимаю, скорее, чувствую, представляется совершенно новой. Истина эта въ томъ, что надо всехъ любить и всю жизнь строить такъ, чтобы можно было всехъ любить. Хотелось бы написать такой законъ Божiй для детей.
12) Да, спасать надо не Россiю, а то, что в милiонъ милiоновъ разъ дороже воображаемаго существа Россiи — свою душу.
13) Не надо думать, что жизнь религiозныхъ людей должна быть вся поглощена заботой о поддержанiи своей религiозности и должна быть жизнь скучная, посвященная отвлеченной деятельности. Напротивъ, жизнь людей, установившихъ религiозную основу ея, не можетъ не быть радостной и совершенно свободной отъ заботы о своей религiозности.
Думать такъ все равно, что думать, что люди съ государственно-научнымъ мiросозерцанiемъ будутъ только то и делать, что говорить о политике и науке.
14) Религiозное ученiе должно быть осново[й] воспитанiя. Воспитанiе безъ религiознаго ученiя (какъ это происходитъ у насъ) есть не воспитанiе, a непременно и развращенiе и притупленiе высшихъ способностей.
15) Для того, чтобы жить не мучительно, надо иметь надежду радости впереди себя. Какая же можетъ быть надежда радости, когда впереди старость и смерть? Есть только одинъ выходъ изъ этого положенiя: положить свою жизнь въ духовномъ совершенствованiи, въ все большемъ и большемъ соединенiи съ Богомъ. Только тогда жизнь есть неперестающая радость и такая же радость смерть.
16) Евреи более дома въ нашемъ мiре, пот[ому] ч[то] живутъ въ мiре талмудистско-павловскомъ, христiане же — въ непоследовательномъ, внутренно противуречивомъ мiровоззренiи Ветхозаветно-христiанско-павловскомъ. Ихъ мiровоззренiе цельно, наше противоречиво.
17) Гляделъ на портреты знакомыхъ писателей 1856 года, всехъ умершихъ, живо представилъ себе, что это все тотъ одинъ Онъ, к[оторый] во мне, к[оторый] проявлялся различно во всехъ ихъ, к[оторый] проявляется теперь во всехъ людяхъ, встречающихся мне, и въ Великанове, и въ Shaw. Ахъ, если бы всегда не только помнить, но чувствовать это!
18) Помере остаренiя все менее и менее чувствуешь реальность людей. Въ детстве все люди, к[оторыхъ] я зналъ, были, казалось, неизменны, такiе, какiе были, но по мере движенiя жизни они все более и более изменяющiяся духовны[я] проявленiя. И теперь для меня маленькая Таничка есть уже не определенное существо, a изменяющая[ся] форма проявленiя духа.
19) Все думалъ о томъ, что время есть, какъ говоритъ Амiель, вращенiе передо мной сферы. Но я-то где? И вдругъ мне ясно стало, что я вращаюсь вместе со сферой (безконечной) и вместе съ темъ стою надъ ней (или въ ней), созерцая ее. И мне вдругъ пришла удивительная мысль по своей простоте и п[отому], ч[то] она никогда не приходила мне, — именно, что если есть движенiе (а мы все сознаемъ движенiе жизни), то движенiе можетъ быть только относительно чего нибудь неподвижнаго. И это неподвижное духовное и есть то я, к[оторое] созерцаетъ движущуюся жизнь.
Какъ удивительно ясно и просто — не доказательство, а уясненiе той безсмертной духовности, к[отор]ая составляетъ сущность я человека, да и всякаго существа. Жизнь трепещетъ въ каждомъ существе именно отъ того, что каждое существо движется вместе со всеми и вместе съ темъ неподвижно, какъ сознанiе» .
Комментарий. В зачине дневникового размышления Толстой обращает свое внимание на обратную пропорциональность в отношениях между уровнем нравственности и качеством жизни и приходит к такому заключению: чем выше нравственный уровень тем, нет, не проще, но ниже качество жизни, тем она более простая и менее сложная, цивилизованная. Она простая, спокойная и добрая. Многие этого не видят, ибо, не имея нравственного чувства, считают такую жизнь упрощенной. Сама суть человеческой жизни от них скрыта внешним явлением мира вещей для потребителей, коими они являются.
Первый шаг в толстовском размышлении посвящен самоумалению или так называемому «кеносису», если говорить на греческий манер. Думай о себе хуже, чем есть, и тогда будет легче жить. Для чего? Естественно, для того, чтобы возвыситься в том, в чем никто не собирается возвышаться, но любит об этом трепаться.
Странно то, что не доброта, но злоба заставляет людей думать. Почему? Потому что заставляет. В мышлении важна не необходимость, принудительная сила логики выживания, но свобода мысли в смысле.
Второй шаг Толстого в мысли спорен. Он сравнивает две радости друг с другом: радость или веселие тела и радость или веселие духа. Первую радость считает слабостью, а вторую - силой в своем течении жизни. Спорность толстовской позиции противопоставления тела и духа в радости бросается в глаза на финишной прямой жизни - в смерти, в ее толковании, точнее, в толковании ее приязни или не приязни для тела и для духа. Для тела – это действительный конец. Но для духа – это начало собственно духовной жизни вне тела. Вероятно, у духа есть естественное освобождение (эмансипация) от телесной связанности. Но определенность телом делает его сознательным, определенным в качестве сознания, души. Живя в теле, он сознает себя мыслящим телом, знает себя на своем месте в теле среди других тел в материальном мире. Поэтому в смерти есть не только его освобождение от тела, но и гибельного как души. Следовательно, дух переживает смерть не только как радость освобождения, но и как печаль уничтожения в качестве чувствительной души.
Тело же не так двойственно относится к смерти. Смерть может быть приятна только для тела, невыносимо страдающего в жизни.
На третьем шаге своего размышления Толстой тянет привычную для себя волынку про отделенность человека от всего существующего и имеющего смысл в качестве реального, а не мнимого. У доморощенных философов такая отделенность человека носит название «отчуждения». Толстой называет такую связь духовной. Это чересчур сильное выражение для такого рода связи. Понятнее было бы назвать ее душевной связью или человеческим отношением к миру, к Богу, к человеку. Сущность духа в свободе Дух держит то, что в нем своей проницательностью. Сущность же души заключается в привязанности, во влечении к общению независимых величин. Проницаемости мешает телесная скованность, материальная ограниченность, телесная связанность души. Дух становится доступным себе и другим в душе благодаря сознательности. Сознание не есть еще сам разум, но уже есть путь развития к нему как к цели своего движения. Сознательное нежелание сознательного существования неизбежно ведет к смерти. Глупым является представление человека о том, что смерть тела приведет к смерти сознания. Сознание останется после смерти. Только это будет сознание смерти. Именно это сознание смерти в смерти ждет самоубийц. Горше этого трудно себе представить, ибо такое сознание не прекратится, ведь в смерти нет времени. Время есть в жизни к смерти. Но не в самой смерти. Поэтому смерть в сознании не прекратится. Казалось бы, сознание этого должно остановить самоубийц, заставить их отказаться от него, но где там, - они тупы как пробки.
Четвертый шаг в размышлении Толстого связан с представлением поэзии как внешней явленности мысли, таящейся в глубине. По мысли Толстого поэзия есть словесная поверхность мыслимой глубины. Казалось бы, поэтому всплывание на поверхность должно было бы проявить мысль, лежащую под спудом (грузом) впечатлений, вывести ее из бесформенного состояния. Но у Толстого получается наоборот: поэтическое слово неясно, не точно выражает мысль. Это так, но только если мысль выражает не чувство, но информацию.
Пятое размышление банально: и бедные, и богатые имеют характерные для себя пороки. Бедность не порок, но бедные бывают злы на богатых и завидуют им. Почему? Потому что те пользуясь чужим трудом, ведут праздный образ жизни. И что? Все? Такое суждение приличествует завзятому моралисту, но не тонкому мыслителю.
И только десятое размышление, точнее десятый шаг в нем, не так тривиален, как предыдущие пять. Толстой думает о том, что сознание, будучи ограничено в пространстве и во времени, то есть внешне телесно определяясь, остается в себе, в духе, независимым, но в выражении своем, своих произвдениях ограничено, локализовано вышеуказынными пространством и временем.
На восемнадцатом шаге размышления Толстой утверждает, что конкретный человек есть уже не определенное существо, a изменяющая[ся] форма проявленiя дух. Человек как подставка духа.
На последнем шаге размышления Толстой вспоминает образ времени у Амиеля в качестве вращающейся сферы и полагает себя одновременно вращающимся с ней, в ней и созерцающей ее вращение со стороны. В этом положении он мнит себя неподвижным двигателем Аристотеля, Богом, созерцающим Самого Себя в качестве предела движения всего живого вокруг себя как Я.
Через два дня, уже 16 января 1905 г. Толстой дописывает в дневнике относительно времени: «Ночью думалъ о томъ, что такое время. Я представлялъ себе это вращенiемъ сферы (Амiель), но проще представить себе это усиленiемъ зренiя духовнаго. Я вижу себя все яснее и яснее, и если бы я былъ одинъ въ мiре и я бы не состоялъ изъ открывающихся мне существъ, я бы не зналъ движенiя: былъ бы только я, какимъ я вижу себя сейчасъ. Но вместе со мной открываются моему зренiю другiя существа: иныя скорее, иныя медленнее. Эфемериду, при мне рождающуюся и при мне умирающую, я вижу всю въ то время, какъ я только вижу маленькую открывающуюся часть себя, — и дубъ, только 1/10 частью открывающiйся мне. (Все, кажется, даже наверное, чепуха) ».
Комментарий: здесь Толстой предстает перед читателем своего дневника уже не столько мыслителем, сколько мистиком, визионером. Размышление превращается в созерцание, видение иных миров в его Я благодаря усилению духовного зрения, то есть, мистической интуиции.Несмотря на метафизическую повторимость, мыслимый самоповтор заметно обострение умственного взора Толстого, накопление его духовного опыта.
Спустя почти месяц, 13 февраля 1905 , Лев Толстой пишет в дневнике: «1) Для того, чтобы ясно понять нереальность пространства (телесности) и времени (движенiя), что и то, и другое есть только ограниченность нашего мышленiя, надо подумать о томъ, что какъ мое тело въ пространстве, такъ и мое движенiе во времени одинаково безконечно малы въ сравненiи съ безконечно великимъ, (кот[ораго] я не могу не допустить), и безконечно велики [въ сравненiи] съ безконечно малымъ, к[отор]ое также необходимо мыслится.
2) Сейчасъ подумалъ о томъ, какъ умственно ограниченные люди, такъ называемые матерiалисты, впередъ отгораживаютъ себя отъ всякихъ серьезныхъ разсужденiй о свойствахъ человеч[еской] природы и разума (Канта, Платона, Христа) темъ, что все это неопределенная, неясная, взаимно противоречивая «философiя», въ области к[отор]ой они считаютъ всякiя разсужденiя безполезными. Они готовы говорить съ вами о политике, объ естеств[енныхъ] наукахъ, объ эконом[ическихъ] закон[ахъ], но только не о философiи и религiи. Они сразу затыкаютъ въ себе то единственное отверстiе, черезъ к[отор]ое могутъ проникнуть въ человека серьезныя и нужныя ему мысли и знанiя. Они поступаютъ такъ, какъ поступилъ бы человекъ, к[оторо]му необходимо вычислить кубическiя меры, но к[отор]ый впередъ говоритъ, что онъ готовъ слушать васъ, но тольк[о] не говорите ему о математике, п[отому] ч[то] онъ знаетъ, есть математика n’ыхъ измеренiй и есть математическiе парадоксы…
20) Жизнь наша представляется намъ движенiемъ. Для того же, чтобы б[ыло] движенiе, нужно, чтобы была точка неподвижная, по отношенiю к[отор]ой совершается движенiе. Такая точка есть наше сознанiе своей духовности. То, что намъ представляется движенiемъ, есть снятiе покрововъ съ того духа, который мы сознаемъ въ себе» .
Комментарий: На удивление Толстой начинает сомневаться в том, что человек ограничен в пространстве и во времени, полагая это ограничением мышления Человека, а не природы материальной реальности, в которой существует человек как тело. В результате, акцентируя свое внимание на человеке как на сознании, он полагает, что человек бесконечно мал в бесконечно большом Боге и бесконечно велик в бесконечно малом Боге, ибо в Боге бесконечные: малое и большое совпадают. По Толстому, и в человеке бесконечно большое и бесконечно малое совпадают, но не в его мышлении, а в духе, в Я, но отраженно, прямо наоборот, чем в Боге. Оно и понятно, ибо человек есть отраженное Я Бога, его копия. Так получается у Толстого.
В двадцатом шаге рассуждения Толстой повторяется, полагая человеческое Я в духе неподвижным центром, к которому движется мысль, ограниченная временем и пространством, их представлением.
Идеологическое искушение (читая идеологическую брошюру «Достоевский и его христианское миропонимание» Николая Лосского). Примером идеологического искушения является одержимость «русской идеей» туземных (доморощенных) мыслителей, вроде Федора Достоевского и прочих «почвенников», «славянофилов», «русопятов» и прочих «философов», как Николай Бердяев или тот же Николай Лосский.
Другое дело, когда мы видим в Федоре Михайловиче не русского мыслителя, но русского писателя. Как писатель он хорош и универсален. Не он сам, но его герои выражают идеи, - причем не «русские идеи», а, собственно говоря, идеи в обычном словоупотреблении «мыслей». И там, на страницах романа, например, «Братья Карамазовы», они уместны в устах такого героя, как Иван Карамазов. Слава Богу, что Федор Достоевский не высказывается от себя лично на страницах романа, как это делал Лев Толстой. Но Толстой настоящий мыслитель и как настоящий мыслитель, а не просто литератор, стесняющийся высказываться лично и потому интеллигентски оговаривающий свои собственные мысли как чужие, однако уже не могущий прятать свои слова (неологизмы), вроде Михаила Бахтина, пишет то, что думает сам.
У Федора Достоевского выработалась такая манера писания, возможно, обусловленная его тюремным сроком, когда он писал от своего имени, то у него получалось нечто не философское, а идеологическое, верноподанническое, что в устах его героев звучало уже как глупость.
Федор Достоевский, как и все идеологи, которые у нас носились и, на удивление, до сих пор еще носятся с этой пресловутой «русской идеей», откровенно завирается, а если нет, то явно по своему недомыслию заблуждается, выдавая особенное за всеобщее. Достаточно почитать его статьи из «Дневника писателя». Видите ли, оказывается, русское православие спасет мир?! Это же надо такое сказать и написать! Оно русского мужика то не спасло. Но наши идеологи метят во все человечество, подменяя его русским мужиком.
И чем это русское православие может спасти все человечество или хотя бы христиан? Тем, чем оно спасло русского мужика, отвечает писатель и ему вторит философ «серебряного века» русской литературы. Так чем же? Как чем? Конечно, молитвой, а не проповедью. Так что у католиков и протестантов есть одна проповедь и нет молитв? Естественно, есть. Но у них есть проповедь. Ну, и что? Так это проповедь «насильственного единения человека» у католиков и «бесконечная свобода совести и исследования» у протестантов при их отрицании насилия через протест. Что к чему? У нашего писателя и его присных в голове каша. Конечно, русскому мужику не нужна проповедь. Он спасается одной молитвой и трудом. От чего, кстати, спасается? От себя самого? Если так, то понятно. Но не понятно, когда это средство спасения, сводящее жизнь человека к упрощению, предлагается всему человечеству для спасения. Ладно, Лев Толстой как барин порой чудил. В результате чего опростоволосился. Но мы любим его не за это. И все же как одна молитва мужика, которая по слову Достоевского «всемирно отозвалась» в поэтическом слове Александра Пушкина, может спасти человечество? Такая молитва как славословие Богу является единственным занятием спасенного в раю. Что остается говорить еще о «вечной жизни» святошам непросвещенному народу, этому русскому мужику, а не п-русскому юнкеру?!
Мыслимое зло любой идеологии, как и «русской идеи» заключается в том, что она всеобщее подменяет особенным. Спасает человека не православие, но Бог, который приватизируется верующими, вера которых не соединяет их, но разделяет по вероисповеданиям. Всякая идеология иллюзорна, в том числе и религиозная. Во всем этом мало божественного, но зато больше, чем надо, собственно «человеческого» в дурном смысле слова.
ЯНВАРСКИЕ РЕФЛЕКСИИ И МЕЧТАНИЯ (2021)
Писатель и его герои. Почему Федор Достоевский пускался в откровения в своих сочинениях, озвучивая их не от собственного лица (образа) автора, а от не-собственного лица сочиненных героев? Неужели ему было страшно тех идей и желаний, которые беспокоили его самого, и, чтобы снять тревогу, он приписывал их созданиям своего воображения, тем самым отводя их от себя. Именно так объяснял литературную манеру письма русского писателя Лев Шестов в своей «Философии трагедии», посвященной творчеству Федора Достоевского и Фридриха Ницше.
«Анна Каренина» (История Вронского). Недавно опять урывками смотрел сериал «Анна Каренина» режиссера Карена Шахназарова. Не имеет смысла сравнивать этот мини-сериал с творением Льва Толстого. И не потому что Шахназаров не является Толстым (понятное дело, имеет смысл сравнивать Шахназарова с ним самым по его работам), но потому что в сериале Анна Каренина представлена глазами Вронского для сына Анны Карениной. Такова фантазия режиссера, его замысел. Это уже Шахназаров: смотреть на Анну Каренину глазами Алексея Вронского, а не сам Толстой. И что можно увидеть? Конечно, Анну как объект соблазна Вронского. На большее Шахназаров не отважился. Было бы интереснее посмотреть, как он видит «Анну Каренину» глазами Константина Левина как образа автора в романе. Но он не дерзкий человек и неудобно чувствует себя на чужом месте Льва Толстого. У него есть свое место популярного человека. Ему проще показать, как муж (актер Максим Матвеев, играющий Алексея Вронского) смотрит влюбленными глазами на свою жену (Елизавету Боярскую, играющую саму Анну Каренину). Именно для этого – показа господ на зависть народу - и создается сериал («чудо» техники манипуляции, а не искусства), который смотрят миллионы обывателей. Но это как-то не совсем прилично показывать, демонстрировать свою любовь не миллионам зрителей, а друг другу на глазах у всех. «Анна Каренина» не подиум, не красная дорожка киношного фестиваля. Но автор сериала и занятые в нем актеры считают «Анну Каренину» удобным местом, рамками для своих фантазий и отношений. Тем более, что сам толстовский роман в свое время оказался скандалом в благородном семействе великосветских романов.
В результате вышла «черная комедия» на бытовую тему в интерьерах «дворянских гнезд» и великосветских салонов викторианского харассмента на российском материале. Сериал вышел и попал прямо «в струю». Какая бедная, несчастная Анна Каренина. Но автор (Карен Шахназаров) не осуждает Анну, как Лев Толстой, он жалеет ее, как это модно ныне. И в этой жалости любуется ею и ее любовником («эльфами») и откровенно смеется над «рогатым» («орком») Карениным (воплощением великосветского обмороженного Мордора). Такое отношение уже предрешено выбором автора взгляда пустоголового сноба. Эльфы-любовники оставили обманутого мужа и его сына не только с рогами, но и с ушами. Недаром Лев Толстой в описании делает ударение на ушах Каренина.
- Бабушка, а зачем тебе такие большие уши?
- Это чтобы лучше тебя, внучка, слушать.
Каренин внимательно слушает, но ничего не слышит, кроме звонкого шума в своих больших, музыкальных ушах. Не слышит ничего, кроме шума, звонкого от смеха над ним счастливых любовников. Этот же шум беспокоит его сына. Он по наследству передался ему от обманутого отца и является знаком, символом того, что его тоже обманули и бросили на произвол судьбы, как минимум, дважды: предпочтением ему любовника и самоубийством maman. Вот он и спрашивает «негодяя» Вронского, зачем тот похитил у него матушку, ради чего? Неужели, ради адюльтера?! Но что может сказать «пижон» и «мажор» Вронский? Лишь свою историю соблазна той, которая только и ждала, как ниже пасть. Прелюбодеяние заканчивается самоубийством падшей. Такова судьба «падшей женщины». Ее можно и пожалеть. Почему бы и не пожалеть тем, кто удержался от соблазна. Это звонок, сигнал для них. А тем, кто пал, разделить с ней такую жалкую судьбу.
Жалко, что в сериале не нашло место и время история Константина Левина и Китти Щербатской. Но эта история для глаз и ушей не обывателей, а более взыскательной культурной публики. Поэтому после просмотра этого «теледива» остается в душе лишь горький осадок от лицезрения «популиса» нового века, принявшего эстафету у пресловутых «мушкетеров» и не менее пустых «гардемаринов» прошлого века. Конечно, Дюма-отец не Лев Толстой, но все же, чего нельзя сказать обо всех (туземных и иноземных) экранизациях их произведений. Один хлам. Экранизации создаются для тех людей, которые не умеют читать книжки. В этом смысле сценаристы и режиссеры - «благородные люди», «просветители», так сказать-с, которые приобщают безграмотную публику к классике. В этом же жанре работают и современные литераторы, стряпающие свои комиксы. Не будем называть имен, - они на слуху у всех, кто умеет разглядывать картинки и читать убогие строчки под ними. Правда, жалко даром потерянного времени. Лучше хорошую книжку почитать, чтобы исправить впечатление. Утешением остается чувство облегчения, что смотрел не весь сериал от начала и до конца, а только частями.
ФЕВРАЛЬСКИЕ МЕДИТАЦИИ (2021)
Экранизация классики. Ну, вы, мастера камеры, даете в стране пленки! Неужели вы не понимаете, что поднимаете себя на смех своими «дутыми творениями»? Если уж хотите погреться в лучах чужой славы, то берите не сильные сочинения классиков для экранизации, а, напротив, их слабые произведения, под стать себе, или, по крайней мере, средние («средней руки» для расчета с издателем) для тех, кого вы пародируете. В противном случае, у вас получается пародия не на классика, а только на себя.
В качестве примера того, что нельзя брать для экранизации, можно вспомнить попытку Андрея Тарковского снять одноименный фильм по роману Станислава Лема «Солярис». Этот роман был важен для писателя. Он вложил в него мечту о контакте с нечеловеческим разумом. Поэтому «Солярис» оказался сильным романом для своего автора. И вот, режиссер Тарковский, ничтоже сумнешеся, не разобравшись в идее произведения, снял по нему фильм. И что получилось? Самодеятельное кино с претензией на оригинальность. Кино о чем – о контакте с инопланетным разумом? Очевидно, нет. Получилось кино о контакте со своими подростковыми комплексами, в частности «комплексом Эдипа», в качестве материала для психоанализа сознания режиссера. Общим местом совпадения с его предыдущими «творениями» явилась тема «Троицы» его живописного тезки. Когда Тарковский не знает, не в пример своему более талантливому отцу, что ему сказать, он затыкает дырку в своем творчестве иконой, заслуживающей лучшего применения, чем фиговый листок. У него как в меру талантливого киношника получился бы неплохой фильм, если бы он точно следовал сценарию автора и не порол бы подростковую чушь, демонстрируя свои семейные сцены на экране. Но нет, он не внял голосу человеческого разума, зато последовал за зовом своего больного воображения, в котором богемно (как у «гнилого интеллигента») смешалось сакральное с профанным.
В еще более смешном положении оказываются современные режиссеры, снимающие целые сериалы по отечественной классике. Достаточно вспомнить многострадального Федора Достоевского, «униженного и оскорбленного» ляпами отечественной экранизации. Почти все великие романы гениального писателя перевели в цифровой формат технической экранизации. Кто за это преступление против творчества будет нести наказание? Зритель российских сериалов? И кто тогда не идиот? Братья Карамазовы или, может быть, «Бесы»? Нельзя было догадаться, что следует экранизировать слабые сочинения писателя, чтобы не отбить охоты у читателя читать сильные произведения, подменив их откровенной, наглядной даже для недорослей, халтурой? Единственным произведением, которое заслужило достойную экранизацию, явился «Вечный муж». Вот это сочинение можно экранизировать, ибо оно является «слабым» для самого автора. Конечно, для любого другого автора, оно было бы самым сильным, наилучшим. Режиссер Евгений Марковский следовал слову писателя, когда снимал свой фильм по «Вечному мужу», поставив Федора Михайловича в соавторы сценария фильма. Конечно, это не совсем вежливо по отношению к писателю, которого ты взялся использовать (эксплуатировать), но зато хоть честно.
Это какую надо иметь амбицию относительно своего таланта, чтобы перевирать бессмертные творения человеческого духа? Такая чрезмерная амбиция достойна гомерического хохота. Достаточно только взять на себя непосильный труд и посмотреть сериалы и многосерийные фильмы по романам Федора Достоевского или Льва Толстого, чтобы понять, как сильно и резко сознание сценариста, постановщика, исполнителя, а вместе с ними и зрителя отличается от сознания автора. Неужели не понятно, что просто невозможно конвертировать слово автора гениального романа в кинообраз посредственного кино?! Не лучше ли предоставить зрителям быть читателями для адекватности восприятия? Зачем заниматься заведомым упрощением, вульгаризацией классики, когда ее возможно прочитать в подлиннике всякому читателю в любой сельской библиотеке?
Хотелось бы, чтобы посредственное искусство, как кино, занималось бы соответствующим ему производством иллюзий массы потребителей хлеба насущного, а не творчеством прекрасных чувств. И все почему? Потому что вместо прекрасных чувств выходят одни безобразия. Пожалуйста, вспомните, что есть Тарантино. Как только вспомните этого безобразника, так думаю, сразу возьметесь за ум и начнете снимать нормальное – бытовое – кино. Каждому свое. Кино – быт, театру – свет. В театре есть свой гений – Шекспир.
АПРЕЛЬСКИЕ ДУМЫ (2021)
«Горбатого могила исправит». Человек, каким уродился, таким и пригодился. То есть, он каким явился на этот свет, таким и скрылся из него. Достоевский не прав. Человек не страшно широк, а смешно узок. Широк не человек, а то существо, которое мы принимаем за человека. Он может быть и часто бывает не человеком. При этом он остается самим собой, точнее, тем характером, которым является в этот мир. С возрастом его характер только портится. Самим же собой, если под «самим собой» понимать человеческую личность, человек бывает крайне редко, да и то не всякий. Поэтому жалко человека, когда он умирает, но никак не существо, в котором он живет намного короче жизни оного существа. Причем человек может умереть довольно рано, а его носитель будет жить больше, чем надо для воспроизводства подобного ему носителя. И не надо ждать с моря погоды и обнадеживать себя тем, что в носителе проснется, пробудится человек (будда). Смерть возвращает в исток жизни всех «людей», независимо от того, смогли ли они состояться как люди. Поэтому лучше ждать рождения нового человека, чем ждать проявления человечности в ветхом человеке, неспособном очеловечиться. Вот как он родится, так будет сразу видно, кем он будет. Есть люди, которые это сразу, прямо видят.
ЛЕТНИЕ МЫСЛИ (2021)
Лев Толстой об искусстве. Лев Николаевич пишет в своей работе «Что такое искусство?» о том, что красота не является сущностью искусства. Да, и как понятие она не достаточно определена. Как так? Неужели красота не является сущностью искусства?
Мало того, Толстой спорит с Кантом относительно и эстетического чувства удовольствия. Видите ли, оно не является незаинтересованным, как полагал Кант. Нравится Толстому опровергать авторитеты в области мысли.
Он полагает, что искусство нужно для выражения чувства, заражения им читателя или зрителя, как язык нужен для выражения мысли. Да, как писатель он не мог сказать ничего другого, кроме того, что мысль дается нам в слове. Но дается ли нам красота в чувстве? Несомненно, ибо мы же говорим о прекрасных чувствах. Искусство недоступно бесчувственному человеку. Это факт. Но фактом является и то, что эстетическое чувство или чувство прекрасного доставляет нам удовольствие, и это тот случай, когда мы не ищем добра от добра, не имеем иного интереса, чем удовольствие от красоты. В прекрасном произведении есть смысл, который нам является без ясного представления о цели, ибо он самодостаточен. Человеку так же нужна нежность любви, как совершенство красоты. Идеальность формы красоты является и понимается непосредственно, интуитивно, без понятия и рассуждения.
Братья Карамазовы. Кто они такие? Они сыновья провинциального мелкопоместного дворянина Федора Павловича Карамазова (по-русски «Черномазова», короче, «Черта»), разбогатевшего на торговле «зеленым змием» (тоже чертом). Это Дмитрий Карамазов от богатой помещицы Аделаиды Миусовой, Иван и Алексей Карамазовы от сироты Софьи, которую прижила генеральша Ворохова. Есть еще один сводный брат «чертовой троицы». Это Смердяков. Он незаконнорожденный от юродивой Елизаветы по прозвищу «Смердящая» (ну, не устоял «Черт» перед женским полом и сошелся с вшивой юродивой, ведь и она, вонючка, женщина) и живет при отце как господине в качестве слуги (раба, «смерда»).
Я тут вспомнил к месту возражение дворянства на последних Генеральных Штатов во французском королевстве в 1614 г. в правление юного Людовика XIII Бурбона, когда регентом королевства была его мать Мария Медичи. Так вот дворяне возмутились тем, что партия третьего сословия назвала их своими братьями: «Разве могут быть слуги братьями своим господам»?!
Вернемся однако к чертовой «семейке», как окрестил ее автор – тезка своему герою -Федор Михайлович Достоевский. Вероятно, и в нем есть что-то родное от Федора Павловича, точнее, наоборот, в последнем есть несомненно что-то от своего создателя, ведь зачастую герой есть образ или хотя бы отдаленное подобие автора.
Начнем знакомство со старшего брата, сводного прочим. Это Дмитрий Карамазов. По мнению специалистов, то бишь, литературных критиков и литературоведов, это «человек-сердце». «Сердешный Черономазов» – симпатичный «черт». Правда, не в исполнении советского актера Михаила Ульянова в известной экранизации режиссера Ивана Александровича Пырьева, кстати, похожего и лицом, и нравом на Федора Карамазова, и такого же страстного любителя женского пола. Дмитрий относится к такого рода людям, у которых нет порядка ни в голове, ни в штанах. Вылитый папаша, но только за одним исключением, - если папа – скряга, то сынок – мот: весь в блудливую мамашу. Кстати, Федор Карамазов и Аделаида Миусова были «два сапога пара» в любовных делах (в постели), но в делах хозяйских (в хозяйстве) были прямой противоположностью друг другу. Чертовка сбежала в столицу от муженька, ибо любила не собирать, а тратить деньги на любовников. Кстати, и Дмитрий, не в пример чертовому папаше, тратит деньги на «своих женщин». В романе все, как в жизни. «Реалистический роман», - я вам скажу.
Критики не правы, когда говорят, что Дмитрий Карамазов живет сердцем. На самом деле он не сентименталист, как автор, и живет не сантиментами, а своим крепким здоровым мужским телом. Он не чувствительная, а чувственная натура. И герой он не сердца, а совсем другого (срамного) места. Но думает (кстати, его, недоучку, никто так и не научил думать), что живет сердцем. Какой путаник: не знает где что находится. Это о чем говорит? О том, что сидит у него в голове! Одним словом, тот еще черт, да и только. Впрочем, этот герой пустой и совсем неинтересный, ибо весь его конфликт лежит в одной и той же плоскости: плоти и животной души. Все его душевные порывы бесплодны. Они всегда оплотняются в приземленные страсти: любострастия, пьянства и безделья. Все это дала ему природа и унтер-офицерская служба на Кавказе. Это тот служака, который, будучи “unter”, мечтает быть “uber”. Нет, зря не ругай меня, милосердный читатель, никто не спорит с тем, что Дмитрий – человек, а не untermensch. Но какой человек? Низкий по роду («черт» от «черта» по мифической родословной персонажей) и пустой по содержанию. Автор дает ему шанс быть настоящим человеком. Но что в результате выходит? Ничего: пшик. Человек-пшик. Пустоголовый мечтатель (романтик). Вместе с тем он вызывает симпатию своей неуклюжестью, совсем как медведь. Вероятно, это заставило режиссера Пырьева взять на роль Дмитрия Карамазова актера Михаила Ульянова. Но мы знаем, что медведь - коварный зверь, еще тот черт.
Дорогой читатель! Не хочется чертыхаться, но что поделать с этими братьями? Нужно выводить их «на чистую воду».
Дмитрий и человека убить может в пьяном угаре. То, что сын не убил своего papa, – чистая случайность, ведь он всю жизнь с ним был на ножах. Дмитрий – человек-случай. Кто его знает, что ждать от него в следующую минуту! Опять же из-за чего убил? Из-за ветреной юбки Грушеньки! Да, и состояние отца манит растратчика. Дмитрий есть явление живого противоречия плоти и души, но души опавшей. Он летает только в мечтах, в жизни же ползает по грязной, черной земле, ведь он черномазов. Да, можно сказать, что автор этой статейки увлекся и замазал, смешал с грязью бедного Дмитрия Карамазова. Но что делать с таким мазуриком?
Совсем другое дело, его два сводных законнорожденных брата. В них черномазовская натура нашло иное воплощение. Средний брат ударился в науку. Получив полное образование, он взялся за написание научной статьи и даже стал известен в известных кругах. В романе Ивана Карамазова зовут «философом». Он такой же философ, как известный персонаж просветительских драм, выведенный в них под именем «Философ». Иван Карамазов не философ, - для такого наименования ему недостает ума. Он у нас моралист. Так всегда бывает, когда нечего подумать и сказать, человек начинает читать мораль. Иван Карамазов не думает, не размышляет, - он проповедует, он «мира не принимает» и метит во «властителя дум». Так и видно, как по тексту романа он метит свои тараканьи дорожки. Марает, негодник, бумагу своей карамазовщиной. Явно анальный тип. Это проповедник нового типа, новой морали. Он идеолог морали. Видите ли, он в бога верует, но мира его не принимает. Кто тебе сказал, мил-человек, что этот мир есть мир Бога? У Бога иной мир. Смотри не перепутай! Но наш пострел уже поспел и перепутал. Если его брат перепутал голову со штанами, то он перепутал миры.
Главная проблема, основное противоречии «философии» Ивана Карамазова - это противоречие между сущим и должным. Как сиротинушка - плод матери-приживалки, брошенный отцом, он ищет утешения, но его не находит и готов мстить всему миру за попущенную к себе несправедливость. Под руку, точнее, под голову, под мысль ему попадается нерадивый отец и замысливает средний брат недоброе: как бы ему отправить в мысли того на тот еще свет. Но зачем ему пачкать свои руки отцеубийством? И тут, кстати, подворачивается ему под руку брат-лакей – сам собой, «чистый бес» - Павел Федорович Смердяков, названный Павлом в честь проходимца-деда. Как то специально все складывается один к одному, - неспроста, ой, неспроста-с!
Смердяков как смерд, как раб, но не божий, а хозяйский, папашин, об одном только и мечтает, - как бы ему стать господином. Оно и понятно: любой лакей мечтает иметь лакеев. Но чтобы это позволить себе, нужны проклятые деньги! Где же они? Как где? У папаши, Федора Павловича. Кто мешает их отнять? Сам отче, который над ними чахнет как ейный скряга. И вот думает Смердяков, как бы ему их взять и спрятать, да отвести от себя подозрение в устранении препятствия – убийстве отца, - бросив тень на своего брата, когда тот подставился, затеяв ссору из-за полюбовницы Грушеньки с отцом. Благо, в ссоре речь идет о деньгах. Вот он сюжетец с комплексом грешной страсти обладания плотью и златом.
Однако вернемся обратно к брату-моралисту. У них, у моралистов, всегда так: мораль на языке и грех на деле. Противоречие «философа» - это противоречие моралиста, точнее, имморалиста. Вот и допроповедовался – подтолкнул незаконнорожденного брата к убийству! «Хорош моралист», - я вам доложу, благоразумный читатель. Теперь понятно, почему Иван – черт, а Павел – бес. Иван надоумил Павла на убийство, но сам остался в тени, в черте (экая двусмысленность). Тень была брошена на старшего брата – беспутного и бестолкового Дмитрия. И все случилась как будто само собой, помимо сознания Ивана. Ловкий черт. Настоящим чертом он станет тогда, когда явится к самому себе в своем подлинном виде.
Так в чем же, наконец, заключается противоречие Ивана, для чего он нужен в повествовании как персонаж? Так может возопить нетерпеливый читатель. Ну, что ж, извольте! Это противоречие натуры Ивана, которой он не принимает, ибо живет не тем, что есть, а тем, что хочет, чтобы было. Его мораль есть мораль хотения, произвола. Недаром он, автор его устами, говорит о том, что «если бога нет, то все позволено». Где нет Бога? На Земле, в его облепленной землей черномазо(вск)ой натуре.
Чего только стоит вставная поэма (легенда, рассказ) Ивана (читай: автора) об Иисусе Христе. Эта «поэма» рассказана Иваном языком прозы, но далеко не проза для него. Это песня декадента. Как всегда, у наших братьев декадентов и нигилистов хорошему не хорошо, а плохо, зато плохому хорошо. Хорошистом в его поэме выступает, само собой, Иисус Христос, а плохишом, соответственно, - Инквизитор. Разве можно христианину с точки зрения православного быть католиком и тем более следователем и карателем в одном лице?! Не хорошо-с! И кому читает свою поэму «философ»? Младенцу, своему брату-кретину Алексею, у которого нет ни одного волоса ума, одна вера, да и только. Но и эта овца лезет вперед поперек своего старшего брата, соблазняющего его другой, уже страшной историей, когда надо отомстить за одну слезинку невинного ребенка, то есть, за себя. Так дает о себе знать черномаз(овск)ая натура.
Но, в самом деле, что означает глупая фраза Федора Достоевского, что «если бога нет, то все позволено»? Кто такие Иисус и Инквизитор? И что за слезинка ребенка имеется в виду? Действительно, а не в сослагательном наклонении, бога нет. Нет бога, ибо есть Бог. Только этот Бог не имеет никакого отношения к тому, чтобы позволять и не позволять. Это человек позволяет себе, ибо Бог сотворил его свободным. Если бы человек не был свободным, то не согрешил бы Адам и его потомки, которые следуют ему. Позволяет себе не Бог, а человек. Это испытание человека тем, может ли свободное существо стать духовным, причастным Богу. Если так ты ставишь вопрос и пытаешься на него ответить, то твой ответ и вопрос имеют философский смысл. Все прочее от морального, от лукавого.
Кто такой Иисус? Для чего он появился в мире? Он - Бог и появился в мире для спасения мира вместе с человеком. Но как спасать то, что есть? Странно, ведь спасают не то, что есть, а то, что готов исчезнуть. Мир же стоит на месте и стоит на своем (на месте). Зачем спасать человека, если он свободен? От чего спасать его? От свободы, как предлагает Инквизитор? Глупо, как можно спасти от того, чем ты являешься? Фигуранты, персонажи поэмы являются ходульными, плоскими героями, раскрашенным картоном. Разумеется, они глупы не сами по себе, а тем, как их представляет больное сознание эпилептоида – героя и автора. Герой, как известно из романа, сходит с ума, а автора мучают всю жизнь приступы душевной болезни. От чего спасает реальный Иисус человека, то есть, себя? От греха, который усвоил с рождением человеком. Он показывает нам как спасаться от греха в нашей жизни. Хочешь спастись от греха и его плода – смерти, - живи, как Иисус. Не проповедуй, а живи. Твоя жизнь и есть проповедь, а не проповедь – это жизнь. Проповедь лишнее. На ней и Лев Толстой споткнулся. Будь человеком, а не моралистом и тем более имморалистом.
И, наконец, третий вопрос Ивана, которым он соблазняет брата как всамделишный черт. Это жертва. Не допущу! Ни одной слезинки. Какие сантименты. Грустно. Не ребенка из выдумки Ивана жалко, а Алексея. Какой он глупый, если попался на такую пустую наживку! Причем тут детские слезы. Дети плачут, как и женщины, - есть у них такая привычка. Но речь не об этом, а о жестоком обращении с детьми. Жестокосердного человека, в рассказе помещика, затравившего ребенка псами, не спасет не только жизнь, но и смерть. Так зачем же говорить о нуле? Ноль минус – и все. Не стоит думать и сожалеть о нем.
Ребенок же в мире, не в раю. Сам не поступай так с детьми. Так почему же такое творится в мире, когда есть бог? - возопит Иван к богу ли в своем мозгу, который сидит в нем как ложная идея, или к своему брату, а может к ним обоим. Бог сотворил вас, а все остальное вы творите. «Не твори злое, твори доброе», - можно так ответить. Дело в том, что Он сотворил вас, как и Себя, свободными. Если бы Он сотворил вас рабами, то вы были бы не «кто», а «что» и не задавали бы таких глупых, детских вопросов. Вот тебя бы, Иван Карамазов следовало сделать «что», а не «кто», чтобы ты был спокоен и не мешал людям жить или сбивать их с толку, тем более, что в них своего толка еще нет, как у твоего младшего брата.
Что можно увидеть в Иване? Черта, искусителя собственной персоной! А в Алексее кого видно? Человека без ума. Горе не от ума, а от его отсутствия. Но Достоевскому мало этого, ему подавай то, чтобы черт морочил самого себя в виде господина с ретроградной физиономией, вполне добродушной, складной и даже готовой ко всякому любезному разговору. Черт есть не второе Я Ивана, а за ним и Федора Михайловича, а его заглавное Я, персональное, живое воплощение черта в тексте как автора.
Вторым, идеологическим, вымышленным, иллюзорным Я автора в романе является образ Алексея Карамазова. Это одна из разновидностей (подтипов) сентиментального образа (типа), другой которого был князь Лев Николаевич Мышкин (в миру Толстой). Впрочем, это шутка, а может и нет. Алеша – добрый, но глупый малый. Точнее говоря, он не идиот, как князь Мышкин, он еще только учится быть таковым. Тому, чтобы быть идиотом способствовало его увлечение старцем. Оно и понятно: старец стал для него простым замещением родного и не путевого отца. Старец Зосима, по мнению, не суждению, которое ему не свойственно по слабости ума, как общей карамазовской черте, путевый. В пустой голове Алексея старец представлялся путем, истиной, жизнью. По недомыслию Алеша перепутал старца с Богом. И когда старец «провонял», показал свою фальсификацию, Алексей («Божий человек») прозрел, пробудился от сна той жизни, которая была прямой противоположностью его темной натуре. Сон был светел, но это был сон, иллюзия его слабого ума. Пробуждения от сна неразумия, глупой и пустой веры (суеверия) разбила душу Алексея. Он стал метаться, потерял с трудом найденную, редкую в то время ориентацию. Прежде он любил старца. Теперь же стал заглядываться на Грушеньку. В нем проснулся родной отец, который любил не мужчин, а женщин. Вдобавок тут некстати появился его брат Иван, который вовсе сбил с толку, вызвав реактивные состояния сознания у слабого головой Алеши. И в довершение их отца убили и обвинили в убийстве старшего брата Дмитрия. Было от чего слабой и пустой голове пойти кругом.
Таким образом, Алексей растерял последние остатки здравого смысла и ушел в сумеречное состояние сознания. Младший Карамазов пошел в свою мать – забитую его отцом сиротку, которая все стерпит и со всем согласится. Но и в нем от случая к случаю просыпается разнузданный карамазовский зверь. Однако только случайно, если есть повод, а так, обычным ходом вещей, он находится в растерянном состоянии, рассеян. Он живет за чужой счет, как откровенный нахлебник. Как и брат Дмитрий он лентяй и трутень, которому есть только одно безопасное место в этом мире - в скиту или на столпе. Для жизни среди людей нужен ум, чтобы тебя не обидели или хотя бы животная хитрость, чтобы приспособиться к нему. Алексей готовится стать идиотом, то есть, таким человеком, который сам не сможет о себе позаботиться. Ему для этого обязательно нужен лакей. Его ждет неминуемая обломовщина. Илья Обломов – это предтеча Алексея Карамазова. Князь Мышкин – это финал.
Финал романа «Братья Карамазовы» печален. Старец провонял. Виновник драмы убит. Наказан невиновный. Убийца повесился. Его вдохновитель сошел с ума. Младший Карамазов имеет все шансы стать идиотом. Распутная Грушенька выбрала каторжника. Гордая стерва - излюбленный женский персонаж Федора Михайловича – Катерина Ивановна Верховцева умылась горючими слезами своей мстительности, подставив одного и проворонив другого, как он сошел с ума.
В чем Достоевский не прав, так это в том, что путь Иисуса как жизнь в истине дается убогим умом, вроде Льва Мышкина или Алексея Карамазова. Для такого пути он, ум, обязателен. Ни Иван Карамазов, ни Родион Раскольников, ни тот же Аркадий Долгорукий из «Подростка» не есть ум, но есть только намек на него. Умный человек умен не столько своими рассуждениями, сколько тем, что его образ мысли есть образ жизни. Умный человек прям в уме, но изворотлив в жизни, - она от противного подтверждает, что прямота, правда, честность есть только на уме. В словах и в делах она фальшива. Кривые мысли приводя к кривизне в жизни. Глупый изворотлив в уме, но не поворотлив в жизни. Нечто похожее на умного человека мы находим в образе Андрея Версилова, но на него наслаивается уже образ Николая Ставрогина и всех его учеников и искажает его в читательском взгляде. Версилов скорее думает, что понимает ту жизнь, которую ведет, нежели живет так, как думает. Трудно, почти невозможно жить, как думаешь. Поэтому в святой книге и записано, что «дома мудрости – дома печали». Но еще труднее думать так, как жить. Вот этому нам нужно научиться известно у кого. Вот тогда правда появится не на уме, а в жизни.
Итак, братья Карамазовы (чуть не написал братья Достоевские) являются примерами противоречия: старший – плоти и души, средний – сущего и должного, младший – ума и безумия, а побочный – жизни и смерти (ради чего жить: ради жизни или смерти?). Разрешение этих противоречий лежит в плане уклонения от соблазнительных даров сытости, тщеславия и покоя, успокоения в вере.
ОСЕННЕЕ УМОНАСТРОЕНИЕ (2021)
Комментарий на комментарий (или еще раз о системе мысли). Прежде, в предыдущих заметках, я уже заводил речь о мнении Льве Толстого о системе философии. Интересно, что о систематичности в философии думают Фридрих Ницше и его комментатор Лев Шестов. В своей ранней книге «Добро в учении гр. Толстого и Ницше (философия и проповедь)» Шестов пишет в части XI, что «законченность, систематичность – хорошая вещь, если она является сама собой, если противоречия в философской теории не сглаживаются опытной рукой, как это обыкновенно бывает, а оказываются по существу невозможными. Но последний случай – почти немыслим. По крайней мере, до сих пор не было ни одного философа, который не связал бы себя ради синтеза какой-нибудь одной идеей. При таких условиях теория обязывает говорить не то, что видишь и чувствуешь, а то, что не противоречит раз высказанному убеждению. Более того, философ с раз сложившейся теорией перестает видеть и чувствовать все то, что не вмещается в устанавливаемые ею рамки.
В этом отношении Ницше свободнее других, и этим он отчасти обязан афористической форме изложения, принятой им, быть может, и против воли. Он заносил на бумагу мысли и впечатления такими, какими он их испытывал (как и Толстой, - от автора), не сводя их в систему. И читателю, конечно, много полезнее самому исполнить работу синтеза. Придется потрудиться – но зато есть уверенность, что Ницше не урезывал своих мыслей и не придумывал неправды из боязни быть непоследовательным. Если бы логическая непогрешимость теоретиков свидетельствовала об истинности их учений, тогда, конечно, отсутствие системы обличало бы в его философии важный недостаток. Но мы знаем, в чем секрет философской «цельности». Уже одно то обстоятельство, что можно назвать целый ряд теорий, совершенно противоположных одна другой и тем не менее одинаково последовательно построенных, научает нас не слишком дорожить этой стороной философской концепции, более того, даже тяготиться ею» (См. Шестов Л. Апофеоз беспочвенности. – М, 2000. С. 278-279).
Ну, что ж, можно согласиться с Львом Шестовым в том, что система мысли подчиняет своей систематической логике мысль мыслителя. И если ты строишь мысли по порядку, то не можешь не обращать внимания думая одно не связывать это с тем, что подумал прежде. Но то, что мысли следуют друг за другом, еще не означает, что они выводятся одна из другой буквально, только по форме, а не по содержанию. Просто мыслителю следует быть осторожным в демонстрации систематичности своего мышления, полагая такое мышление не своим, но содержательным, вытекающим из природы самих вещей или, хотя бы, из природы самого мышления.
Идеология (публицистика) и литература. У нас литература была больше, чем литературой, то есть, беллетристикой или, говоря уже по-русски, изящной словесностью для чтения как развлечения и услаждения глаз и слуха. Она претендовала на то, чтобы управлять судьбами людей через слово; наша литература была публицистикой, то есть, искусной, художественной идеологией, соблазняющей публику признать ее мнимое значение в деле власти. Дело власти – это делать деньги на управлении людьми, то есть, создавать материальные ценности для себя за счет других. Литература как публицистика увлекала публику лживой идеей того, что люди сами в состоянии управлять своей жизнью. Чтобы добиться успеха у читателя, она внушала ему надежду на то, что он не слуга господ, а слуга общества, что от него тоже что-то зависит, ибо общественное благополучие основывается и на его труде тоже.
Взять хотя бы Федора Достоевского или Льва Толстого. Достоевский пишет идеологический роман, который литературоведы и так называемые «русские философы», системные и не-системные филосоведы (лица, ведающие, что такое любовь к мудрости), вроде Михаила Бахтина, Николая Лосского, Семена Франка, Николая Бердяева, Льва Шестова и пр., выдают за «роман идей» и называют его философским романом, а писателя объявляют «философом», как будто это звание почетно и есть нечто большее, чем звание «болтуна». Одно дело мыслитель и совсем другое дело любитель мудрости (любомудр). Любителям мудрости дай только слово, и они заговорят тебя своими мудрыми (искусными, или лживыми) словесами. Да, действительно, Федор Достоевский был мыслителем-писателем (вы-мыслителем), - таким мыслителем, который думает, когда пишет роман, то есть, выдумывает то, чего нет. Хорошо, если он ограничивается своим произведением. Но когда он забывается и путает художественный вымысел с бытовой реальностью, стирая грань между сознанием и наличной действительностью, то у него получается уже не художественный вымысел писателя, а идеологическая утопия публициста-журналиста.
Такого же рода ментальностью отличался и Лев Толстой. Он был, как и все писатели мыслителем-мечтателем, склонным к употреблению идеологем, вроде «историческая личность», «народ» и пр. Только, в отличие от Достоевского, он никак не мог вынести лжи и тяготился литературными риторическими (литературными) условностями, «тайнами мироздания» и «загадки души». Но недоверие к тайне неизбежно приводило его к словесному упрощению, к бытовой речи простонародья и народной сказке, рассказу. И он успокаивался только когда возмещал недостаток понимания моральным поучением с примерным описанием.
Поэтому писатель силен в области мысли не понятием, а выдумкой, фантазией как плодом лирической (сентиментальной) или драматической (деятельной, фабульной) игры воображения. Это сильная, положительная сторона писательского труда. Но у писателя есть и слабости. Одной из них наряду с болтовней является публицистичность его словотворчества. Публицистичность как сущность публицистики появляется тогда, когда слово писателя теряет себя, свою самоценность и становится инструментом достижения посторонней цели, например, цели действия в качестве писанного украшения или расписанного руководства к его реализации. В этом качестве оно становится идеологическим, то есть, моральным, политическим или каким-либо другим средством, чужеродным для письма и, тем более, для мышления.
Дематериализация человека (читая К. Мочульского). Ныне читал Константина Мочульского. Мне просто попался сборник его работ о Николае Гоголе, Владимире Соловьеве и Федоре Достоевском. Я случайно открыл книгу на его работе о жизни и творчестве Федора Достоевского и наткнулся на интерпретацию состояния сознания Родиона Раскольникова (См. Мочульский К. В. Гоголь. Соловьев. Достоевский. – М., 1993. С. 362-363). Автор пишет, что Раскольников жил в своей каморке или углу жилого дома на Сенной, уподобляя его «подполью», «шкафу», «сундуку», «гробу» в качестве аскета, которому не надо ничего, - ни еды, ни сна, ни даже крыши над головой и общения с людьми, - чтобы вынести свою идею преступления. Ради нее он остается наедине с самим собой. Что она ему?
ЛЕД И ПЛАМЕНЬ
ЛЕД В СЕРДЦЕ КАЯ (2021)
Образ и тип Иисуса (комментарий на «Антихристианин» Фридриха Ницше). В изображении Фридриха Ницше Иисус предстает болезненным интеллигентом, которому самое место в романах Федора Достоевского среди толпы «униженных и оскорбленных» «маленьких героев», так сказать, «бедных людей». Однако был ли Иисус интеллигентом, да к тому же больным до идиотизма, вроде князя Мышкина? Да, Иисус был раввином, законоучителем, если раввином является тот, кто толкует букву и дух закона Божьего. Но является ли религиозный учитель интеллигентом? Кто таков, вообще, интеллигент? Был ли интеллигентом Иисус? Или он был, по идее Федора Достоевского, идиотом в греческом смысле?
Интеллигент, по выражению Данте, есть «ума бесплотного естество». Можно сказать, что интеллигент в человеческой проекции есть такое существо, которому естественно быть умным в значении жизни по уму. В своей жизни интеллигент руководствуется не чувствами, а умом, пониманием жизни. Он хочет не жить и чувствовать, но понимать жизнь умом и переживать чувствами такое (жизненное, «живое») понимание.
Но является ли Иисус интеллигентом? Конечно, нет. Он пророк, прозрачный сосуд Бога. Иисус есть инсайт, проницатель человеческих душ. Этим на него похож князь Мышкин. Но князь притягивает к себе людей, не вызывая в них желания сораспяться с ним, как это желание вызывает в людях Иисус.
Чистилище Данте. Читатель «Божественной Комедии» Данте Алигьери вместе с автором в сопровождении латинского поэта вылезает из адовой бездны по косматой шерсти дьявола вверх ногами на поверхность уже в Южном полушарии. Здесь вытекает из земли река забвения Лета, беря свое начало в озере Коцит, в лед которого как раз и врос сам дьявол – Люцифер. Но читатель вместе с поэтами уже стоит у подножия горы Чистилища. На небе его встречает планета любви Венера, стоящая в созвездии Рыб.
Читатель верит поэту, что совершил путешествие по подземному аду, где познакомился с демоническим миром смерти. Там грешники живут смертью, которая постоянно их убивает так, как положено их греху: подобное карается подобным же. Это не жизнь, а смерть, - чувствовать, как время не раскрывается в будущее, а закрывается, застывая в настоящем в виде фигуры грешника, творящего грех. Он наделен только памятью прошлого своего греха.
Но поэт надеется преодолеть одолевающие его страшные образы ада, восходя по кручам Чистилища, которое живописно раскрывает перед ним картины очищения от нечистых страстей. Кантика «Чистилища» посвящена не страхам поэта, а его страстям. Что же помогает поэту воспринять духом? Путеводная звезда, которой не было в кромешном аде. Это само Солнце как символ истины. В свете истины ему будет легче «снять» свою зависимость от стихии страстей. Его помощниками в этом очищении будут языческие (умеренность, мужество, мудрость и справедливость) и богословские (вера, надежда и любовь) добродетели.
Окрыленный любовью Венеры в квадрате звезд добродетели, поэт подходит к стражнику Чистилища (Катону Утическому, отдавшему жизнь за свободу римской республики) и получает от него разрешение на свободный путь к горе Чистилища после совершения омовения от адской копоти росой очищения из реки Забвения и опоясывания себя прибрежным тростником смирения. Как и в аду, так и в чистилище нашего поэта ведет латинский поэт, который символизирует земной разум, ориентируемый на Солнце истины.
Что такое Чистилище для католического поэта? Это складка двух миров: демонического (адского) и ангелического (райского). Это временный переход между вечной смертью вне Бога и вечной жизнью в Боге. Его можно уподобить утру новой жизни. В этом вторая кантика «Божественной Комедии» следует за «Новой Жизнью» поэта. Ее можно сравнить с пробуждением от страшного кошмара ада. Чистилище – это такое место, которому соответствует состояние времени пробуждения сознания от греха. Но грех рядом, он еще не преодолен. Правда, он уже осознан в голове поэта. Пришло время пережить его в сердце.
У самых ворот чистилища поэтов задерживает ангел в пепельных одеждах покаяния, который держит перед собой зеркальный меч, помогающий грешнику найти себя. Ангел сидит на пороге перед вратами чистилища. К порогу ведут три ступени. Нижняя беломраморная ступень означает невинность веры, средняя ступень вся в трещинах из огненного камня служит демонстрацией греха, а верхняя пурпурная ступень внушает надежду на любовь Бога к раскаявшемуся грешнику, напоминая об искупительной жертве. Здесь у врат чистилища надежда на спасение не оставляет поэта, как это случилось у врат ада. Ангел расписывается на челе поэта, оставляя на нем надпись из семи букв P (грешен). Он отворяет врата двумя ключами: серебряным и золотым, означающими соответственно послушание и благодать. Дается тем, кто послушен, кто слушает внутренний голос совести. Пропуская скитальцев, ангел предупреждает их не оглядываться, - иначе они станут изгнанниками из чистилища (чуть не сказал «из рая»).
На уступах чистилища поэт знакомится с теми страстями, которые останавливают его на пути к раю. Первая страсть есть страсть гордости. Ей закончился адский круг и с нее начинается очищение. Далее следуют уступы зависти, гнева, ненависти, корыстолюбия и расточительство, чревоугодие и, наконец, сладострастие. Из этого перечисления уже видно, что страсти располагаются в обратной последовательности тому раскладу грехов, которые поэты нашли в кругах ада. Почему? Не потому ли, что масштабом этих страстей является уже не потворствующее им зло, а противостоящее добро? Грешники чистилища потому виноваты, что либо путают средство с целью, либо неумеренны в своих желаниях. Исправление они находят в умном применении желаний. Вразумление грешников осуществляется образом, обратным характеру их уже не пре-ступления, но за-ступления или о-тупления: гневные сгибаются под тяжестью, завистливым зашивают глаза, гневливые задыхаются от густого дыма, вялых гонят вперед, жадные связаны и лежат лицом вниз, сытых морят голодом, распутных жгут.
Накануне, увидев сон про преследование автора этих строк в некоем здании и поиск выхода из него, я задумался и предположил, что во сне мы ищем того, кого потеряли, - самих себя, свое Я, собственное сознание, находясь в лабиринте бессознательного. Не является ли поэтический шедевр Данте таким лабиринтом, из которого он находит выход, обретая самого себя в сверхсознательном состоянии в раю?
ЛЕДЯНЫЕ МЫСЛИ (2022)
Роман с мыслью Федора Достоевского. Я люблю читать романы Достоевского, но в самую меру. Слишком он неумерен в словах. Достоевский сосредоточен на мысли. Но мыслей мало. Особенно он нравится однодумам.
Менталоид. У моего покойного друга-единомышленника была «шизанутая идея» построить менталоид. Его «шизанутость», точнее, шизоидность заключалась в том, что он не мог ничего сделать без плана согласования со своим триадным (в пределе пентадным) расчленением сдельного на то, что дальше не делится и является атомом мысли, точечным смыслом. Он был в одном лице аналитиком и синтетиком, который делил мировую линию жизни на точки и занимался их бесконечным синтезированием. Такой точкой был он сам как личность (Я). Причем личность особая как эпицентр центра. Когда я спрашивал его о том, что он имеет в виду под эпицентром, то он отвечал: я имею в виду то, что введу в Я как в кружок его член. То есть, то, что имею как номинал, то и введу уже как экзистенциал. Таким членом круга Я будет само Я.
- Но как так? Таким образом ты получишь парадокс: быть членом самого себя! Я еще понимаю, когда ты входишь в круг в качестве члена, но этим кругом ты сам не являешься, ибо кроме тебя должны быть другие члены кружка. Или ты входишь в себя? Кстати, другие тоже входят в тебя наравне с тобой?
- Нет, ты же знаешь, что я дорожу чистотой (мой друг был чистюлей и перед тем, как чистил скрепкой уши или докуривал бычки, прокаливал их на спичечном огне) и никого не пускаю в свой кружок, кроме себя. Мой эпицентр кружится вокруг меня как Я, вроде шарика, сателлита вокруг центра, ядра атома. Если бы я и позволил войти другим в себя, то только на вторых ролях, будучи первым среди равных.
- Я думаю, что правильнее было бы сказать так: твое Я как член есть часть тебя. Или ты есть член Я?
- Второе предположение было бы правильнее.
- Другими словами, ты считаешь самого себя или свое я членом круга Я? Кстати, этот круг Я приватизирован тобой? Что это за Я?
- Я есть Я.
- Так значит ты приватизировал Я?
- Если я правильно понял тебя, то ты прямо спрашиваешь меня о том, кто кого имеет в виду: я имею Я или Я имеет меня? Так?
- Нет, не так. Я и только Я имею себя в виду. Мое Я и есть эпицентр. Эпицентр – это методический центр. Центр как средство, а не цель. Целью являюсь я, а не Я. Я и есть центр, а Я как эпицентр есть средство усиления меня как Я. «Эпи» есть «сопровидитель» центра, его сателлит как Луна сателлит Земли. Я вращаюсь как Земля вокруг себя, а Я, как Луна вокруг Земли, вращается вокруг меня, тем самым усиливая вращательное движение.
- У тебя есть второе Я (Альтернативное) Я? Это и есть твой эпицентр?
- Нет, второе Я есть третий элемент в моей триаде Я.
- Не являются ли твое первое Я и второе Я однояйцевыми близнецами, которые имеют общий центр притяжения в качестве члена Я?
- Можно итак сказать. Они составляют фигуру восьмерки, которая является символом вечности. и крутится как пропеллер вокруг своей оси - эпицентра в качестве методического Я.
- Смотри как бы твои однояйцевые близнецы не оторвались от члена твоей методички. И что тогда такое твой менталоид?
- Он и есть эпицентр моего центра.
- И что ты им делаешь?
- Как это что? Всех имею в виду!
- Неужели? Каким это образом? Ведь только ты есть член самого себя, точнее, член в самом себе как в своем роде, вроде члена кружка, кружения, вращения однояйцевых близнецов Я.
- Но ведь у всех людей есть Я! Человек тем-то и отличается от других существ, что у него есть сознание, есть Я. Только у меня есть еще самосознание.
- Так у них есть тоже самосознание как осознание того, что они имеют сознание. Они сознают себя людьми, существами с сознанием. Сам акт сознания предполагает сознание себя как сознания.
- Предполагает, но не полагает автоматом. Вот таким автоматом и является мое Я как эпицентр. Он способен проникать в любое сознание и является менталоидом.
- Имеет ли твой менатлоид отношение к гиперболоиду инженера Гарина?
- Имеет. Писатель Адексей Толстой надоумил меня своим гиперболоидом открыть в себе менталоид. Менталоид – это генератор, усилитель Я, который под покровом сознания нагнетается за счет чужих сознаний и овладевает ими для рационального, логического управления по законам моей концептуальной схемы – пятичленки.
- Это и есть твоя триада, в которой на втором шаге ты делаешь целых три шага?
- Ну, да.
- Но почему именно на втором шаге?
- Потому что он антитетичен, есть антитезис. В отличие от тезиса антитезис есть утверждение не эволюции, а инволюции, упадок эволюции, ее отрицание. Он не собирает, а разбирает до основания то, что развивается. На этом втором шаге в виде отрицательной триады, которая зашита в положительной триаде и действует менталоид, расстраивая планы противника, чтобы устроиться, собраться самому.
- Твой менталоид есть усилитель ума, который нагнетается и заполняет чужое сознание твоим собственным как какой-то газ, дух…
- Дух есть стихия более тонкая, чем газ и пламя. Явлением духа выступает свет. Он является излучателем света.
- Излучателем света является некое вещество.
- Это понятно. Я использую слова, которые употребляются для обозначения, именования предметов в переносном символическом смысле, ибо то, о чем я говорю, имея в виду свет и дух не является вещью, физическим предметом. Физическое, материальное имеет координаты, локализовано в пространстве и времени. В прямом смысле дух нигде и никогда не находится, или находится везде одновременно, всегда, если он отождествляется с бытием. То, что он нигде и никогда не находится, является его отрицательной характеристикой. НО что не имеет так же, как дух, такой материальной характеристики? Разум.
- Слушай, я давно хотел тебя спросить о том, разум и ум – это одно и то же?
- Я про Фому, а ты про Ерему. Но изволь. Ум - это способность как умение. Уметь что? Находить путь к цели. Но любой путь имеет начало. Поэтому ум сводит конец с началом и, наоборот, начало с концом. В отличие от чувства он имеет не непосредственный, а опосредствованный характер, есть средство установления связи причины со следствием, начала как идеи с концом как целью, идеалом.
Разум же есть ум как раз, точно, «точный» ум. И в то же время он, разум, есть «раз», один и един, целое. Поэтому разум присущ всем, а не только отдельно взятому. Он есть всеобщий как сущий и обладает всеобщностью. Это его сущность. Удовлетворен?
- Да.
- Ну, тогда продолжу. На чем мы остановились?
- На этом, на духе.
- Ну, да. Дух, так же идеален в противоположность материи, которая естественно материальна, как разум. Разум является положительной характеристикой духа. Дух находится в разуме. В этом символическом смысле разум является телом духа. Дух, как и разум, все проницает. Так вот мое Я как дух во мне, которого я развил, нагнал в качестве эпицентра, методического Я способно проницать чужие сознания помимо воли и сознания других.
- Таким образом ты проницаешь и мое сознание, мой дух, мой ум, помимо моей воли и сознания?
- Конечно. Но с тобой проделывать такое сложнее потому, что у тебя развито, но, хорошо для этого, что не до конца, самосознание. Если бы оно было развито до уровня разума, который в таком случае существовал бы в тебе, а не ты в нем, независимо от тебя, то ты мог бы сознательно блокировать мое вмешательство в свое сознание и представлял бы угрозу уже для меня.
- Каким образом ты проникаешь в чужое сознание? Ты телепат, читаешь мысли на расстояние?
- Телепат не читает мысли на расстояние. Он читает чувства, а не мысли. Обычные люди путают свои чувства с мыслями, ибо живут не умом, не головой, а сердцем, душой, чувствами. Я не телепат, а менталист. Причем я занимаюсь не вычислением мыслей в голове другого, а понимаем смысла того, о чем думает и что думает другой человек. Я настраиваюсь на свет его ума, становлюсь ему когерентным, релевантным его умонастроению и там уже думаю сам, таким образом, как это положено разумному существу.
- То, есть ты, настраиваясь на волну его ума, подстраиваешься к нему и перенастраиваешь его на свой лад, на свою гармонию?
- Ну, конечно. Только я действую не на его чувства, а на его ум.
- Но как это можно делать с теми, кто плохо соображает, в чем ты обвиняешь большинство людей.
- Никого я не обвиняю. Ты, как всегда, меня не понял, потому что соображаешь, а не понимаешь. Для понимания требуется не соображалка, а разум. У тебя неумеренное воображение, разыгралось воображение. Все намного проще. Учти, гений – это сама простота.
- Но как же. Тогда – гений – это природа, а не ум, который является сложным явлением, ведь он есть, как ты сам заявлял, опосредствование.
- Разум усложняется в иной среде, чем он сам, В самом себе для себя он прост. В уме ум идеален, есть идея, которая все проницает. Иначе как бы разум был всеобщим? Главное стать своим разуму, слиться с ним и заставить служить себе.
- Вот в этом и загвоздка. Ты хочешь сделать разум служебным, чтобы он служил частным целям, цели частного лица. Или ты возомнил себя демиургом, богом? Между тем ты только подставка бога, твое Я есть частный случай божественного Я.
- Ага. Разум есть среда, в которой я чувствую (чувствую потому, что для меня думать так же просто, уже непосредственно, как чувствовать, представлять и переживать сразу, одновременно) себя, как в своей тарелке. И поэтому я могу использовать ее в своих интересах, в интересах моего Я.
- Ты все же телепат. И как прочие люди начинаешь путать ум с чувствами уже не от недостатка ума, а от его изобилия, достатка. Ты сам нарушаешь сущность ума – его меру. И делаешь это специально для себя, своего Я, как некий ментальный эгоцентрик, а по-твоему «эпицентрик».
Вот такой случился у меня умный (философский) разговор с моим покойным другом-единомышленником о его менталоиде.
ТЕНЬ (2022)
Глава пятая. Сказ о том, как Орфей нашел Эвридику
Была такая сказка у греков в древности, в сказочное время, про Орфея и Эвридику. Ее мне напомнил некто, кого я встретил на кладбище. Находится оно на краю моего родного города. Пришел я туда уже после родительского дня почтить память своих предков во втором поколении: бабушку и дедушку. Это кладбище старое, почти заброшенное, на нем уже давно никого не хоронят. Многие могильные холмики уже сравнялись с землей, кресты покосились или, вообще, лежат рядом с огороженными памятниками. Дело было накануне лета. Солнце стояло высоко. Время было около полудня. Кое-где у изголовья памятников лежали свежие цветы. Было тихо: на кладбище не было ни одной живой души, естественно, кроме меня. Лишь одни птички скрашивали мое одиночество своим щебетанием и певучими трелями.
И тут внезапно я услышал скрип песка под чьим-то башмаком у меня за спиной. От неожиданности у меня похолодело в груди и тут же оцепенели ноги. Кто бы это мог быть, - пронеслось у меня в голове. Место было пустынное. Всякое могло случиться. Возможность этого я почувствовал затылком своей головы, по которому вполне могли хрястнуть, например, лопатой и рядом в яме закопать мой бездыханный труп, предварительно обыскав мои карманы в поисках денежной наличности. А что, неужели такое не могло случиться в нашей полной на всякие подлости жизни? Конечно, могло, но, к счастью, не случилось.
- Не извольте беспокоиться, милостивый сударь! Мое вам почтение. Зовите меня просто графом или Львом Толстым, - представился скрипучий как несмазанное колесо голос за спиной.
- Как вас зовут по батюшке? – спросил я с заметным облегченьем в голосе и обернулся.
Передо мной стояло странное исхудавшее существо, можно сказать, древнего, архаического возраста, относительно опрятно одетое. Оно уставилось на меня, проницая и как бы сканируя всего меня целиком стального цвета глазами, под которыми располагались желтоватые круги с набрякшими мешками. Серое лицо незнакомца было испещрено мелкой сеткой морщин и покрыто синюшными пятнами. Но, на удивление, от него ничем не пахло. Тем не менее было видно, что он с трудом стоит на ногах и его бьет мелкая дрожь то ли с перепоя, то ли от сильного озноба, то ли потому, что он паркинсоник.
- Зовите меня Львом Николаевичем, - коротко ответило существо и в подтверждение своих слов протяжно крякнуло.
- Как вы хорошо сохранились, Лев Николаевич, - заметил я, невольно усмехнувшись.
- Что остается делать, молодой человек. Знаете, могильный холод надолго сохраняет былую свежесть, - ответил он, нимало не смутившись от своей очевидной лжи. Может быть, у него было такое кладбищенское чувство юмора. – Позвольте узнать ваше имя, сударь.
- Меня зовут Иваном Петровичем.
- Странное дело, вас зовут, как моего слугу, о котором я только сегодня видел сон на рассвете.
- Извините граф, но у нас нет слуг.
- Оно и видно. Я знаю: теперь все господа. И правильно. Я давно говорил о необходимости равенства господ и слуг.
- Как же быть с диалектикой господина и раба?
- Вы до сих пор не забыли Гегеля? Похвально, - отметил странный незнакомец и после минутного молчания прибавил, - Да, вы правы. Где я не был бы, везде встречал господ, бывших рабами, и рабов, ставших господами. Такова природа людей, противная природе вещей.
- Лев Николаевич, неужели и там, где вы были, тоже есть господа и слуги?
- Шутить изволите, милостивый государь?! Вы вот так просто думаете, что я заявился к вам прямо с того света? – обиженно спросил меня мнимый граф Толстой.
- Что вы, Лев Николаевич. Как можно. С того света не возвращаются. Вы просто где-то потерялись во времени. Но о вас не забыли.
- Не говорите со мной так, Иван Петрович, как будто я сбежал из дурдома. Я сам не знаю, как так получилось, что я ожил. И напрасно вы сомневаетесь в том, что на том свете ничего нет и оттуда не возвращаются.
- Хорошо, Лев Николаевич, давайте присядем на лавочку. Вот здесь. И успокоимся, - предложил я самозванцу, сбрендившему от старости.
- Пожалуйста, - поблагодарил меня старец и шумно присел на лавку. – Не говорите мне о том, что вы не признали во мне графа Льва Николаевича Толстого. Признайтесь, второго дня вы читали мой роман.
- Да, действительно я читал роман «Война и мир», - признался я, уставившись в одну точку, элементарно онемев от неожиданного для меня прозрения старца.
- Вот видите, - убежденно проговорил Лев Николаевич.
- Вы, может быть, и Лев Николаевич, но не тот Лев Николаевич, роман которого я читал. При этом вы могли написать тоже роман под таким же заглавием. То, что вы случайно или еще каким-либо другим способом угадали еще никак не связано с тем, что ваш роман есть роман того Льва Николаевича, который жил в XIX веке.
- Иван Петрович, вы сами поняли, что сказали? Очевидным образом вы запутали себя. Не проще ли вам признать, что я тот же самый Лев Николаевич, который написал всемирно известный роман «Война и мир». Недавно я воскрес из мертвых и явился вам воочию.
- Даже если существует возможность для возвращения мертвецов с того света, то вы – это вы, а не Лев Николаевич Толстой. Вы совсем не походи на графа Толстого.
- На какого из графов Толстых?
- На того самого. Впрочем, вы вполне можете быть его родственником, потомком, возомнившим себя своим предком. Это ведь логично?
- Я понимаю ваше сомнение в моих словах. Но что сделаешь: пребывание на том свете непоправимо изменяет внешность.
- Да, вы что говорите? Неужели…
- Вы, Иван Петрович, все еще мне не верите. Не верите тому, кого вы в свой черед сделали одним из героев уже вашего романа.
- Так вы решили меня удивить своим всезнанием? Хорошо… Значит, по вашему мнению, воскресшие обладают знанием не только прошлого, но и будущего?
- Конечно. Ведь мы, жители иного мира, который вы зовете миром мертвых по своему недомыслию или, не буду столь категоричен, точнее, незнанию, не имеем прошлого, как и будущего, раз живем в вечности.
- Но поэтому, очутившись обратно в нашем мире, вы уже находитесь в настоящем, в котором у вас появляется и прошлое, и будущее. Так?
- Так. Видите, вы способны здраво рассуждать, когда не находитесь в предубежденном состоянии сознания.
- Неужели в ваше время так изъяснялись?
- Естественно, и так тоже.
- Хорошо, отложим на время проверку. Что вы скажите на то, что есть только этот мир, в котором мы находимся. Даже если мы находимся в сознании, то сознание находится в мире. Значит, в сознании мы находимся в нем.
- В мире или в сознании?
- Я слышу, вы понимаете меня. Я говорю о бытии в мире. Как можно быть в том, в чем ничего нет, и, следовательно, нет и его самого.
- Да, вы что? Нет того, в чем ничего нет? Может быть, то, в чем ничего нет, есть в том, в чем есть все, в том числе и ничто?
- Это схоластический спор, умножающий сущности без натуральной необходимости.
- …
- В ничто оно тоже есть?
- Ну, да, в что есть ничто и в ничто есть что. Что есть? Что, что ничто, бытие не-бытия. Конечно, в самом бытии есть помимо не-бытия само бытие как основа его самого. Что есть сущность. Да, сущность есть, есть есть, есть бытие. Это бытие сущности. Есть сущность бытия (сущность есть) и бытие сущности (есть сущность). Не-сущность – это ничто. Смерть есть ничто как результат уничтожения (умирания). Жизнь в вашем мире, в этом мире есть задержка уничтожения, уничтожения уничтожения. Это становится очевидным для каждого, кто становится старым. Как остановить старение? Нужно умереть вовремя, до срока смерти. Вот, например, я. Я умер не вовремя, прежде срока. И поэтому вновь вернулся в этот мир.
- Но я не видел никого, кто вернулся бы с того света, уйдя не вовремя туда, -возразил, поколебавшись, я.
- Это говорит только о том, что вы не дождались их возвращения.
- Интересно получается. Но если вы правы и ваши слова справедливы, то под какими именами они появляются?
- Естественно, под чужими. Видите ли, Иван Петрович, не все покойники таким образом возвращаются, но только те, кто не потерялся на том свете.
- Так значит, мертвые теряются в царстве мертвых. Что за глупость!
- Никакая это не глупость, если считать жизнь на том свете не за царство мертвых, а за царство живых. Мертвые – это те, кто потерялся в этой жизни. Но если здесь люди теряются, то они теряются и в мире ином тоже.
- Странная у вас логика. Если мертвые – это люди, потерянные здесь, то соответственно в силу противности указанных миров потерянные люди в царстве мертвых оживают в царстве живых. Но у вас не так выходит на словах. Вы говорите другое. Как могут пропасть еще раз те, кто уже пропал?
- Вы не правильно понимаете мои слова. Есть такие смертные, которые не смогли совершить полный переход из одного мира в другой. И они, застряли, потерялись между мирами. Теперь понятно?
- Теперь понятно, что ничего не понятно. Оказывается, есть не только живые и мертвые, но и те, кто не является ни живым, ни мертвым. Какие же они?
- Неопределенно какие. С ними трудно определиться. Таких большинство из смертных. Кто определенно умирает, тот возвращается в этот мир, но в другое место и время. Ясно?
- Ладно, уговорили. Но что же происходит с теми, кто умирает в свой срок и час?
- То и происходит, что они исчезают навсегда. Их нет ни здесь, ни между мирами.
- Значит, они находятся в мире мертвых?
- Да, при всей условности смысла «находиться» применительно к миру мертвых.
- Выходит, мертвые мертвы на самом деле?
- Вы откуда это знаете, если умерли прежде своего срока и вернулись обратно в наш мир?
- Там, на месте мертвых сразу приходит знание о том мире и о мире в промежуточном состоянии.
- Кажется, у буддистов он называется «бардо», - вспомнил я, покопавшись в своей дырявой памяти.
- Правильно кажется.
- Но тогда вы не сразу покинули царство мертвых. Так ведь?
- Так и не так. Как только я почувствовал себя мертвым, так сразу переместился из иного мира в наш мир. В нашем мире, независимо от мест и времени, все наше и свое. В ином же мире все чужое, в том числе и я сам. Вот именно это я и почувствовал в момент смерти – почувствовал отчуждение от самого себя. Но потом сразу же вновь стал самим собой. И это было уже в нашем мире.
- Да-а?
- Да-да.
- Значит, судя по вашему ощущению, свою смерть можно почувствовать. Хорошо. Но что это за мир – царство мертвых. Где он расположен? Вы это почувствовали, поняли?
- Как можно понять то, что является потусторонним для нас? Вы лучше спросите у тех, кто умер полностью и навсегда.
- Как у них спросишь? Из царства мертвых никто не возвратился.
- Как же я?
- Вы – другое дело. Вы живой.
- Я о том же говорю.
- Но может быть вам просто привиделось, что вы умерли?
- Да, нет же. Как можно объяснить то, что я оказался в другом месте и другом времени.
- Да, вам это приснилось.
- Щас, приснилось. То же мне сказали. Я что сосунок, сон не отличу от реальности?
- Вы сказали, что почувствовали себя чужим себе в момент смерти. Вы смерть тоже почувствовали или определились в ней уже после, вернувшись снова в наш мир, правда, в другое время и в другом месте. Эти время и место стали косвенным подтверждением того, что вы были, пусть даже на мгновение, мертвым?
- Сколько много слов, в них легко запутаться. Я реально был мертвый – я почувствовал себя таким.
- Значит, вы были не живой. Но как вы это почувствовали? Чем почувствовали? Не очком же, телом. Другими словами, вы непосредственно ощущали себя мертвым или осознали себя таким потом в том смысле, что к вам вернулось сознание?
- Как это?
- Вы осознали себя мертвым так, что смерть стала фактом самого осознания смерти?
- Иван Петрович, да вы философ. Нет, чтобы выразиться, как выражаются все нормальные люди.
- Но смерть не норма. И как тогда нормально понять ненормальное. Приходится вывернуть сознание, зафилософствовать, чтобы это понять. Неужели не понятно?
- Да, понятно. Но у вас все, как не у людей.
- Вам понятно, что понятно?
- Вот вы повторяете одно и то же и думаете, что благодаря этому умнее меня?
- Я только хочу прояснить ситуацию, в которой, опять же, по вашим словам, вы оказались. Вы сами то понимаете это? Понимаете, то, что путаетесь, противоречите самому себе, говоря о том, что в смерти являетесь живым. Какой вы после этого Лев Николаевич Толстой.
- Да, с вами нужно завидное терпение, чтобы не разозлиться, - признался так называемый граф Толстой.
- Это плата за заявление себя тем, кто умер в 1910 году.
- Но я воскрес и стою прямо перед вами. Вот вам крест!
- Да, ладно. Знаете, какой сегодня год?
- Знаю: 2022.
- С момента вашей смерти прошло 112 лет. Где вы были все это время? В каком времени?
- Я был в прошлом, в далеком прошлом, в том времени, когда Орфей спускался в Аид за своей Эвридикой.
- Час от часу не легче. Вы были не только Толстым, но еще и Орфеем, что ли, или Эвридикой?
- Шутить изволите, Петр Петрович? Я и сейчас являюсь Толстым. Вам не удастся сбить меня с толку. Я сопровождал Орфея в Аид.
- В качестве кого? Харона?
- Нет, в качестве спутника по несчастию. Я тоже влюбился в Эвридику и сопровождал Орфея как его проводник по царству мертвых и хроникер путешествия на тот свет и возвращения на этот.
- Но вы же только сейчас говорили о том, что были мертвым только миг. И как можно быть при таком условии проводником по миру, которого нет в качестве местности как собрания мест. Неужели вы думаете, что возможно быть другому миру и называться «миром мертвых», по которому можно ходить. И что вы там видели? Не попахивает ли ваше описание выдумкой?
- Как может выдумка пахнуть?
- Это я сказал в переносном смысле.
- Говорите прямо, чтобы вас можно было ясно понять.
- Хо-ро-шо. Вы, Лев Николаевич, как я погляжу закоренелый натуралист. И что вы нашли в аду, бродя по нему с Орфеем в поисках Эвридики?
- Я нашел Эвридику и вывел ее с Орфеем из Аида.
- Кого или что вы там видели? Не закрыв же глаза, вы там бродили. Правда, были ли у вас глаза в мире мертвых? Ведь мертвым закрывают глаза. Кстати, вы, значит, не разделяете веру в перерождение?
- Знаете, Иван Петрович, одно другому не мешает. Там может быть все, что угодно. Можно видеть, не имея глаз. Можно продолжать быть Львом Николаевичем Толстым и одновременно стать двойником Орфея. Аид сродни месту, где люди, вернее, мертвецы сходят с ума.
- Вот вы, батенька, Лев Николаевич Толстой, и признались, что сошли с ума.
- Нет, Иван Петрович, вы опять ничего не поняли, я признался вам не в том, что являюсь сумасшедшим, а в том, что в Аиде или, по-нашему, «в аду», мертвые сходят с ума. Но я там был живой. Поэтому у меня был шанс там выжить, сориентироваться и выйти не только самому из ада, но и вывести из него свою любимую.
- Так значит это про вас сочинили миф про Орфея, который спускается в ад за Эвридикой.
- Про меня. Я и сам сочинил этот миф.
- Выходит, в другой жизни вы были Орфеем, что является подтверждением того, что вы верите в переселение душ.
- Ну, конечно, Иван Петрович. Но это вас так забавляет, что вы не можете скрыть своего превосходства надо мной, принимая меня за сумасшедшего.
- Лев Николаевич, поставьте себя на мое место. Чтобы вы сказали о человеке, который утверждает, что одновременно есть граф Толстой и был Орфеем?
- По крайней мере, я дал бы ему высказаться, не задавая глупых вопросов.
- Я внимательно слушаю вас, ваш рассказ.
- Ну, вот. Дело было так, - начал Лев Николаевич историю своего загробного путешествия.
История Льва Николаевича о пребывании в царстве теней
Не помню, как я оказался при смерти. Память мне не сохранила конкретных обстоятельств моей смерти, точнее, умирания. Но сознание, к счастью, вернулось ко мне в самый момент смерти. В это момент мое сознание проснулось, пробудилось, и во мне развернулось все то, что было свернуто в жизни в настоящем. Там были все времена и прошлого, и будущего. Мне явилось не только это, но и то, чего никогда для нас не будет ввиду райского, идиллического представления, и то, что было, но не пришло на память ввиду его травматического, адски кошмарного характера.
Потом тут же меня унесло потоком времени в далекое прошлое античной эпохи, В это благословленное время богов и героев я появился под именем Орфея. Тем и интересен момент смерти, что он является отправной точкой запуска истории людей от богов до героев и правителей с воинами и народом-кормильцем в придачу. Если прежде история была легендарной в качестве истории героев и правящих династий, то теперь она стала историей народов и отдельно взятых людей.
Моя история была еще былой историей, былью, которая теперь кажется героической сказкой. Народ окрестил меня Орфеем за мою любовь к музыке, которой я украшал свою жизнь и работу. У людей вошло в привычку видеть меня поющим и играющим на подходящем инструменте, своей семиструнной лире (кифаре) в ходе работы и после нее на отдыхе. Поэтому сначала в шутку, а потом и всерьез они стали говорить, что светлой музыкой я возвожу города и укрощаю животных. Но на самом деле это они, вдохновленные моим пением, строили города, возводя городские стены и приручали диких животных. А я все пел и пел, прославляя их героический труд.
Даже сами бог бы удивлены моим пением, так что покровитель искусств Аполлон, восхищенный моим умением, усыновил меня.
Мое огненное пение растопило ледяное сердце гордой красавицы Эвридики. Именно меня потом, уже в средние века, бедные менестрели выбрали своим покровителем. Я научил их искусству обольщения музыкой суровых нравом прекрасных дам –жен их сеньоров. И в культурном обществе появился культ служения прекрасной даме с каменным сердцем, которое может смягчить только певучая поэзия.
Но однажды моя Эвридика, гуляя со своими подругами – нимфами в лесу, отвлеченная пением, наступила нечаянно на змею. Та в страхе ужалила ее и Эвридика в муках умерла. Моему безутешному сердцу не было покоя. Поэтому я пытался утешить себя и заглушить сердечную боль утраты любимой своей гармоничной музыкой. В результате я покорил не свое, но сердце Аида, который разрешил мне спуститься в свое царство за Эвридикой. Плывя на кифаре по волнам моей с-покойной музыки, которую люди окрестили Стиксом - рекой забвения, – царстве теней, я вплыл в царство мертвых, укротив тем самым, свое нутро, собственное чудовище, которое живет в каждом человеке и называется греками Цербером. Именно оно стережет вход в «сонное царство мертвых», притупляя сознание умирающих. В полном сознании я оказался в царстве теней. Моя любовь позволила мне найти среди теней ту, что прежде там, на поверхности сознания, была моей любимой. Пробудив любимую тень своей музыкой, я стал выводить ее наружу сознания, но не слыша шагов за своей спиной, стал оглядываться назад в поисках тени.
Мне было невдомек, что в царстве теней нет звуков. Звуки моей музыки звучали в моих ушах и в сердцах богов, но не в душах вечного сна, которые навсегда забылись. Единственно только Эвридика помнила мою музыку, потому что была ее музой. Аид предупреждал меня о том. Что нельзя оборачиваться в царстве теней, обращаясь светом сознания в непроглядную тьму пустоты. Иначе пустота станет смотреть на тебя и сможет сделать твое сознание пустым от прекрасных образов. Так ты потеряешь образ любимой. Естественно, поэтому произошло то, что не могло не произойти, - я потерял тень любимой в темноте неведения, забыл ее в царстве мертвых.
В итоге я вышел на свет сознания из темноты неведомого Аида, но уже не Орфеем, а тем, кем был, - автором многих других историй.
Глава шестая. Тупики и выходы понимания
Я молча сидел на деревянной лавочке перед могилами моих далеких предков, находясь под впечатлением сказанного Львом Николаевичем. Но время шло, он ждал и мне пришлось сказать несколько слов похвалы в его адрес рассказчика.
- Что ж, Лев Николаевич, вам удалось произвести на меня приятное, но грустное впечатление своим рассказом. Он интересен прежде всего новым толкованием, которое вы придали известному мифу. Надеюсь, я понял вашу идею смерти как стимула творческого деяния. Забвение не утешает нас, но подталкивает к пробуждению сознания и его откровению.
- Вот не думал, что вы, Иван Петрович, именно так, сознательно-познавательно, проинтерпретируете мое сказание.
- Да? Интересное словосочетание вы привели. Кстати, Лев Николаевич, ваш рассказ составлен у вас вполне в духе упомянутой эпохи коротких историй, составленных еще в то, древнее время, в виде антологий мифов.
- Рад стараться.
- Так-то оно так, но это сказка.
- Скоро сказка сказывается, да не скоро дело, действительность делается. Плохо мы еще знаем, как сильно человек влияет на события своей жизни. И не только жизни.
- Вы имеете в виду смерть?
- Разумеется.
- Это понятно. Но влияет ли на человеческое понимание тот момент смерти, который вы имели в виду?
- Вы, Иван Петрович, намекаете на тот животрепещущий вопрос, который связывает смерть со смыслом. Имеет ли она смысл.
- Да-да. Но меня интересует эта связь не в связи с жизнью собственно, а собственно имеет ли смерть сама по себе смысл и если имеет, то в качестве чего?
- Нет, она имеет смысл только в качестве того, относительно чего желательна и позитивна любая жизнь, какой дурной она ни была бы. Однако это может знать в полной мере только тот человек, который ее потерял. В этом состоит парадокс смысла жизни, определенной через смерть. Кто вернулся с того, света, тот доволен любой жизнью. Она для него благо и превыше всего. Он и есть тот, кто вернулся из ада. И поэтому для него главное - воля к жизни. Он начинает понимать силу жизни, ее власть над ним. Жизнь есть воля к власти над человеком. Только он может ценить жизнь и понимать, что все хорошее, лучше которого ничего нет, уже случилось в его жизни. Поэтому теперь можно умереть, получи полное моральное удовлетворение.
- Но это не свобода. Свобода есть освобождение от связи, разрыв паутины желания.
- Нет. Это не вся свобода, а только «свобода от». И такую негативную, отрицательную свободу дает смерть. Но есть нечто важнее смерти. Это «свобода для».
- Свобода для – это свобода жизни, живая свобода?
- Нет. Свобода от понимается как возможность свободы. Одновременно она есть освобождение от себя. Поэтому я сказал, что смерть дает ощущение власти над собой. Но это не полная свобода. Это внешняя частичная свобода, свобода от принуждения.
Другое дело свобода для. Это внутренняя свобода. Это свобода самоопределения. Такая свобода и есть личное бытия, бытие быть самим собой, быть Я.
Таковы две стороны свободы как возможности и актуальности, состоятельности, полноты. Полная свобода заключается в творчестве самого себя как творца. Творя нечто, некто творит себя.
Двойственность свободы есть ее противоречивость, ибо человек отказывается от себя ради себя. Он не удовлетворяется тем, что есть. То, что есть, есть благо. Человеку этого мало. Он хочет быть лучше, лучше самого себя. Такова антиномия двуединства свободы как свободы от и свободы для.
Если свобода от есть свобода смерти, мертвая свобода, а свобода для есть свобода жизни, живая свобода, то свобода как таковая есть свобода в жизни на полную катушку накануне смерти. Свобода от есть смертельная свобода, свобода для есть свобода для творения, свобода творчества. Человек творит себя. Но творение как факт, как результат есть смерть. Человек творит себя, чтобы умереть.
- Вы, Лев Николаевич, заблуждаетесь, противоречите самому себе. У вас получается, что смысл в жизни обретается в смерти, что человек живет, творит для того, чтобы умереть, Он не становится, не творит, не является творчеством, вернее, не является творческим субъектом, а уже стал сотворенным, явился в качестве артефакта самого себя, стал вещью. Это вещная свобода. Она заключается в свободе, возможности не быть, не быть самим собой.
Между тем человеческая свобода заключается в том, чтобы быть человеком, самим собой, творить себя.
Духовная же свобода заключается в том, чтобы быть не человеком, но духом, свободным от привязанности быть, от желания быть, точнее, от желания быть и не быть. Это цель, а человек лишь средство. Поэтому быть духом, богом – это значит, преодолеть самого себя ради бога. И все потому что человек есть подобие бога, но не сам бог, есть подставка Я, но не само Я.
- Знаете, Иван Петрович, и вы, и я, мы думаем не так, как думали бы, как думают те, кто является сторонником общезначимого. По их мнению, свобода от есть отрицательная свобода как условие самоутверждения свободы для. Но свобода для двояка: она либо для себя и тогда она является эгоистической свободой индивидуалиста, либо для других и тогда она является этической свободой коллективиста. Духовную же свободу человека поклонники общего назвали и называют иллюзорной, ибо она достижима лишь для духов. Либо эта свобода заключается в служении не просто другим, но самому надличностному всеобщему, богу.
- Вот так, начав решать вопрос о жизни и смерти, пытаясь определиться в том, в чем заключается их смысл, мы перешли к вопросу о свободе. Почему у нас, Лев Николаевич, так получилось?
- Наверное, потому что свобода есть атмосфера поиска смысла в жизни, а смерть есть лишь средство нахождения такого смысла. Конечно, можно ограничиться самой жизнью. Но она неотделима от своей тени – смерти, как неотделимо тело от своей тени – души.
- Но тогда ваша и моя душа есть лишь нечто второстепенное, только средство утверждения телесной жизни, утверждения материи в мире, потому что душа дает большую степень свободы в мире, нежели ее отсутствие. Вы не задумывались над таким поворотом в мысли, в рассуждении о смысле жизни и смерти и о связи тела и души?
- Куда вы клоните, Иван Петрович? Остановитесь.
- Зачем, Лев Николаевич? Надо договаривать свою мысль до конца, до ее самоубийства. Ведь выходит так, если рассуждать в вашей манере, что душа есть иллюзия или, в лучшем случае, нечто искусственное, искусное в качестве соблазна жизни. Жизнь соблазняет нас тем, чего на самом деле нет как того, что есть само по себе. Душа есть чисто функциональное явление, функция тела, нужное телу для самоублаготворения.
- Ну, вы дали маху. Скажите больше: душа нужна телу для самосовокупления.
- Это не я так говорю, а вы, чтобы выговориться до конца. Вот до чего мы договорились, заняв вашу позицию. Нет, душа не тень тела, не его функция, она имеет собственное значение, она само-сущая относительно тела и есть явление в теле иного – духа. И вот тут возможна различная трактовка характера духа: теологическая, культовая или секулярная, культурная, а возможно еще и мистическая.
- Вы, Иван Петрович, сторонник какой трактовки?
- Лев Николаевич, вы, вероятно, в другой жизни были не только музыкантом, но еще и ученым.
- Это почему?
- Потому что во всем ищите точность. Дух – это понятие богословское, а также мистическое. Именно в такой последовательности. Ну, так принято. Для высоколобых спекулятивная или культовая теология, для простодушных демонология, колдовство, магия. И в стороне от тех и от других, для анахоретов, уклонистов оккульт, мистика. С душой еще проще: она для тех, кто любит мечтать и фантазировать, у кого разыгралось воображение. Это для поэтов и артистов. Или для моралистов. Есть такая категория людей, которым сказать нечего, вот они и читают мораль, совестят долгами, вроде начальников и педагогов. Правда, между прочим о самой душе уже и не вспоминают.
- Вы все еще не сказали про себя. Только других характеризуете.
- Узнаю Льва Николаевича, моралиста. Про себя скажу так: мне ближе мистическая трактовка. Но в ней есть опасность скатиться к магической версии, свести дух к душе. И это понятно, так как душа нам ближе. Мы ведь в теле. Тело у нас не духовное, а душевное. Душа вдохновляется, возвышается, но живет как кровь в теле. Жизнь течет как кровь, омывая, обнимая тело. Опять же здесь и сердце как орган души. Оно отзывается совестью, вестью, предупреждает о том, чего не надо делать. Вот здесь к месту «свобода от». В ней есть этический момент. Но важнее не просто не делать зла, а делать, творить добро, благо, использовать «свободу для». Следовательно, свобода от зла и свобода для добра, свобода от лжи и свобода для истины, свобода от безобразия, низости и свобода для красоты, возвышения, святости.
- Вот вы все талдычите о морали и моралистах. Между тем я художник слова. Мне ближе не должное, а сущее, явленное в слове.
- Не обижайтесь, Лев Николаевич. Мне тоже оно ближе, но уже не как поэту, как писателю, а как мыслителю. Ведь мысль тоже выражается словом.
- Не только словом. Вы, Иван Петрович, забыли о телепатии.
- Да, вы, Лев Николаевич, не только художник, поэт, но и мистик. Кстати, вы разве не помните, что исторический Лев Николаевич был художником и моралистом, который терпеть не мог мистику. Вы не находите это странным?
- Нет, не нахожу.
- Ну, ладно. Мы к этому еще вернемся, когда продолжим разговор о смерти. Теперь же, с вашего позволения, я хотел договорить свою мысль. Мышление – это внутренняя речь. Если вы шли от искусству к науке, то я шел, наоборот, от науки к искусству. И мне трудно было нащупать свое, потому что в науке нет ничего своего, а есть только общее, единообразное или наукообразное. И вот я, наконец, нашел свое в философском диалоге, в котором есть понятие, от науки, от философии, и слово от искусства.
И все же я не вполне согласен с тем, что говорят так называемые экзистенциалисты, которые клянут философское понятие за его абстрактность, которую производят от абсолютизации предмета философии в качестве всеобщего. Я тут не говорю о том, что всеобщее может быть конкретным в мысли, но говорю о том, что даже экзистенциал, который экзистенциалисты противопоставляют понятию все равно не является сущим. Он есть не сама субстанция (quo), то, что, но субсистенция (quod), то, посредством чего является сущее нашему сознанию, будь то понятием сущности или аффектом, переживанием в представлении (восприятии), в качестве феномена. Это не сам феномен, не само событие, но со-бытие, сознание-бытие.
Но тем не менее, дух непосредственно является мысли как идея, в форме мысли. Слову как выражению не мысли, но чувства близка материя представления и переживания. И поэтому экзистенциалисты увлекаются не идеей (понятием увлечены ученые), которая трансцендентна миру, явленному в переживании (чувстве, аффекте) представлению (перцепту), как реакции на него, но имманентной человеку экзистенцией. Ее можно непосредственно переживать и экзистенциально понимать как некоторый экзистенциал, вроде da-sein (вот-бытие) или l’etre de soi (быть самим собой).
Возьмем ваших классических поэтов, поэтов вашей классической эпохи. Они были у нас больше, чем поэты, - еще пророки, но не мыслители, может быть, только за исключением вас. Они не размышляли, как мыслители, а изрекали как профеты, как провидцы, как пророки. Это есть и у вас только в прозе. От этого происходит и ваше морализаторство, проповедование. Говорили не от себя, а от Бога и от народа. Поэтому они и считаются национальными, народными поэтами, а вы – народным писателем и писателем для народа, - достаточно вспомнить вашу Азбуку.
Другое дело следующее поколение словесников. Это романтики. Они и есть те, кто говорили от себя. Это родственники, но не экзистенциалистов, а экзистенциально мыслящих, вроде Киркегора, Шопенгауэра, Ницше и пр.
И, наконец третье поколение уже символистов, декадентов. Они заняты не самочувствием, но его толкованием. Потому что самого натурального чувства уже нет, как в предыдущую эпоху самой веры уже не было, поэтому Киркегор заговорил о парадоксе веры, а есть, осталось от него лишь культурная форма в языке. Недаром мыслители современной эпохи занялись языком, словами, а не мыслями.
В наше, уже ультрасовременное время, мы заняты словами слов ссылками на чужие слова. Мы говорим не то, что «я думаю», но «я говорю, что думаю о том, что говорят другие». Остались одни слова, как скорлупы уже не мыслей, а самих слов. И в самом деле, разве может быть что-то другое у «ходячих мобильников»?
- У кого-кого?
- У носителей не разума, а информационных устройств. Что до вашей телепатии, то когда о ней говорят, то имеет в виду не сами мысли, а душевные состояния и переживания сообразно первоначальному значению слова «телепатия» (передача на расстояние не мысли, но чувства, пафоса).
- Надо же. Какой вы занятный ученый. Все знаете. Я этого не знал.
- Лев Николаевич, все вы знаете.
- Ну, зачем тогда вы прочитали мне лекцию по этимологии?
- Да, не читал я никаких лекций. Это мои мысли вслух. Вот я сейчас после беседы с вами подумал, что неправильно думать так, что с каждым днем я умнею, пишу лучше от одного сочинения к другому.
Может так статься, что то, что я понимал прежде намного умнее настоящего сочинения, того, что я говорю сейчас.
- Правильно думаете, Иван Петрович. Не могу с вами не согласиться. У людей есть привычка искать в будущем ответ на тот вопрос, который предъявляет им настоящее. В следующем предложении они ищут смысл предыдущего предложения, как если бы оно было посылкой, в следующее предложение его заключением. Между тем следует искать смысл здесь и теперь, а не там и тогда.
Хотя понятно, что смысл есть связь одного с другим, его отношение к нему. Но этим другим может быть само одно, разделенное на себя.
- Не знаю, как вы, а я рад, что встретился с вами. Лев Николаевич. Хорошо, что мне представился случай поделиться с вами, с великим писателем своими впечатлениями от литераторов и литературы. Когда еще представится такой случай, ведь все считают, что вы умерли еще в 1910 году, а сейчас уже 2022 год. То есть, прошло, с момента вашей признанной смерти целых сто двенадцать лет.
- В самом деле? Что ж, время летит так быстро там, куда я попал, что я даже не почувствовал.
- Не говорите. Я вот о чем хотел сказать. Сравнивая свои сочинения с сочинениями современных популярных авторов, я не нашел в их публикациях ничего такого, что превосходило бы мои. Странно, почему я не популярен и даже больше, - неизвестен?
- Иван Петрович, вы меня удивляете. С вашим ясным умом и такие наивные вопросы. Наверное, вы просто не умеете писать так, чтобы нравится широкой публике.
- Как? И вы, Лев Николаевич, отказываете мне в таланте автора?
- Помилуйте, голубчик, причем тут я? Нашли тоже великого ценителя литературы. С меня хватит того, что я столько написал. Не хватало мне читать еще других авторов, тем более непопулярных. Нет, увольте.
- Даже меня?
- Что вы? Вы мне интересны не как писатель, а как умный человек, с которым можно перекинуться словом со смыслом. А вы мне шьете ваше дело рассказчика.
- Лев Николаевич, на вас трудно обижаться. И все же подскажите, как сделать так, чтобы меня читали.
- Вам меня мало?
- Что вы!
- Пишите лучше, чтобы самому было интересно. Если другим будет неинтересно, то есть вы.
- Слабое утешение.
- Только писатели дураки пишут для читателя, умные авторы пишут для себя. Если одному понравилось, то понравится и другому.
- Это вы говорите от себя или от Льва Николаевича?
- Вы до сих пор не верите, что я и есть граф Лев Николаевич Толстой? – свысока спросил меня мой собеседник.
- Ну, почему вы правдоподобно играете графа Толстого.
- Вот видите: я играю! Что и требовалось доказать.
- Да, Бог с вами. Будьте Толстым: я не против. И все равно вы не ответили на мой вопрос. Если вы действительно известный писатель, дайте совет начинающему писателю. С вас не убудет.
- С меня то не убудет, но к вам прибудет ли. Да, задали вы мне задачку. Я пока думаю, скажите, как вы находите мои произведения? Какие из них вам нравятся?
- Да, все произведения нравятся из тех, что я читал. Правда, из них я предпочитаю «Войну и мир», «В чем моя вера», «Исповедь».
- Какое впечатление на вас произвели «Анна Каренина», «Детство. Отрочество. Юность», «Воскресенье», наконец, «Смерть Ивана Ильича», моей рукой отредактированное Евангелие и Догматическое богословие?
- Хорошо. Скажу несколько слов о каждом упомянутом вами сочинении. «Анна Каренина» - хороший роман. Но у меня много «но» и к автору персонажей, и к идее произведения. Начнем с самой Анны. Сначала общее замечание относительно женских персонажей всех ваших романов. Ни одна из них не вызывает у меня симпатии. Пустышки какие-то. И с приветом.
- Вы это о себе?
- Покорно благодарю, Лев Николаевич. Продолжу. Неужели нет умных женщин?! Муж, Алексей Каренин, конечно, скучный человек. Сановник. Чиновник. Из высшего света, лицо, близкое двору. Понятно, что такой не удержит страстную женщину на коротком поводке. Обязательно сорвется, эта… женщина. Благо, под руку попался граф Алексей Вронский, светский повеса, гвардейский офицер, любитель лошадей и женщин. Кстати, Анна в исполнении Татьяны Самойловой в экранизации Александра Зархи от 1967 г. своей внешностью и судьбой напоминает любимую лошадь графа «Фру-Фру». И вот семейная идиллия закончилась и начался адюльтер. Какая пошлость. Скандал. И скандальный роман Он напоминает другие произведения именитых авторов европейских романов. Взять хотя бы «Мадам Бовари» Гюстава Флобера. И тот, и этот романы есть романы воспитания. Но кого? Неверной замужней женщины. Одно извиняет Эмму Бовари, что ее муж «набитый дурак», напоминающий двух других дебильных персонажей незаконченного произведения Флобера – Бувара и Пекюше. Недаром Жан-Поль Сартр написал целое исследование об этом авторе под таким заглавием «В семье не без урода» (ума, короче, идиота, - добавлю от себя).
Кстати, про Анну Каренину можно сказать так: это Наташа Ростова, которая попала не в те мужские руки. Ирония судьбы заключается в том, что в экранизация Зархи графа Вронского играет актер Василий Лановой, который развелся с Татьяной Самойловой накануне фильма. Он же, этот хохол-красавчик, играл в экранизации «Войны и мира» другого хохла, Сергея Бондарчука ту же самую роль Ловеласа, но уже в образе Анатоля Курагина. И тут мне на память приходит другой персонаж совсем другого писателя, который вам и в подметки не годится, - Николая Островского. Этот персонаж, знакомый мне с детства со школьной программы по советской литературы, - образ фанатика Павки Корчагина в экранизации 1956 г. двух режиссеров Александра Алова и Владимира Наумова (они сняли вместе не один фильм – интересно, что их связывало, наверное, то же самое, что Маркса и Энгельса, - творчество, так сказать). Как сейчас вижу горящие злобным пламенем революционного пожара прищуренные глазки Павки, задрав голову стоящего в расстегнутой шинели с буденовкой и судорожно сжимающего цепкими пальцами красное знамя.
Я думаю, вы специально написали такой роман, чтобы вынести смертельный приговор неверной жене в качестве закоренелого моралиста.
- Иван Петрович, мне просто смешно вас слушать. Какое нелепое подозрение. Мне интересно: вам больше нравятся книги или фильмы?
- Ну, конечно, книги. Но фильмы помогают своей приземленностью, техничностью понять слабые места книг.
- По-вашему выходит, что фильмы, которые снимаются по книгам, «опускают» их в клозет?
- Да, Лев Николаевич, долгие годы пребывания в аду, mille pardons, в царстве теней испортили ваш вкус. Однако вернемся к вашему Константину Левину. Это вы собственной персоной?
- Это такой же Лев Николаевич, как и сама Анна Каренина.
- Такое мог сказать только Флобер: «Мадам Бовари – это я»! Но вам такое выражение не к лицу. Ведь вы моралист.
- С чего вы взяли?
- С ваших опубликованных размышлений. Или взять те же «Детство. Отрочество. Юность». Ну, зачем вам было выдумывать идею совершенствования? Вы выдумали ее из тщеславия? Мало вам было всего, что вы имели? Вам захотелось того, чего не дала мать-природа? Решили усовершенствовать свои задатки? Такое взяли на себя обязательство, задание? Как и потом, уже в пожилые годы, решили, напротив, упростить себя? Шарахались из одной крайности в другую. Показали свой характер эпилептоида.
Но больше всего меня удивили три другие ваши сочинения: роман «Воскресение» и повести «Смерть Ивана Ильича» и «Крейцерова соната», о которой только сейчас вспомнил. Эта соната автобиографична?
- Что вы, голубчик.
- Не называйте меня так, Лев Николаевич.
- Что так?
- Да, так и точка.
- Воля ваша, Иван Петрович. Ну, и все?
- Нет, не все. Не буду много говорить о сонате. Но в ней вы мне напомнили Джованни Боккаччо, этого возрожденца, этого триумфатора плоти с его культом любви в «Декамероне». Но чем он кончил? «Вороном» - этим злословием в адрес женщин, написанным на склоне лет. Или вот смерть чиновника. Намного лучше вы описали ожидание смерти на примере князя Андрея Болконского в «Войне и мире». Или «Воскресение»? Это воскресение чего или кого? Князя Дмитрия Нехлюдова? Или служанки Катюши Масловой?
- У вас все сословный подход к моим произведениям и ко мне самому. Сейчас другие времена. Это не актуально, не своевременно
- Но зато исторически верно. Правда, при одном условии, что вы тот, за кого выдаете себя. Так вы не ответили на мой вопрос.
- Напомните мне.
- Переформулирую вопрос. В чем заключается смысл воскресения князя Нехлюдова?
- Смысл воскресения заключается в пробуждении самосознания героя. Он понимает всю ответственность за Катюшу, которую соблазнил и бросил. Кто виноват в падении и преступлении Катюши Масловой? Он, князь Нехлюдов.
- Чем же вам нравится «Война и мир»?
- Тем, что его герои не только живут в тексте, но и тем, что они заняты поиском смысла в жизни. Найдя его, как, например, князь Болконский, они умирают. Но роман слишком подробный, - для всех и вся, на все лады и вкусы читателей. Кто в нем находит мир, а кто войну, кто историю, а кто любовный, семейный роман. Для меня важны не только описания природы и быта, психологические и социальные характеристики героев, но и их рассуждения, а также, главным образом, размышления самого автора, образ которого довлеет над всей совокупностью образов персонажей.
Интересно сравнивать ваши романы с романами Федора Достоевского. У того, напротив, образ его самого скрывается за размышлениями персонажей. Если у вас романы философские, то у него романы идеологические. Образы героев его романов, как, например, «Подростка», «Преступления и наказания», «Бесов», «Идиота», «Братьев Карамазовых» находятся в постоянном если не идейном, то обязательно идеологическом конфликте друг с другом. В борьбе идей разворачивается сюжет любого повествования этого автора.
- Для вас, как я понял, идейный смысл и идеологический равнозначны?
- Ни в коем случае. Я нахожу между вами, точнее, вашими творениями различие как раз в том, что сами вы идейны, а герои ваших произведений являются исполнителями ваших желаний, за которые вы наказываете их. У Достоевского же герои самостоятельны в том, что являются авторами своих идей, которые навязывают друг другу в произведении. Именно это различие между вами дало повод литератору Дмитрию Мережковскому утверждать, что он нашел в вас ясновидца плоти, а в Достоевском – ясновидца духа. Вы как бы половинки того, чем был Иисус Евангелия как дух, ставший плотью. Поэтому вы дополняете друг друга, предоставляя возможность христианскому читателю художественно, творчески разобраться в том, что и кто является идеалом Человека – Иисус Христос.
На мой же скромный взгляд вы есть ясновидец, очевидец явления не плоти, но желания, которое не сплошь плотское, но астральное, хотя вы с предубеждением относитесь к спиритизму, духовидению. Вы астральный писатель. Но как мыслитель вы есть художник уже не желания и тем более не плоти, но идеи. Правда, ваша слабость состоит в том, что вы понимаете эту идею не как то, чем видят, а как то, что видят, то есть, принимаете ее за мысль, ментально, и тут же ищете ей практическое, моральное значение. Вам мечтаете и принимаете свои желания за мысли, которые гоните от себя как соблазны, наказывая себя за них, несете жертвы, и обижаетесь, если эти жертвы люди не спешат принять.
У Достоевского другая слабость. Он одержим не желаниями, не грезит, не мечтает, отдавая себе отчет в том, что жизнь не греза, нет, он принимает мир своего воображения за символический мир языка, слова, представляет словами то, чего нет в окружающем мире. Поэтому его герои, которыми он представляет себя, как правило, являются гостями в этом мире, они не от мира сего. Именно это дает повод Мережковскому принять его за очевидца духа, за спирита, в чем он глубоко заблуждается. Достоевский - духовидец, он идеолог, символист.
- Да, вы, Иван Петрович, психолог, «инженер человеческих душ», как стали говорить после меня идеологи от литературы. Я не идеолог, как мой собрат по перу, Федор Михайлович, и даже не про-видец, и не ис-поведник, я про-поведник, я про ведание, про сознание.
- Я вот про что думаю: мыслитель ли вы? Совместим ли мыслитель с проповедником?
- Не вижу тут проблемы. Я думаю и с тем, что надумаю, делюсь со своими читателями. Естественно, не со всем, что мне приходит в голову, я делюсь с ними, но только тем, что, по моему мнению, не будем им во вред.
- Как вы относитесь к своим последователям – толстовцам?
- Как к ним можно относиться, если они давным-давно исчезли. Вот когда они были, то я часто не соглашался с ними. И это понятно: не одно и тоже Толстой и толстовцы с их толстовством. Я не отношусь к ним. Это они происходят от меня, а не я происхожу от них.
- Оно и понятно. Так и с Ницше: одно дело Ницше, и совсем другое дело – ницшеанцы. Или Достоевский и «достоевщина». Или Платон и платоники, а тем более неоплатоники. Ну, и ладно. Хотя яблоко от яблони не далеко падает.
Но мне не дает покоя вопрос о том, как вы понимаете, в чем суть вашей веры в Бога и чем для вас является смысл в жизни и в мысли?
- Да, батенька, горазды вы на такие вопросы, ответить на которые вот так сразу затруднительно. В чем моя вера? И как я понимаю ее и бога? Моя вера находится в руках бога, в его воле. Как он скажет, внушит, так я и сделаю.
- Вы, значит, говорите с Ним и слышите Его?
- Многие утверждают, что говорят с ним, но не слышат его. Почему? Я вот слышу.
- Как слышите?
- Отчетливо. Слышу его веления в своей душе как внутренний голос. Со мной периодически кто-то говорит и, как правило, спустя некоторое время после моего вопроса или предположения. Я полагаю, что это и есть бог. Так я устанавливаю с ним связь по вере. Вера является каналом сообщения с ним. Он сообщает, придает моей жизни смысл. Мне он ближе всех. Хотя дальше его нет никого.
= Я все не могу взять в толк, зачем вам, Лев Николаевич, понадобилось реформировать христианство. Неужели вы стали лес городить только из-за своего, как бы это помягче сказать, строптивого, неуступчивого характера? Если вы беретесь за дело, то обязательно переиначиваете на свой манер?
- Иван Петрович, вы «будто в воду глядите», так стремитесь угадать тайну моего творчества.
- Да, именно в таком реформировании сказалось своеобразие вашего гения. Как художник слова с развитым чувством воображения вы взялись за Евангелие и Догматическое богословие. Но что у вас получилось в результате модернизации христианства? Вы превратили, упростили его до тривиального морального учения, освободив его от чудесного элемента, который придавал ему неповторимое очарование. Что за чудо вы сотворили, разочаровав учение Христа? Ваша демифологизация обнажила и обострила все противоречия христианства, сделала его спорной религией. Вы оспорили христианство как религию, лишив ее тайны. Тайна христианства заключается в загадке самого основателя христианства, которого разгадать не под силу человеку.
- Это почему же?
- Потому. Тайна Христа есть тайна самого человека. Из этой тайны вы сделали культ морали. Вам же пенял Иван Сергеевич, что вы залезли не туда, куда следует ходить художнику слова. Писали бы свои истории, Но, нет, стали поучать людей, навязывать им свои спорные идеи, занялись проповедью не от Бога, а от себя лично. Стали выдумывать христианство. Вы стали вышибать клин религиозной сказки, мифа клином вымысла. Но что получили в результате? Обедненное религиозное учение, освобожденное от того, что в нем больше всего привлекает верных адептов.
Я не случайно спросил вас о том, в чем заключается суть вашей веры. Если для вашего антипода - Федора Достоевского – камнем преткновения в истолковании сути христианства стала выдуманная им вздорная легенда о Великом Инквизиторе, или еще для одного своеобразного гения русского духа – Владимира Соловьева – была идея Софии, то для вас им послужило само официальное догматическое богословие традиционного, православного христианства. Разве можно верить в то христианство, которое вы лишили догматов церкви? Конечно, нет. Именно в них вся суть религии. Глупо бороться с каноническим религиозным учением, с самой традицией церкви, пытаясь остаться в ее лоне. В результате вы обязательно будете исторгнуты из нее самой. Что и случилось: вас отлучили от церкви. И правильно сделали. Если вы желали заняться религиозным творчеством, следовало вам основать свою религию, как Иисусу Христу или Будде. Неужели у вас сложился комплекс Будды? Видимо.
Наверное, догматы церкви нужны верующим для того, чтобы пройти по краю пропасти впадения в грех ложного толкования истин веры, неверной рационализации тайны веры. Вы же как художник слова не можете не знать, что объяснение тайны лишает ее очарования, разочаровывает пользователя.
В итоге вы сами отказались от толстовства, от своего уродливого и скверного детища, отвернув от него свой нос. Чем стало пахнуть ваша модернизация образа и учения Христа? Вонью сектантства. Не вынесла тонкая душа писателя, имеющая развитый эстетический вкус, грубости варварского морализаторства. Ведь ваша поза заскорузлого пахаря в лаптях как неудачная стилизация и имитация, подделка под народ обличает в вас барина-самодура. Народ простой, но не юродивый, не простодырый, на такой наивный и простодушный, чтобы клюнуть, польститься на вашу карикатуру на него. Вы замахнулись на сам народ и его веру. Вы лишили христианство чуда и в результате оказались сами чудиком, тем юродивым, от которого отказалась православная церковь. Во всем нужна мера, даже в безмерной наглости.
- Вы, Иван Петрович, я вижу, довольны своей наглой клеветой на меня и мое творчество, - вона как лоснитесь от самодовольства.
- Да, что это я так разошелся. Простите меня, Лев Николаевич, за мое вольномыслие.
- Какое вольномыслие. Это прямо какой-то злой навет, - сдавленно ответил его именитый собеседник, надувшийся от обиды.
- Да. Не обижайтесь вы так на меня, Лев Николаевич. Как будто сами не были в моей шкуре зоила!
- Признаюсь был. Тем не менее, от кого угодно, но от вас не ожидал услышать такой шквал обвинений в ереси и фанфаронстве.
- Как же ваша исповедь?
- Что позволено Юпитеру, не позволено быку.
- Для чего же тогда «лес городить», выносить из-под себя горшок и пахать в зипуне и в лаптях, а не во фраке и в туфлях?
- Это уже не критика, а чистое критиканство. Какой все же вы поверхностный человек, если судите по лаптям о состоянии души.
- Ваша правда. Лапти лишнее, их нужно оставить в передней, чтобы встретиться в гостиной с великим писателем.
- Вам, Иван Петрович, ирония не дает жить, что ли? Уж лучше подтрунивайте над самим собой, как это делал упомянутый вами Владимир Соловьев, подражая Сократу.
- Тогда давайте серьезно поговорим о вашей ереси. Для чего она нужна вам?
- Чтобы со стороны рассудка, здравого смысла посмотреть на то, на что надеется народ, люди. Религия, этика нужны не для жизни потом, когда «суп с котом», а теперь и тут, а не неведомо где, «за гробом».
- Так вы, Лев Николаевич, реалист вещей, а не идей?
- Нет, Иван Петрович, я реалист не в вещах, а в делах. Должен – отдай, а не ссылайся на авось и не жди с моря погоды.
- Да, вы, Лев Николаевич, в делах веры и долга прагматик.
- Не вижу в этом, в таком прагматизме, как вы сказали, ничего плохого.
- Слава Богу, вы не только здравомыслящий человек, но еще и человек слова в том смысле, что умеете из него создавать шедевры и отвечаете за них. Они настолько кажутся реальными, совершенными, что достойны самой реальности. Это искупает все ваши грехи.
- Спасибо на добром слове, Иван Петрович.
- Но одно «но» тревожит меня. Я так и не могу понять вашу идею. С желаниями все ясно, ясно и с идеологией, и с вашей манерой мыслить безраздельно с внушением, проповедью. Вам нельзя отказать в мысли, но она не самодостаточна, а является не то, что руководством, указателем к действию, но уже предвзято, тенденциозно ориентировано на него. К моему сожалению, вы человек действия, а не созерцания, не духовидец вы, не философ.
- Слава богу, что к вашему сожалению, а не к моему. Одним умных слов мало, нужны еще дела.
- Неужели. Я думаю, что мысли сами по себе имеют смысл, а не только в связи с делами. Конечно, они связывают дела друг с другом. Но для созерцателя идей, для философа они значимы еще сами по себе.
- По-вашему, сама по себе мысль и есть идея?
- Нет. Мысль не есть идея, она есть ее явление в сознании, на уме человека. Мысль сама по себе не существует, но только в поле идеи. Идея придает мысли значение. Мысль указывает на идею, является аспектом идеи, ее смыслом, тем, как дается идея как объективное, независимое сущее (самосущее, дух) человеку в сознании.
Меня интересует не ваша мысль, а та идея, которая направляет вас в мысли.
- Понятно. Вероятно, моя идея – это установка на тот круг чтения, которым я округляю свою мысль. Я пишу и тем самым задаю границы читателям того, что следует читать, чтобы быть продвинутым читателем.
- Ты посмотри, какой стимул для роста читателя: от примитивного потребителя комиксов до продвинутого чтеца толстых литературных журналов.
- Делать нечего, - приходится заниматься воплощением замысла, ткать по канве живого слова.
- Вот-вот. Для художника слова важна грамматика текста. Вы вышиваете текст произведения, сочиняете из совокупности слов целую жизненную историю по главам и сериям, вырабатываете из слова роман чувств. Вместе с автором текста в вас соприсутствует мыслитель. Для мыслителя важна логика мысли, смысл задуманного (идеи). Смысл идеи становится замыслом слова, предложения, текста. Текст для мыслителя не является целью, но является только средством выражения мысли, ведомой идеей. Для автора текста сам текст, его сочинение есть цель.
Я думаю, что вы в процессе писания стали мыслителей, шли от письма к мышлению. У меня же обратное превращение мыслителя в автора. Вы шли от слова к мысли, я же иду от мысли к слову. Вы в словах находите мысли в качестве смысла, осмысляя их, а я в мыслях нахожу слова, представляя их. Вам нужны мысли для смысла слов, а мне нужны слова для представления смысла. Причем это представление есть не просто иллюстрация смысла идеи, но его представитель в сознании, в осознании идеи. Таким представителем, доверенным лицом, олицетворением идеи становится сам мыслитель. Вроде этого и писатель становится доверенным лицом, представителем сочинения, текста в самом тексте в качестве образа автора.
- Если я понял вас правильно, то вы как мыслитель есть медиум идеи, а я как писатель есть медиум слова?
- Да, только вы являетесь не только писателем, но и еще мыслителем, а я соответственно являюсь не только мыслителем, вернее, мыслящим, но еще и автором. И в том, и в другом случае слово и мысль внушены писателю и мыслителю музой искусства или богиней мудрости, то есть, высшей инстанцией творчества. Такого рода внушение есть особого рода вдохновение; оно совершается с божьей помощью. Тут возможны разного рода толкования лишь относительно доли участия в творчестве как самого творца, так и помощника-покровителя: от пассивного созерцания медиума или визионера до соучастного деяния, сотворчества работника мысли и слова. У нас творческое задание усложняется, ибо речь идет одновременно и о мыслителе, и об авторе. Причем идейное влияние высшей инстанции должно ограничиться позволением или, по крайней мере, внушением как подсказкой, склонением к задуманному самим мыслителем или к игре воображения автора.
- В вашем толковании акта творчества не вполне ясна роль ценной инстанции. Ей отведена роль интуиции, продуктивного воображения или еще чего?
- По-моему, интуиция мотивирует дискурс, рассуждение мыслителя, она выступает мотивом, толчком, импульсом, искрой, из которой разгорится пламя самостоятельной мысли. Таким пламенем для автора является игра воображения, запалом которого становится желание в качестве искуса, искушения соблазна. В таком случае действует внушение как искушение со стороны музы или самого Аполлона, но больше всего Диониса, который прямо опьяняет автора из рога изобилия фантазии.
- Хорошо, прекрасно протекает наша беседа. Мне интересно, как вы сравниваете мое творчество с творчеством моего антипода Федора Михайловича Достоевского. Что нас, по-вашему мнению, отталкивает друг от друга?
- По-моему суждению, вы различным образом подходите к материалу, из которого сплетаете свой текст. Вы, Лев Николаевич, не отличаете себя от текста и от того материала, из которого он соткан, ибо он соткан из вас самого. Для Федора Михайловича этот материал имеет свойство быть не только своим, но и чужим. Поэтому он как автор видит в своих героях не себя, но тех, кто соблазняет его или прямо желает сбить его с толку. Он предоставляет им мнимую свободу от своего повеления, от воли автора в их поведении. И читатель его сочинений покупается на такого рода разведение, развлечение или отвлечение внимания. Такая манера писания была не чужда и Фридриху Ницше, и Серену Киркегору.
- Кто сей фрукт?
- Это земляк и ровесник Ганса Христиана Андерсена, вроде Михаила Юрьевича Лермонтова. Такой же ироник, как Сократ, только на романтический лад.
- Фаталист?
- Да, фаталист свободы. По его фантазии, бог мучает человека свободой, от которой у человека по жизни голова идет кругом на краю разверстой бездны, ямы смерти.
- И в чем заключается ирония?
- В том, что все оценивается со стороны не того, что есть, а того, чего нет внутри. Да, я не отметил еще того, что ваши герои есть вы сами. Между тем, у Достоевского он как автор есть его герои. Он находится в плену у своих героев, принимая их за воплощения идей, которые искушали его. Идеи Достоевского были не ангелами, а демонами его души. В этом смысле Достоевский есть жертва идей. Поэтому он идеологический писатель. Вы же не идеологический писатель, а писатель-моралист.
- И чем идеолог отличается от моралиста?
- Тем, что идеолог сам жертва как козел-провокатор, ведущий скот на убой. Он ставит их на свое место, подставляет под нож. Не будет их, он сам пойдет под нож. Вы не идеолог, вы, как пастырь, как пастух, не ведете, но храните стадо на время до суда, до убоя. Вам нужна мораль для равновесия, для того, чтобы быть равноудаленным от всех.
- Вы обвиняете Достоевского в том, что он подставляет вместо себя своих героев, чтобы они соблазнили читателей на грех, и те погибли в итоге?
- Что вы, Лев Николаевич, это вы обличитель как моралист. Я просто намекаю на то, что Федор Михайлович сам является жертвой своей затеи.
- Тогда я в чем виноват?
- Вы виноваты уже в том, что вам хочется кушать, творить, учить. Вы используете своих читателей в качестве свидетелей того, что это ваши герои, а не вы, во всем виноваты. Вспомните свою Анну Каренину. Вы только пастырь, поверенный их греховных тайн. Правда, вы нарушаете тайну исповеди своих героев, обвиняете их как прокурор и выносите им приговор как судья.
- Это не я, а бог воздает им.
- Этим богом в произведении являетесь вы как его автор. Бог то не настоящий, а сочиненный вами для морали. Учтите, Лев Николаевич, я не обвиняю вас, я констатирую факт вашей пристрастности. Вы же человек и как человек ошибаетесь. Но как человек вы и прощаете, защищаете своих героев в качестве адвоката от самого себя как моралиста.
- Я замечаю у вас, Иван Петрович, уклон в юриспруденцию.
- Это не у меня уклон, а у вас как моралиста, который рано или поздно доходит до закона как до ручки. Поэтому автору важно победить в себе моралиста, не гневаться, не выходить из себя, вроде обвинителя, не отвлекаться, - не плакать, как виновнику, не смеяться, как публике, - не судить как судье, но понимать то, что он написал.
Спасает тот, кто понимает, а не тот, кто обвиняет или судит, - те только сбывают с рук, их умывают.
Я задумался. О чем я думал, бог его знает. Это было сродни восточной медитации. Я думал, чтобы не думать. Внезапно я поймал себя на мысли, что молчу не только я, но и мой именитый собеседник. Я снова вернулся к сознанию реальности. Но в ней уже не было Льва Николаевича. Я сидел один на лавке перед могилами своих дальних предков. Вокруг царило молчание. Только птицы щебетали на деревьях, да цикады трещали в траве. Вокруг меня не было ни души. Мне стало так тоскливо и одиноко, что я невольно подумал о смерти, о том, что там никого нет. Мне было нужно позарез хоть чье-то общество.
Глава седьмая. Наедине
Когда я пришел домой, то оказался в привычной обстановке знакомых вещей. Нажитое гнездо уняло смертельную тревогу и убаюкало меня. Я, наконец, почувствовал себя на своем месте. Но я понимал, - для этого ума хватало, - что собственное место ненадежно и непостоянно в этом мире постоянного непостоянства. Скоро, совсем скоро у роковой черты придется подводить итог прожитой жизни. Что я сделал, что натворил, - вот вопрос, который встал передо мной, как тот часовой, что сторожит покой души. Как не уронить себя, своего лица на краю бездны не-бытия, выстоять под грузом грехов и лет? Что может послужить порукой душе, поддержать в жизни, как не Дух Божий?
Но присутствие Духа Божьего непосредственно не ощущается человеком, ибо дух проницает все сущее, не задерживаясь в нем. Это дух проницает человека, а не человек проницает дух. Их отношения не являются симметричными. Поэтому человеку трудно удержать в себе дух. Ему легче удержаться в духе. Он удерживается в духе своей душой. Точнее сказать так: душа есть то, что остается в человеке от духа. Человек прямо не сообщается с духом. Посредницей в этом общении выступает душа. Обыкновенно о ней судят как о человеческом Я, как о сознании в смысле самоощущения, самочувствия, не менее реальном, чем все остальное в мире. Однако более реальным является весь человек, включая в него не только душу, но и тело. Человек ощущает душой себя как тело. Душа в нем есть субъект, который объективируется в качестве тела среди других тел мира.
На самом деле все, что ни есть в мире, в том числе и сам человек, он воспринимает и представляет реальным своим сознанием, своей душой, своим Я. Дух позволяет ему освоить и присвоить Его Я. Но это присвоение не является полным. Что-то в нем остается посторонним и даже потусторонним для человека. Эта потусторонность является ему в виде ничто, то есть, не является ничем конкретным, предметным. И этим самым человек ограничивается самим собой. Самоограничение человека ввиду потустороннего присутствия Духа Божьего является его экзистенцией. Человек выходит из себя в смерти. Экзистенция как граница, разделяющая, но и соединяющая человека с трансценденцией Бога, служит ему самоопределением. На границе с Богом человек узнает и признает себя как Я. Бог является ему как его Я. Таково Откровение Бога человеку. Но не все в Боге открывается человеку. То, что для него остается скрытым в Боге, воспринимается им в качестве Другого Я. Это Другое Я не есть alter ego. Оно и есть Само Я, Я не от человека, а от Бога. От человека Я есть только образ Я в само-представлении, само-референции человека, в его перфомативе.
Другим Я уже в этом мире для человека является другой человек. Сам мир вещей является не Я, но не-Я. Для человека его не-Я выступает собственное тело. Оно является средством самоутверждения. Человеческое Я не является духом и человек не обладает возможностью проницать вещи, он обязательно застревает своим телом в среде объектов. Проницательность человека ограничивается сферой интеллекта. Он становится проницательным в понимании. Выходит, что интеллект является субститутом, заместителем духа для человека. Он руководствуется им как рассудком в привычной, обыденной жизни. Но рассудок абстрактен, его действие конкретизируется в массе данных чувств. Чувства непосредственно связывают людей друг с другом. Рассудок абстрактен, ибо имеет дело с общим, а не отдельно взятым. Он имеет дело с отдельно взятым, с единичным только в границах общего, выделяя единичное сущее из общего термина особым образом посредством понятия. И только на вершинах всеобщего рассудочное оперирование знаками (терминами) как представителями (репрезентантами) в сознании вещей превращается в разумное мышление о сущности вещей. Это мышление становится конкретно всеобщим, то есть, способным связывать уже не вещи в представлении и переживании (аффекте) для выражения, реакции на них, но мысли. В мыслях человек интуитивно проницает вещи. Его проницательность становится ему самому понятной, как только он начинает разбираться, анализировать, дискурсивно (рассудительно) объяснять частное общим и связывать, синтезировать части в единое целое. Вот тогда его проницательность становится осмотрительной, предвзятой, критически ориентированной. Она становится действенной, если опирается на память о том, что связывает.
Другое дело, когда человек задумывается уже не о самом мире и своем месте в нем, а о том, посредством чего становится возможным сообщение в мысли не с себе подобным, душевным существом, - здесь царит язык, слово, которое следует помнить, - но с тем, что находится за границей слова, о чем нельзя иметь память. Здесь приходится обращаться к предположениям, догадкам. Порукой в отгадывании служит идея как условие интуитивной проницательности и критического (рефлексивного или спекулятивного, зеркального) понимания.
Оставшись наедине с самим собой, со своим Я, я занялся спекулятивной логистикой, выстраиванием отношением с собственной персоной. Для этого необходимо было встроится в самого себя, предстать самому себе в качестве единого целого, центра личной активности. В такой позиции душа берет на себя функцию духа, точнее, его тела – ума. Это та душа, которая вразумлена идеей. Она обладает самосознанием и является разумной, идейной душой. Именно она была приводным ремнем писательской активности Федора Михайловича Достоевского, когда он выстраивал мир идей своих героев. У него герои становятся идейными, самими идеями, которые соблазняют его. Ему самому стыдно было так думать, как его героям. Поэтому свои постыдные мысли он приписал вымышленным персонажам собственных художественных историй. Когда его мысли обросли художественной плотью героических образов, они стали вожделенными предметами его внимания, объектами навязчивого влечения, фиксации на них коннотативных мыслей. Он постоянно к ним возвращался в своих мыслях. Вокруг этих идей как вершин фигуры смысла он стал выстраивать человеческие взаимные отношения, которые, естественно, нашли свое законное место в тексте художественного (игрового, воображаемого) описания.
В данном случае - случае замысла – Достоевский шел от идеи к слову, к описанию ее возможных положений относительно других идей. Так идеи становились персонажами, обрастали сетью обстоятельств, которые связывали, обусловливали их, врастали в сам текст повествования. Из идей рождались имена и характеры персонажей, вступавшие друг с другом в неизбежный драматический конфликт, завязка и развязка которого в координатной сетке времени и места действия складывались в сюжетную историю. Упрощенной моделью последней выступала фабула произведения. Сам сюжет приводился в движение интригой, которая носила у Достоевского идейный характер. Она была борьбой идей-героев, их спором друг с другом. На самом деле спорил не с кем-то, а с собой сам Федор Михайлович, выдавая себя за героев. Вот они пускай и отвечают за его крамольные мысли. Он только писатель, беспристрастно описывающий то, виновником чего они лично стали. Незачем ему собственно предъявлять претензии. Он как писатель не несет никакой ответственности за то, что натворили его герои, кроме той ответственности, которая положена пишущему человеку: грамотно описать то, что было или могло быть в предлагаемых обстоятельствах времени и места действия.
В чем же конкретно заключался спор идей? В том, кем быть герою: положительным или отрицательным персонажем, с кого можно брать пример читателю или послужить мишенью критики и насмешек с его стороны. Критиковать можно было злого и хитрого персонажа, а смеяться над глупым. Хвалить же следовало доброго и умного героя. Но как всегда бывает у писателей, и Достоевский среди них не является исключением, наиболее интересными читателям являлись не положительные, а как раз отрицательные персонажи. В них было больше жизни, ведь жизнь заставляет нас страдать от зла, которое жалит до смерти. Так что нам жалко этих персонажей.
Положительные же персонажи нужны в сочинении для обострения жалости читателей к самим себе. Настолько они хорошие, совершенные, что им неуютно жить в нашем грешном мире. Положительные герои чувствуют себя в нем как чужие, не от мира сего. Поэтому они похожи на тени людей, напоминают призраков, бледно выглядят на контрастном фоне более ярких отрицательных персонажей. Именно потому что в реальной жизни мы чаще встречаем людей отрицательных, они лучше и конкретнее смотрятся в литературных, драматических произведениях, чем положительные герои, которые кажутся нам хуже и схематичнее. Их схематизм (абстрактность) вызван тем, что они изображаются такими, какими мы должны быть с точки зрения моралистов, которые заранее знают, что правильно, а что неправильно, в противопоставлении отрицательным героям, которые есть такие, какими мы сами являемся.
Возьмем для примера двух героев последнего романа Федора Достоевского: Алексея и Ивана Карамазовых. Алексей – положительный персонаж, Иван – персонаж отрицательный. На чьей стороне наше внимание? Разумеется, на стороне Ивана. Почему? Потому что он интереснее. Почему же он интереснее своего младшего брата? Потому что он похож на самого автора. Алексей же Карамазов лишь бледная копия, тень автора, которую тот вынужденно, из моральных соображений, бросает на плетень повествования. Сам Алексей, эта «субтильная овца», оживает, становится нам интереснее, когда соблазняется, заражается от брата злобой сострадальца за несправедливость. Таков «жестокий талант» писателя выставлять читателя пособником злодея-совратетеля. Ведь кто находится на месте Алексея как жертвы автора-садиста? Сам читатель. Именно его автор пытается замучить одной слезинкой ребенка. И в итоге такого рода сентиментальная пошлость заставляет читателя пережить садомазохистский катарсис.
На словах мы хвалим хороших персонажей, но переживаем за плохих, которые причиняют страдания хорошим. Это в порядке вещей. По таким правилам живут люди, без понятия о том, что есть в идее. Так обстоит дело и в библейских притчах, в которых бог больше заботится не о хороших, праведных, а о плохих, заблудших своих творениях. Все почему? Потому что есть не только закон духа, но и закон плоти, которому следуют те, в ком дает о себе знать ничтожная природа их происхождения. Так как таких подавляющее большинство, то и приходится богу, прежде всего, на них обращать свое пристальное внимание, наказывать, подавлять их своей заботой, вместо того, чтобы оставить в покое. В покое свободными остаются только праведники. Так устроен не сам мир, но человеческое сознание.
Сознание Ивана Карамазова одержимо идеей наказания злодея за одну слезинку убитого невинным ребенка (как будто можно убить ребенка за вину). Эта же идея тревожит его воображение тут же, но уже не в связи с ребенком, но с самим Спасителем, которого осуждает Инквизитор в выдуманной Иваном Карамазовым Легенде. На самом деле эту идею подсказал автору немецкий поэт и драматург Фридрих Шиллер, который в драме-поэме «Дон Карлос» рассуждает устами Великого Инквизитора о необходимости казни во имя справедливости. Можно ли оправдать злодейство справедливостью? Можно ли наказать человека за всепрощение? Даже невинный Алексей Карамазов допускает возможность воздаяния.
Где проходит экзистенциальная граница прощения для братьев Карамазовых? А где она проходит для нас, живых людей? Все ли мы можем простить? В чем смысл прощения? Он имеет меру или прощению следует быть безмерным? Богу в силу его трансцендентной беспредельности все возможно. Человеку не все возможно, возможно только то, что имеет смысл, а он знает свою меру. Неразумно все прощать. В таком случае, чтобы не погрешить против истины, следует самому Богу предоставить право казнить и миловать: «Бог простит», может быть. Здесь, в прощении, разумность состоит в том, что способно ли оно изменить в лучшую, хорошую сторону того, кто виноват. Иначе получается, кто прощает, тем самым умывает руки в том смысле, что он сделал все, что мог, - простил подлеца.
Умное созерцание идей как интеллектуальная интуиция получает свое действенное воплощение в опыте мысли. Помимо чувственного и ментального опыта есть еще опыт веры и сверхчувственного представления или переживания. Последним опытом пользуются визионеры, описывающие свои удивительные впечатления от контакта с реальностью такими словами, которые лишены строгого логического (разумного) смысла, то есть, являются философски бессмысленными.
Опыт веры свойственен верующим, которые веруют, принимая на веру свою веру. Итак во всем, с чем они имеют дело. Со временем верующие приобретают опыт верить. Они изучают веру, как следует верить, чтобы уверовать. И потом уверяют других в том, во что веруют. С помощью чего они верую? С помощью слов. Слова обладают магической властью над человеком, ибо с помощью слова был создан человек как общественное, общительное существо. Слово сообщает. Слово веры сообщает о том, во что верит человек. Человек верит в Бога. Что означает такое сообщение: человек верит в Бога? Что он принимает на веру его существование. Потому что иначе, другим способом, восприятием, знанием, доказательством бесспорно подтвердить такое сообщение невозможно. Бога не видел никто никогда, так говорится в святой книге – в Евангелии. Как можно знать то, что не видел? И на каждое доказательство существования Бога можно привести его опровержение. Поэтому человек только верит в бытие Бога. Почему ему так важно в это верить? В чем заключается смысл веры в Бога, в Его бытие? В том заключается, что если Он есть, то и все есть, ибо в Него верят, как в Творца.
То, что Он невидим в мире тел, где по явлению судят о сущности, делает Его Духом, который есть везде и всегда. Его нельзя локализовать, ведь он является всеобщим, всеединым сущим.
То, что Он есть Творец, делает его гарантом существования всего в целом как частей целого. В Нем вечная жизнь. Поэтому вера в Него как вечное существо через верное причастие обеспечивает верующим, причастным Ему через веру, вечную жизнь в Нем, в Его Царстве. Где Его Царство? Нигде локально, конкретно, не в нашем измерении, в котором все меняется, переходит с места на место, течет во времени, протекает, минует и исчезает.
Поэтому верующий верит в Бога, надеется на Него в спасении себя в Нем. Но что такое вера и надежда без любви? Потому верующий еще и любит Бога, пытается слиться с Ним, стать Им, Тем, Кем не является. Из веры в Бога рождается поклонение Богу. Ведь люди поклоняются тем, кого любят, обожают.
Сама вера рождается из страха оказаться недостойным милости Бога, быть наказанным страданием и смертью, которой заканчивается страдание в жизни. Мы сострадаем людям и другим существам в мире, чтобы они примирились со своим страданием, приняли смерть, в которой мы встречаемся с Богом, ибо в мире мы не можем Его найти. Тогда мы ищем и находим Его в смерти. Обрести вечную жизнь можно только через смерть, через переход от смертной жизни к бессмертной.
Так из опыта веры выходит ее толкование в слове. Начало веры можно найти в чувстве. Но это особое чувство, не похожее на другие чувства. Поэтому мы выделяем опыт такого чувства в особый вид опыта. Это чувство чуда. Чудо роднит веру с мифом, со сказкой, с тем, что рассказывается человеком человеку и во что он верит. Во что верит человек? В То, что сочиняет, выдумывает. Он рассказывает, сообщает о том, что выдумал, надумал. Выдумка есть плод его фантазии, игры воображения. Поэтому миф и занятие мифом, сказкой, ее изучение - мифология – связаны с искусством, с изготовлением того, чего нет в мире. Поэтому мифы – это рассказы о том, что не от мира сего. Но то, что нереально в этом мире чувственного опыта наяву, реально в другом измерении – в измерении сна. Сон есть явление чуда. Во сне мы видим невидимое, узнаем то, что не видим наяву. Во сне мы пассивно воспринимаем, впитываем то, что нам является. Наяву мы пытаемся воспроизвести то, что происходит с нами во сне.
Но выходит ли то же самое наяву, что происходит во сне? Конечно, нет. То, что случается во сне, как правило, является либо бессознательным, либо сознательным, но без осознания в качестве явления сознания, без самого различения на явление знания и явление реальности. Почему? Потому что сновидение есть явление сознания и только в этом качестве оно есть в реальности.
В случае же воспоминания сновидения уже наяву мы способны иметь его в виду как уже отложившееся в памяти явление сознания отдельно от самих себя. Вот эта свобода в мысли наяву отсутствует во сне. Она появляется только в толковании смысла сновидения в меру субъективной произвольности интерпретации.
Есть ли свобода в мысли мистика в самом акте видения (о маге здесь нет и речи, ибо сама магическая практика (и даже ее теория) не нуждается в медитации прямо и только в исключительных случаях использует ее чисто инструментально в прагматических целях внушения)? Нет, если не считать, не учитывать момента настройки ума на возможное восприятие откровения не обычного, бытового, имманентного мира, но мира трансцендентного, чудесного, необычного, или, если не мира, то потустороннего измерения того же самого мира. Но что такое потустороннее измерение посюстороннего мира? Это измерение неизмеримого, исчисление неисчислимого, исчерпание неисчерпаемого, определение неопределимого.
Как же тогда выразить религиозный и мистический опыт? Только символически словом молитвы и прагматически действием служения высшей инстанции поклона, поста и передачи милости от Бога людям.
Какое же выражение находит мистика в своей литературе? Можно ли говорить о том, что есть специальная мистическая литература, то есть, литература для самих мистиков, и есть популярная мистическая литература, то есть, такого рода литература «для народа», не для специалистов, не для мистиков. Но зачем мистическая литература для мистиков? У каждого мистика есть свой архив мистики собственного изготовления, точнее, галерея видений. Он не нуждается в чужих видениях, когда есть свои. В чужих видениях нуждаются толкователи – это их хлеб, да читатели, если узнают об этих видениях из книг самих мистиков или из книг комментаторов-толкователей. Некоторые толкователи видений мистиков сочиняют из них «мудрецов» или «святых», или самих «небожителей», визитеров, пришельцев, а их путанным видениям или безумным фантазиям приписывают глубокий и сокровенный смысл. Порой они излагают фантасмагорические идеи мистиков, пересказывают их в доступной форме широкой публике.
Со мной самим случилась совсем недавно такого рода история – мистическая встреча с классиком русской литературы, который умер еще сто лет назад. Действительно ли я встретился с самим писателем, пришедшим ко мне на встречу с того света или мне явился его образ в результате игры воображения? Или, может быть, кто-то понарошку представился им, попросту подшутил надо мной? Или это был городской сумасшедший, возомнивший себя великим писателем? Какая разница? Никакой, если речь идет о пользе для ума и для смысла. Встреча оказалась полезной с философской точки зрения, потому что помогла мне понять смысл моего настоящего отношения к творчеству как упомянутого писателя, так и его оппонентов, да и, вообще, очевидным образом прояснила некоторые моменты собственного понимания важных фундаментальных проблем мышления, познания и литературного мастерства. Какая мне разница в том, что моим собеседником был настоящий писатель или мнимый, я-то был настоящий!
Другое дело, интерес научный. С научной точки зрения было бы интересно установить факт мистической встречи с духом умершего. Действительно ли существуют духи писателей прошлого? Либо умер не Лев Николаевич Толстой, а его двойник, доппельгангер, он же сам благополучно прожил инкогнито около двухсот лет, что, впрочем, маловероятно.
Есть еще собственно и конкретно спиритический, магический или мистический интерес относительно меня самого, - способен ли я сам вызывать духов или откликаться на их «говорящее присутствие»? Если это так, то я могу быть магом, медиумом, спиритом, контактером с духами. А, что, неплохая работа, а главное, денежная.
И, наконец, чисто теоретический интерес в демонологическом, теологическом аспекте: есть ли на самом деле возможность возвращения из «мира мертвых», есть ли, вообще, вечная жизнь и, в частности, для человека?
Для Бога вечная жизнь есть. С метафизической, собственно философской, а тем более с теологической точки зрения это несомненно, ибо в этом есть свой смысл. А для человека он есть? Спорно, но в это можно верить.
Сложнее согласиться с тем, что ты оказался свидетелем явления чуда, спиритического феномена или факта переселения душ. Проще все, что намедни произошло со мной, объяснить тем, что у меня разыгралось воображение, что это моя причуда, минутное помешательство или событие встречи с психически ненормальным человеком.
Конечно, можно отделаться от факта близкой встречи с неопознанным объектом третьей степени тем, что это просто недоразумение или случай, который не имеет никакого объяснения, и просто забыть о нем. И все же, неужели мне явился пришелец, внеземной разум в удобном для меня виде, чтобы установить разумный контакт? Тогда это будет уже уфологический интерес.
«Все это одни глупости», - скажет иной, сомневающийся читатель. И у него есть на то свои законные основания. Но для меня эта история имеет глубокий личный, персональный смысл встречи с литературой в лице, пусть и мертвого, но для меня живого классика.
Можно сказать, что явившееся мне лицо было «теневым явлением», с «обратной стороны» жизни. Как все же удивительна жизнь, что она предоставляет нам такие чудесные встречи. Эта жизнь есть самое ценное, что есть в ней. Бывает, иные люди, попусту говорят, что важнее жизни является доброе имя и т.п. Это так, но это, как говорят, уже другая история, для других, еще живых, а не для тебя, уже мертвого. Скажите то, что важнее жизни доброе имя, мертвым. Поймут ли они вас? Вряд ли. Да, и, вообще, понимают ли что-то мертвые?
Важна сама жизнь. Это в ней, уже потом, важно все остальное. Поэтому, как говорят, «лучше быть живой собакой, чем мертвым львом». В этом есть свой смысл. Об этом стоит помнить всяким фанатиком, сочиняющим сказки про героизм для «пушечного мяса». Конечно, можно пожертвовать собственной жизнью ради жизни других. И в этом есть смысл. Только смысл менее важный для тебя. Потому что жизни неравнозначны. Твоя жизнь для тебя важнее любой другой. Это аксиома, факт, не требующий доказательства. Другое дело, твоя свобода, что ты самопроизвольно, своевольно, а не из-под палки не смеющих требовать от тебя такое, предпочел чужую жизнь своей. Все остальное – пустая болтовня моралистов. Это я знаю точно.
Следом хочу оговорить еще один момент моего расхождения с моралистами. Вот они часто упоминают всуе слово «совесть» в смысле личной ответственности. Они придумали такую иерархию: есть внешняя инстанция ответственности в форме права государства в виде правовой обязанности гражданина, есть внутренняя инстанция уже не правовой, но личной ответственности в сознании человека в виде совести, и, наконец, есть средняя инстанция моральной ответственности между и перед людьми в обществе в виде долга.
Правом занимается инстанция правового закона государства. Ты обязан быть законопослушным гражданином. При этом ты можешь быть подлецом, исполняющим закон из страха быть наказанным.
На следующей линии фронта борьбы с твоим своеволие стоит, не лежит долг, который находится в ведении морали. Ты должен всем людям, возможно и другим живым существам в экологической этике, ибо мораль – это не частная лавочка, а общее правило жизни – жизни по правилам уже не государства, власти, начальства, а общества, народа, жизни с умом, с пониманием, с понятием.
И, наконец, последний редут борьбы всех против тебя. Он находится внутри тебя, чтобы ты сам боролся с собой. За кого? За всех против тебя, но в твоих же собственных интересах жизни с другими. Странная логика. Этим редутом моралисты объявляют совесть. Речь идет уже не о правилах, а о понятиях, точнее, понятии, но не долга, как в морали. По правилам права люди живут как вещи. По понятиям морали люди живут уже как люди, но еще не как человек. Это по совести, по своему нраву человек живет как человек. Так труднее всего жить. Почему? Потому что надо думать и решать самому, не другим позволять «ломать» себя, а самого себя заставлять предпочитать себе других. Конечно, для выработки такого умения требуется больше всего силы, личных усилий скрутить себя в «бараний рог» на пользу обществу и государству, ради народа и начальников.
Если право с правилами для человека есть «Оно» (Id), коллективное бессознательное государства, начальства, то мораль с общими понятиями есть «Сверх-Я» или коллективное сознательное общества, народа, людей. Совесть же нравственности есть твое «Я», твое самосознание, твой нрав как агент внешних инстанций господ власти и народа-суверена внутри твоего сознания. Совесть есть вестник этих инстанций, который представляется твоим голосом внутри тебя. Этот демон, который подставляет тебя, прикидывается тобой, служит не тебе, но общим инстанциям, выдавая общее за твое, частное. В праве и морали дело обстоит напротив так, что твоего нет, есть только общее. В нравственности как в том, что касается твоего нрава, твоего личного, а не морального характера, твое учитывается только в качестве части общего, а не другого общего.
Именно такое толкование совести моралистами, которые, вообще то занимались лучше своей моралью, Фридрих Ницше подвергает критике, называя совесть «химерой». Что он имеет в виду? Человеческое лицемерие, подкладкой которого является цинизм. Люди цинично обманывают друг друга, призывая к совести. Естественно, нельзя с ним не согласиться, если понимать совесть в чисто моральном духе. Но возможно и философское, умное толкование этой совести, которое предполагает уже не глупое, необдуманное согласие против себя или хитрое «разведение» наивных людей в собственных, корыстных целях, но внятное понимание. Да, совесть есть весть, но кого? Бога? Зачем Ему это надо? Зачем Ему одергивать людей? Для этого Он дал им разум. Может быть, демона, духа? Тем более зачем? Им что есть время заниматься теми, кто иной природы, чем они? Глупо тратить время зря. К тому же они не живут временем, не тратят его. Кто остается? Люди? Но для этого есть право и мораль.
Не забыли ли мы кого-нибудь еще? Разумеется, мы забыли самого человека, каждого из нас. Совесть есть весть, с которой человек обращается к самому себе. Она есть знак его экзистенции, его отношения к самому себе наедине, на пороге смерти. Поэтому он обращается к самому себе, потому что в одиночестве больше не к кому обращаться. Вот именно тогда, в экзистенции человек становится ближе к Богу как к трансценденции, когда никого нет рядом. Вот тогда Бог незримо соприсутствует человеку, но по ту сторону от него, по ту сторону смерти.
Сможет ли человек воскреснуть в другом мире или не сможет, это будет уже не сам человек, а его тень в случае его уничтожения, или тень Бога в случае упомянутого воскресения.
В этой жизни мы, читатели, живые люди. а не тени самих себя. В той жизни с точки зрения этой жизни мы тени того, кто там есть. Кто есть в иной жизни? Бог. Его место из огня, в котором человек сгорит как солома. Царство Бога для человека ад. Адское пламя, в котором человек является горючим, расходным материалом, затемняет рай неверным светом, светом неверия, сомнения, напускает дым, дымовую завесу, бросает тень на чистый райский свет, который не жжет, а греет, просвещает и освещает, освящает.
Если в аду человек тлеет, то в раю он светится светом знания вечной жизни, в которой нет разделения на добро и зло. Оно есть только в нашем мире. Ад – это иллюзия, которая становится реальной по мере сомнения в том, что несомненно. Именно сомнение препятствует восприятию истины как истины. На нем, на пирроновом огне поядающем, человек и горит как прелая солома, источая удушливый дым, вредный для духа.
Эпилог
Что я могу сказать вам, внимательный читатель, специально заведя речь от своего имени Ивана Петровича Язова о человеческой тени? Почти ничего нового. Те или другие мыслители и писатели уже много говорили о ней. Трудно жить человеку без своей тени. Достаточно вспомнить Питера Шлемиля, который обменял с дьяволом свою тень на волшебный кошель с деньгами, которые никогда не кончаются. Каких только несчастий он не натерпелся от ее потери, если верить на слово Адельберту Шамиссо, который посвятил этому свою книгу.
И какая собственно польза человеку от собственной тени? Какую тень он бросает на плетень? Тень, бывает, нужна для контраста со светом. Например, человек контрастен в том смысле, что является и душой, и телом. В этом контексте душа есть свет, а тело - тень. Душа светит в теле и его тень не объемлет ее. На фоне тени тела выпуклее является свет души. Душа – это Я человека. Свет души – это его сознание. Человек сознает не только то, что он познает в себе и вне себя, но и узнает себя, занимается самопознанием и имеет самосознание, черпая свое знание мыслью, излучаемой идеей, из потаенных глубин собственного существа, поименованных тенью.
ДОМ (2023)
Глава четвертая. После Нового Года
Вот сижу я после встречи Нового Года на третий день в холоде и вижу, как Москва в самом конце первого года войны с Киевом «одонбасилась», вся слиняла и перестала слыть одной из мировых столиц. Это мне напомнило замечание Вась Вась Розанова о том, что после революции Россия слиняла буквально за три дня. Это я так замечаю, но думаю о другом о том, что вычитал у Федора Михайловича в «Братьях Карамазовых».
Ледяной холод забрался мне вовнутрь и уже изнутри волнами накатывает на мои окоченевшие конечности. И еще говорят, что только в Европах и в Америках на северах в домах плохо топят. На улицах теплее, чем дома. Уже поди есть замерзшие насмерть люди.
О чем же я думаю? О том, о чем говорили на пятый день после погребения Федора Павловича Карамазова его смертельно обиженные детки: Иван да Павел. Федор заявился из Москвы к Смердякову (надо же было назвать это семейство «карамазовым» (черномазовым, чертом мазанным, чумазовым, - чума на ихний дом), а настоящего убивцу отца семейства «Смердяковым»: не зря Фридрих Н. говаривал о том, что где «народ», где «смерды», слуги, там воняет) в скотопригоньевскую больницу после случившейся с тем падучей. Мало того, что Смердяков «вонючий слуга», бастард, так он еще и эпилептик, как сам автор. Иван сидит на табуретке в ногах у постели больного душой Смердякова и допытывается у него, что тот притворяется, что провалился в погреб из-за падучей, али нет. На самом же деле автор намекает на безумие Смердякова, которое заключается в том, что тот убил своего тиранического отца, за что ему не миновать провала в ад: «Что б ты провалился, проклятый»! Конечно, меня заняла, заинтересовала не сама криминальная история, вроде прежней истории еще Раскольникова (тоже сумасшедшего, как и Иван Карамазов да Павел Смердяков или невменяемый Дмитрий Карамазов, но на свой, шизоидный манер не отщепенца, а раскольника) в «Преступлении и наказании», но их кружение, как бесов, в словах о вере и вероятии.
Действительно, сумасшедший, увидевший в своем брате бога, может позволить себе все. При этом вызывает удивление тот, кто, высказав максиму, что «если бога нет, то человеку все позволено», отмечает, что Смердяков, несмотря на уверения городского доктора Герценштубе и судебного врача Варвинского в том, что у Смердякова (как, кстати, и Бердяко(е)ва) «этого в полном смысле еще нет, но замечаются некоторые ненормальности», «очень связно говорит, хоть и мямлит». «Про какое же Герценштубе говорил расстройство способностей»? - подумал Иван Федорович. Ну, какой Смердяков безумец, если ему «с умным человеком и поговорить любопытно»? «Что у умного человека на уме, то у преступного и хитрого человека не на языке, а на деле». Что задумал Иван и испортил Дмитрий, то исправил и подставил Павел и простил Алексей.
Однако, любезный читатель, вернемся-ка мы к разговору «наших голубчиков» о предузнании. Можно ли точно предсказать день и час случая, в данном случае припадка? Кстати, у вас бывает порой, читатель, такое наваждение, что кто-то зовет вас по имени, ни с того, ни с сего, в вашей голове? Нет или да? Что это? Безумие? И кто зовет? Сознание? Второе Я? Внутренний голос, душа? Или личный демон, даймоний? Вот и догадайся! Так и Иван гадает, пока ему не объясняет Смердяев то, что его страх подвиг на падучую. Вот он испугался, жалеючи, как вечером у ворот, как бы чего не вышло. Вот страх и довел его до припадка, уже безумия, уже убийства. Это был страх оказаться слабым и не исполнить задуманное, подсказанное умным человеком, с которым и поговорить любопытно, интересно.
Так что же такое это предзнание, предсказание? Чувство вероятия? Предсказание чудесно. Чудо – оно вероятно или невероятно? Чувство как вероятие знания? Чувство становится знанием на деле? Опытным, пыточным путем? Вот чего допытывается автор у своих героев. С кем ему остаться с Иисусом или с истиной? Верить или знать? Может быть, думать, размышлять? Нет, писать об этом. Достоевский остается наедине со своей болезнью, которой пытается овладеть и управиться. Знание уже есть, существует до чувства, в предчувствии, наверное, вероятно. Оно еще не точно, приблизительно, предположительно. В чувствах оно уточняется и в мыслях проясняется, понимается, узнается, осознается как уже знание, которое, следом, логично уже можно сформулировать и объяснить другим, если найти для него подходящее выражение, предложение.
И все же вера и вероятие – это одно и то же или нет? Вероятие – это вроде восприятие или поятие, усвоение, освоение веры, приятие веры, полагание на нее. Но вера в бога вероятна или невероятна? Как может быть вероятной вера в бога как трансцендентное, потустороннее существо для существа посюстороннего, каким является человек? В этом философском, осмысленном, познавательном виде такая вера как религиозная, духовная вера является чудом. Чудо же обычно или необычно, вероятно или невероятно по законам материального мира? Конечно, оно необычно и невероятно. Поэтому есть все основания в случае с религиозной верой допустить, что невероятное является пределом достижения вероятия, вероятности. Вероятное уже не как вероятное, а как реально необходимое, невероятно. Вера в бога неочевидна, но вероятна. Невероятна имманентизация трансцендентного. Да, для бога мы не являемся потусторонними, но бог для нас является потусторонним. Всегда? Нет, не всегда, но только в бытии в нашем мире. Выражением этой потусторонности, заграничности для нас и является религиозная вера.
Но для мысли, не для веры, бог как идея, если не имманентен нам, то хотя бы трансцендентален для нас, находится на границе мысли как нечто, позволяющее нам осмысленно к нему относиться, понятным образом размышлять о нем. Сам он нам до конца не понятен, но способствует нашему понимаю самих себя в свете идеи Я, в разумной душе.
Ладно, Иван Карамазов верит, но мира гармонии не принимает; у него воля не сходится с покоем. Карамазовская вседозволенность не терпит одного: всепрощения. На хватает у Ивана духа простить не грех, а грешника, мучителя детей. Но он вполне уживается с чертом, под которым грешник ходит.
И зачем нужно было Федору Достоевскому написать такой роман и показать на своем собственном примере автора, правоту тезиса своего героя: «если бога нет, то все позволено»? И действительно он позволил себе все или почти все, описав, как старец после смерти провонял и не облагодетельствовал людей своими «святыми мощами». У него хватило духа убить отца-Карамазова, Федора Павловича, руками незаконорожденного сына Павла Смердякова, которому он разрешил позже повеситься, посадить старшего брата Дмитрия, отправив того, как когда-то отправили и его, на каторгу за не совершенное им убийство, свести с ума мысленным соучастием в отцеубийстве среднего брата Ивана и выгнать из монастыря младшего брата Алексея.
Так ради чего Павел Смердяков убил своего изверга-отца? Ради несчастных трех тысяч кредиток? Н-е-е-т-с, милостивый читатель, не за это. Тогда за что? Конечно, за идею, что все можно, если у тебя есть деньги. Все герои Федора Михайловича слеплены из одного теста. Правда, это тесто замешано на разных идеях, но именно идеях. Взять того же Ивана Карамазова, которого в окололитературных кругах зовут «Философом», вроде это персонаж просветительского романа о воспитании, сравни «Кандиду» или «Племяннику Рамо», а то и «Жаку-Фаталисту» или «Эмилю». Иван одержим идеей вседозволенности имея перед собой пример такой вседозволенности в лице старшего брата Дмитрия. Это тот человек, точнее, псих, психопат, который в сердце своем воскликнул, но не то, что нет Бога, как безумец в Псалтыри, а то, что «широк человек, слишком даже широк, я бы сузил». Широк он тем, что в его сердце борются друг с другом бог и дьявол, превосходящие его один в благородстве, а другой как его «обезьяна» в низости.
Бог лучше человека, а дьявол хуже. Но чем бог лучше человека? Тем, что он все может. Поэтому он и соперник человеку во всемогуществе, который берет с него пример. Но как только Иван не допускает мира бога, то он не допускает бога в мире, в котором может быть все. Все становится богом. И всему начинает поклоняться человек. В этом заключается его идолопоклонство. Даже самого себя он начинает считать богом и понятным образом становится похожим уже не на бога, а на дьявола. Иван становится «обезьяной» дьявола, который является ему в образе черта, но не с рогами, копытами и хвостом, похожим на хвост датской собаки, а в виде русского джентльмена, со времен крепостного права никоим образом не изменившегося и ставшего «потертым» временем приживальщиком, которого можно пустить к столу, но на вторых ролях ради занятного разговора.
Если бога нет для Ивана, он не верит в него, иначе какая это вера: он принимает бога, но мира его нет, и возвращает ему билет на вход в него, то в чем заключается его вера? Как может быть бог без мира Ты не можешь принять бога без его мира. Или бог нужен Ивану для жизни в его мире. Но что это за мир? Это мир мысли. Есть ли место богу в мире людей, на своем ли месте будет в нем Иисус, если в этом мире торжествует «Великий Инквизитор»? Не от мира бога бежит Иван, а от мира людей в свой мир мысли и поэтому сходит с ума, принимая мир мысли за мир людей.
Вот хотя бы взять его разговор с чертом, который говорит ему то, что он сам думает. Не уютно Ивану в своем мире. Тяготится он самим собой и выдумывает он черта, чтобы не походить на самого себя в мысли. Мысль мучает его в образе черта. Она наводит на него сомнение. Поэтому Иван хочет поверить, чтобы не позволить себе быть богом. Бремя бога неподъемно для Ивана. Однако стать обычным, нормальным человеком ему мешает его гордыня. Он готов даже пожертвовать самим собой ради брата Дмитрия, взять грех его своеволия на себя, но не из братской любви, не из любви к добру к добродетели, а из гордыни, что он не такой, как все эти «презренные», с его точки умозрения, люди.
И все же как быть с верой в бога? Есть ли он на самом деле? Конечно, есть, но тот и не так, как его изображают и описывают люди. Никакой это не Иисус Христос. Тот был сыном бога, но не богом, ибо бог один и не был ему равным ни один, кроме самого бога. Иисус Христос – это бог в том смысле, что бог для того, чтобы понять, кого он создал разыграл на самом себе, что значит быть человеком. У него получился бог, которого он породил. Чем породил? Разумеется, духом, своим существом, своей природой. Было ли в нем что-то от человека, что-то человеческое или было только от бога, пока он был с людьми? Люди не могли ужиться с богом, когда он обитал между ними. Но они вполне мирятся с богом, когда он в другом, ином мире. Вот этого иного мира не может принять Иван как человек, которому мир бога трансцендентен и потому не понятен. Понять его мешает ему его человеческая слабость – мстительность, карамазовская обидчивость. Единственно, что он может принять, так это бога в своем сознании. Но его сознание превращает бога в черта и выдает за самого Ивана. Иван больше не может жить сразу, одновременно в двух мирах: в себе, для себя и с людьми, для людей. На это указывает ему Смердяков на их последнем свидании, уличая его в гордыне. Да, и черт обвиняет его в том, что он желает пожертвовать собой, не веря в силу добра, не доверяя добродетельным поступкам. Говоря словами Ницше, можно охарактеризовать Ивана Карамазова так: в нем есть то «человеческое», которое «слишком человеческое» в том смысле, что ему «ничего человеческое не чуждо». Так он и остается до конца холодным умом, презрительно относящимся к тому, кто его любил как брата и уважал как авторитета, - Павлу Смердякову. Таким же однобоким может показаться и Алексей Карамазов в качестве только горячего сердца.
Таким образом, во всем облике Ивана Карамазова сквозит свойственная сомневающимся людям антиномичность. Она проявляется в его отношении к богу и к самому себе, и к тому как он мучается сомнением в том, на самом ли деле ему являлся черт наяву или наяву он грезил, видел сон. Реален ли черт или есть призрак из сновидения? Вопрос, конечно, интересный, ибо он касается самой онтологии сообщения между мирами: нашего мира с миром иным.
Каков этот иной мир? Он такой же, как и «здешний мир», как выразился черт Ивана Карамазова? Да, нет. В нем разделено то, что соседствует рядом в здешнем мире: добро и зло, истина и ложь, красота и безобразие, рай (Эдем) и ад (Содом). Но как это может быть, если бог един? Так где же он пребывает? В идеальном бытии? Но что им является? Только бытие – бытие бытия или и бытие не-бытия? Из чего он творил свой мир? Из себя. Но как можно творить из себя, если ты уже есть сам в себе и для себя? Это будет повторение, а не творение. Творить можно только из иного, чем ты. таким иным богу как чистому бытию является не-бытие, ничто. И действительно бог сотворил все из ничего. Но что это все? Это все иного мира? Нет, это все нашего, здешнего, материального мира.
Падение ангелов случилось уже во времени, после творения человека. Вот тогда и появился ад как место этого не-бытия, минимум самого бытия. Максимумом же бытия является рай как место бога. Мы же, люди, пребываем в середине бытия, в смешении бытия с не-бытием, в состоянии становления, движении от не-бытия к бытию, к его духовному (актуальному, деятельному) воплощению в материи как возможности существования (бытия). Мы созданы духом из материи как материала становления бытия. В этом наше предназначение, как предназначение бога для нас быть в качестве цели обожения не только его духовных созданий, но и нас самих. Без него этого становления в вечность не получится, ибо он и есть вечность. Его сущность есть вечность вечного. Становление человека, его очеловечивание и есть образ духа, наше обожествление, символом чего и стал Иисус Христос как сын человеческий (Иисус), сын Девы-Марии и сын божественный (Христос, Спас), сын Бога-Отца. Христос пришел в наш, здешний мир для нас. Бог для человека есть пример, каким следует быть каждому человеку, быть собственно, лично, а не частным порядком в себе и для себя, человеком, - человеком для людей и среди них для себя.
Тем не менее Федор Достоевский остается лишь умеренным реалистом, не дотягивая до реализма универсалий или идей. Его героям-идеям далеко до идеала, до универсализма реальных идей. Автор Ивана Карамазова любил говорить о касании миров иных, но они так и остались для него чужими. Он плоть от плоти земли. Одним словом, реалист, несмотря на весь свой магизм. Впрочем, может быть, как раз магизм и является показателем земного характера его реализма. Этот магизм от мира сего. От него отличается мистицизм уже не литературного реализма, но романтизма или метафизического реализма. Я называю его идеал-реализмом. Это далеко не реал-идеализм как реальный идеализм. Это идеальный реализм. У Достоевского же литературный реализм, то есть, реальное описание всего, в том числе и того, что является выдумкой и тянет только на правдоподобие бытовой жизни, в которой «не продается вдохновение, но можно рукопись продать».
Глава пятая. Criminal minds или мыслить как преступник
Размышления об Иване Карамазове навели меня на криминальный ум, на то, как же думает человек, которого благовоспитанные люди считают преступником. Но тут же меня взяло сомнение: может ли иметь такой ум тот человек, который ведет уголовное расследование. Для примера можно взять всем грамотным людям известного литературного сыщик по имени «Шерлок Холмс». Этот литературный персонаж еще в конце XIX века стал нарицательным героем книжек про уголовное преследование. Шерлок Холмс – детектив-любитель. Он любит заниматься «детектом», раскуривая свою знаменитую трубку. Некоторые дела стоили ему одной трубки. И все благодаря его знаменитому методу дедукции. Интересно, что это за метод? В логике форм мысли дедукция проходит по классу устройства в мысли путем выведения из нее истины знания, если и только если эта истина есть и есть истина вывода. Сам вывод является истинным, ибо следует из основания. Таким основанием может быть то, что не требует обоснования и является тем, что нельзя не знать (вот почему оно не следует ни из чего другого, как только из самого себя в качестве непосредственно данного уму в виде мысли или простой интуиции ума, идеи как отправной точки интеллектуальной интуиции). Таким путем или методом можно обосновать истину следствия истиной основания (аксиомы). Так Холмс начинает любое свое дело с того, чего нельзя не знать. Нельзя не знать хода мысли, если следуешь мыслью. Но саму мысль нельзя обосновать тем, что из нее следует, ибо из нее может следовать все, что угодно. Ведь можно думать о чем угодно, - даже о том, чего, вообще, нет. Это тривиально.
Главное в этом следовании соответствовать правилам мышления, то есть, продолжать быть в мысли, продолжать вести себя осмысленно, быть предусмотрительным. Эта предусмотрительность выражается в том, чтобы выводить из мысли как очевидности для ума, точки умозрения, установки на смысл то, что можно последовательно отсеять как ложное допущение, пока не дойдешь в рассуждении (точнее, в размышлении) до последнего предположения, которое таким образом и станет истинным или более разумно, осмысленно (рационально) приемлемым, чем прочие, уже исключенные варианты решения, истинного выбора.
Другое дело, что такого последнего случая может и не быть, что банально подтверждает неполноту индуктивного (опытного) вывода. Но, как правило, детектив имеет дело не с всеобщими и необходимыми законами природы вещей, а с фактами опыта расследования в виде осмотра места происшествия и опроса свидетелей. И то, и другое имеет ограниченный характер и конечную величину.
Имея это в виду, можно понять своеобразие дедуктивной методы Шерлока Холмса как англичанина в качестве прирожденного эмпирика. Вот почему наш детектив похваляется тем, что способен самые запутанные дела распутать в течении, пока раскуривает свою трубку. И в самом деле он ничем не занят, чтобы отвлекаться от расследования (живет на частной квартире, без семьи) и имеет под рукой свой криминальный архив. В последнем разложены по ящикам под литерами английского алфавита все типичные уголовные дела.
Благо, Холмс имеет привычку медитировать (музицировать) на скрипке. Скрипка является ключом (разгадкой) к замку (к загадке), на который закрыт ящик преступления. Он виртуозно умеет пользоваться скрипичным ключом, настраиваясь на расследование преступления.
И все же, у героя Артура Конан Дойла есть свои, как и каждого человека, слабости. Он равнодушен к женскому полу и балуется, нет, не спиртным (водкой), - тогда он был бы русским детективом, - но наркотиком (опиумом), что характерно для английского джентльмена в его описании массовой литературой. То, что он равнодушен к противоположному полу отличает его от верного оруженосца детектива – доктора Ватсона, - который, в конце концов, женился на благовоспитанной леди. В рассказах Конан Дойла о том, что случается с Холмсом за работой (о его деловых приключениях), доктор Ватсон занят литературным изложением, выразительным описанием действенности дедуктивного метода своего учителя по счастливому стечению обстоятельств дела. Для чего же нужен Ватсон в детективной истории? Разумеется, единственно для того, чтобы занять место у детектива для читателя, чтобы тому лицезреть действия детектива и выслушивать его пространные объяснения. Английский детектив, в отличие от американского детектива, есть детектив не просто действия (action), а действия с объяснением. Он имеет интеллектуальный, познавательный, научный характер. Тогда как французский детектив психологичен, а немецкий философичен. Эта дифференциация детективных характеров строго соответствует этнической типизации героев произведений и их авторов.
Если образ Шерлока Холмса стал архетипом детектива, то какой тип преступника ему наиболее характерен? Им обязательно должен был стать его интеллектуальный оппонент. Им, естественно, стал противник логика – математик, профессор Мориарти. Если Холмс живет мыслью не в своем, а в чужом мире преступников, то его противник живет как раз в своем, им выдуманном, точнее, сосчитанном мире. Эту идею, как и многие другие, мне подсказала моя умная жена Ася. Она предположила, что Мориарти просчитал тот мир, в котором жил, до последней точки. Он построил свой мир по правилам математики и исключал из него уже физически всех тех, кто нарушал правила жизни в этом мире. Это были простые, элементарные правила арифметики, которые обросли плотью и кровью преступного мира и стали волчьими законами стаи (шайки) преступников. Холмс назвал профессора Мориарти «мозгом преступного мира», который опутал сетью своих адептов как паутиной весь Лондон. Мориарти сделал невозможное: он превратил жизнь преступников по понятиям в жизнь по правилам счета. Таким образом он рассчитался с теми, кто не пожелал жить по его правилам.
Кто же не захотел жить по правилам счета, не пожелал платить по счетам? Естественно, его визави – логик Холмс, который привык жить не по правилам, а по понятиям своего дедуктивного метода. Так кто же победил? Разумеется, логик. Мориарти так и не сумел вычислить Холмса и рассчитаться с ним по счетам. Напротив, Холмсу удалось покончить с математиком Мориарти потому, что он занялся не вычислением, а пониманием логики преступника, ибо числом управляет мысль. Однако мысль Мориарти стала неразумной, так как нарушила меру, саму себя. Она изменила Мориарти, ибо поддалась его страсти к дешевым эффектам. Это и было слабое место Мориарти уже не как математика, а как человека. Как все извращенцы, переиначивающие на свой лад всеобщий порядок, Мориарти любил рисоваться, хвалиться своей оригинальностью. Если Холмс расслаблялся, снимая излишнее интеллектуальное напряжение опиумом, то Мориарти уступал своим противоестественным страстям, считался с ними. Он находил им их числовое значение и тем самым справлялся с ними, подставляя под их удар других.
Общим местом Холмса и Мориарти было их влечение друг к другу. Этим местом было знание. Они познали друг друга. Кто из них оказался нулем, а кто единицей? Холмс был и остался центром, осью вокруг которого крутился Мориарти. Холмс имел в виду Мориарти, положил на него свой глаз. Он нашел его и познал, понял. Логик Холмс воспылал страстью не к женщине, а к Мориарти, к математике в его лице. Холмсу не хватало точности в его размышлениях. Ради этой точности в определении собственной (личной) идентичности и гендерной ориентации Холмс овладел Мориарти. Как это свойственно интеллектуалу, он овладел им не физически, а терминологически, своим термином, занеся того в свой архив на литеру «М». Архив Холмса – это тайная комната, место его интимного уединения, где он предается страсти к познанию криминального ума, имеет его в виду. Но для того, чтобы иметь его в виду, надо уметь его вводить и выводить из дела. Истощив свой ум в утехах, в играх ума с криминалом, Холмс отключал его, забывался в наркотическом дурмане. В конце концов, Холмс в лице Мориарти имел в виду самого себя как другое, альтернативное Я. Изнанкой этого другого Я Холмса и было его наркотическое (хаотическое) бессознательное, в котором он находил своих призрачных антиподов.
Кстати, это общее место английских писателей. Для этого замечания достаточно вспомнить современника и соотечественника Конан Дойла – Роберта Льюиса Стивенсона как автора повести «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда». Что уж говорить о Чарльзе Диккенсе и о его неоконченном романе Чарльза Диккенса «Тайна Эдвина Друда», в котором Эдвину Друду противостоит его alter ego в лице дяди – Джона Джаспера.
Другим примером литературного интеллектуала является уже не сыщик, а сумасшедший ученый, который ищет новое знание – знание уже не фактов, но природы, закона вещей. То есть ученый, как и детектив, работает с ф-актами (осматривает место происшествия, случая, события и опрашивает, расспрашивает свидетелей, не ограничиваясь отобъяснением происшествия случайным совпадением обстоятельств), которые свидетельствуют о явлении природы (в случае детектива о преступлении) и находит между ними связь. Последняя служит не в качестве указки, индуктивной наводки на настоящего преступника, но в качестве дешифратора шифра природы, ее тайны или закона. Открытие закона – цель ученого. Это разумная цель. «Безумным» является не его применение, но то, что такое открытие не останавливает ученого, но, напротив, его стимулирует, разжигает еще больший познавательный аппетит.
Настоящий ученый занимается наукой не ради себя, но ради науки; для него знание важно само по себе, а не по тому, что из него можно извлечь с пользой для себя и для других, как полагают обыватели, эти бытовые люди, которые ценят только то, что может пригодиться в хозяйстве. Поэтому ученые выглядят в их глазах сумасшедшими. Таким же сумасшедшим порой представляется студентам их профессор, который, как древний мудрец Фалес, заглядевшись на звезды, узнал о том, что случается в небе, но не заметил ямы под ногой, в которую по неосторожности угодил, не увидел того, что творится у него под носом в учебной аудитории или дома. Взять того же «великого географа» Паганеля как члена-корреспондента многих научных обществ из авантюрного сочинения Жюля Верна «Дети капитана Гранта».
Однако интеллектуальный персонаж не то же самое, что философский персонаж. Если в беллетристике ученый информирует своим рассуждением любознательного читателя, то философ думает, наводя читателя на собственные размышления. Он побуждает задумчивого читателя «включить свои мозги» не для нахождения искомого ответа, а для того, чтобы самого себя поставить под так называемый «проклятый вопрос», озадачив себя, обнаружить собственную экзистенцию (само-сознательное существование). В этом (философском) смысле философом является не столько Иван Карамазов, сколько Гамлет, принц Датский.
Если Иван Карамазов выбирает бога, исключая его мир, то Гамлет задается вопросом «быть или не быть», который необходимо переформулировать, чтобы осмыслить и понять, в вопрос «действовать или созерцать». Лишь в последнем случае можно быть философом. Но заниматься созерцанием, когда следует действовать, становится преступлением для обывателя, каковым является массовый читатель, который читает для развлечения. Обыкновенно он работает, а созерцает, когда развлекается. Философ же работает, когда развлекается. Для него работа и есть созерцание.
Философия помогает разобраться в смысле жизни, если это живая, естественная философия, а не сделанная на коленке на всякий случай. Сама жизнь подсказывает нам свой смысл. Например, она может помочь понять Александра Сергеевича, который писал, что «на свете счастья нет, но есть покой и воля». Нам покойно и мы свободны тогда, когда любовь не убивает наше желание большего, чем у нас есть. Вот у нас нечто есть, а мы стремимся к чему-то большему, чем есть, и поэтому становимся несчастными. Такова жизнь и она убивает любовь. Нас делает счастливыми любовь. Она есть, пока мы верим в нее и надеемся на нее. В этом смысле люди говорят, что бог есть любовь. В такого бога и можно верить. Чего же больше? Но человеку мало. Вот почему он теряет любовь и становится несчастным.
Теперь понятно, любезный читатель, почему лучшее враг хорошего, почему прогресс портит человека? Кто в этом виноват? Разумеется, сам человек. Ему лучше, но он несчастен. Вот почему говорят, что «богатые тоже плачут». Люди теперь живут лучше своих предков, но стали ли они от этого лучше? Конечно, нет. Не в прогрессе счастье. Естественно, оно и не в регрессе. Оно не об этом, не о том, что лучше. Конечно, лучше быть богатым и здоровым, а не бедным и больным. Но причем тут счастье? Это не имеет отношения к тому, чтобы быть человеком. Между тем люди как раз к этому богатству и здоровью стремятся, будучи бедными и больными. Бедными чем? Бытием как рожденные из ничего. И в самом деле как можно быть рожденными из чего-то, если рожденных прежде не было? И как можно быть здоровыми тем, кто больны желаниями?
Тогда какой можно сделать вывод? Не желай того, чем не являешься. Ты ведь не есть богатство, здоровье и прочее. Так не стремись к тому, чем не являешься. Стремись к тому, кем являешься, - являешься человеком. Вот в чем смысл вопроса принца Датского о том быть ему или не быть? Быть кем: мстителем или человеком, которому важно остаться человеком и отпустить на волю свою мнительность, не быть связанным ею. Не следует ни смиряться под ударами судьбы, ни оказывать им сопротивление. Следует идти навстречу своей судьбе. Зачем сопротивляться, отвечать на провокации? Нужно заниматься творчеством, создавать, а не разрушать, не простукивать ценности молоточком зависти, желанием того, что можно сделать лучше. Если делать, то делать по-своему, не обращая внимания на то, что кому-то это может не понравиться. Не «лучше», а «хорошо» должно стать принципом жизни. Хорошо и довольно, достаточно. Ну, сколько можно? Но нет, человек никак не может успокоиться и остановиться на достигнутом уровне. Он желает сделать лучше того, что есть. И в результате портит то, что есть, и остается с ничем как рожденный из ничего. Вот почему человек никогда не будет счастлив, никогда не станет совершенным, вечным.
Нельзя быть всем. Можно быть только самим собой при условии, если у тебя есть сознание, есть самосознание. Есть сознание чего? Своей незаконченности. Так закончи себя. Но так как у человека есть желания, есть еще время для их реализации, для актуализации своих возможностей, он чувствует себя неудовлетворенным, несчастным. Не будь у него этих возможностей, не будь он сам сплошная возможность, то и успокоился бы он, стал свободным. Так же, желая, он может только желать быть, но не быть. Трудно в жизни успокоиться и обрести свободу. Вот и остается человеку искать и то, и это в смерти, в которой, кроме нее, ничего нет. Да, и сама она есть ничто из того, что есть. Поэтому человек в жизни есть то, чего нет, а в смерти есть то, что есть ничто. Он ничтожен. Но это ничтожество заставляет его быть тем, чем он не является. Он ищет себя во всем, но ни в чем себя не находит, как только в самом себе. И делает это для себя. В себе и для себя. Бог находится в себе и для себя. Он блажен. Мы же не находим себя в себе, ибо ищем себя в ином, так созданы из ничего, из чего-то другого, чем есть. Бог в этом не виноват. В этом виноваты мы сами или, вообще, никто не виноват. Это судьба. Но мы и это не можем принять – принять то, что «будь так, как будет». Мы хотим другого, лучшего. Однако следует отдаться на волю волн сознания, мысли. Быть полным, полноценным, совершенным, хотя бы в мысли.
Вот что человек находит в философии. Философия его утешает, ибо философом может быть только человек. Аристотель не прав в том, что полагает бога философом. Никакой он не философ. Бог есть бог. Ему другого не надо. Это человеку надо другое. Ему себя мало. И это понятно, ведь он не есть все. При этом все не есть бог. Человек есть не все, но только он сам. Быть самим ему трудно. Легче делать вид быть всем. Быть самим собой и при этом быть всем – доступно только богу. Человек есть образ и подобие бога лишь в чем? В Я. У него есть образ Я. Это душа как образ духа. Человек уподобляется богу в творчестве, в актуализации того, что есть он как возможность быть. Он может быть богом, но им никогда не станет, если бог того не пожелает. Чего желает бог, знает только бог. Человек не знает, но думает, что знает. Если не думает, то верит и надеется на любовь бога.
Быть философом – это скандал, это преступление для здравомыслящего, благоразумного человека. Следует делом заниматься, а не ясно мыслить, прояснять смысл слов. Необходимо жить по правилам демократии, а не по понятиям тотального мышления. Хороша философия, но лучше идеология. Она в законе. Философия же исключительна. Ее следует исключить. Но нельзя человека заставить не думать. Просто не будет человека. Поэтому следует подменить философию идеологией. Сделать так, чтобы не он думал, а думал сам организм, мозги или сеть коммуникации, то же самое, что общество. Ау, где я, где все? Уже нигде, нет никого, с кем можно было бы поговорить, кому понять тебя. Есть социальная сеть коммуникации. Но у нее нет сознания. Зачем оно? Это сон как бессознательное и безопасное погружение в смерть.
Глава седьмая. На месте
Но где мое место? В мире? Или вне его? Если мое место в мире, то где он? Он пребывает в бытии в том смысле, что мир есть. Чтобы мне быть, следует находиться в мире. Я есть в мире. Как что? Как сущее, существующее, живое существующее, существо, у которого есть Я. Я есть чувство реальности, осознание своего места в мире. Я на своем месте в мире как кто? Как Я. Кто – это Я. Но и другой сознательный субъект тоже есть Я. С помощью Я, например, человек осознает себя, находится в себе, в сознании. Тогда следует уточнить мою позицию. Я во мне, а я в мире. Так обычно понимают себя многие люди. Это естественное определение своего места. Но так ли это? Не нахожусь ли я в Я? Да, нахожусь, если Я Бога как вечное Я пребывает во мне на время, посвященное мне самому. Я причастен Богу через Я. Я принимаю Его как свое собственное Я. Я мню себя богом. Но только в сознании, а не в реальности (в мире) вне меня. Это реальность, бытие мира, а не меня. Сознание же меня есть Я.
Однако сознание есть не только у меня, но и у всякого существа. Например, у человека сознание является разумной душой. Человек чувствует душой. Мера этого чувства, мера души есть для него разум. Человек чувствителен в меру, в Я. Человек есть мера всех вещей вот этим Я. Занимаясь познанием Я, занимаясь самопознанием, человек собственно занимается самим собой, узнает свою меру причастности ко всему, к миру. Но одновременно он познает и во всем одно – бытие, которое в чистом виде есть бог не просто как существующий среди существующих, но как сверхсуществующий. Он сверхсущий в том смысле, что все в нем не просто есть, но есть то, что есть. Оно имеет сущность. Причем эта сущность всего того, что есть в мире, есть сущность уже не бога, а его, всего, самого. Бог есть и есть все, но все не есть бог. Бог для нас есть все в смысле бытия, в том смысле, что Он есть. Но что он есть мы точно не знаем. Мы знаем это приблизительно, тем, что нам ближе всего. Ближе нам всего мы сами, как Я. Это Я в среднем, в общем, есть Мы как общество.
Бог доступен нам по существу тем, что он есть Я. Та формула, которой мы определяем бога, сущность которого заключается в его существовании, совпадает с ним, есть формула Я.
Мы же, по существу, не совпадает с самими собой, ибо есть не только Я, но есть и не-Я. В нас есть бессознательное нас самих как тело. Это чувственное тело. Оно становится чувствительным в душе. Душа как тело растет и питается. Она чувствует себя. Но сознает себя в реальности уже не как растение или животное, но как только человек, ибо есть не только растительная и животная, но и разумная душа. Растение бессознательно, животное сознательно, а человек имеет возможность сознавать самого себя как Я. В нем через ассоциацию с другими людьми появляется чувство реальности. Он сознает себя подобным другим людям, находясь среди них, в обществе, но только если все они, люди, находятся в Я. Сообщенность людей в Я делает их не популяцией телесных организмов, но обществом разумных душ. Да, люди эгоистичны, думают, прежде всего, о своем Я. Но признавая это Я за другими людьми, они становятся альтруистами как разумными эгоистами. Они понимают, как разумные эгоисты, что на свете, в мире существуют такие же, как они существа, которые ничем не хуже их, ибо тоже имеют это Я. По своей природе, по своим способностям они разные, но они одинаковые по то тому, что есть все Я. если же есть такие люди, у которых они не замечают это чувство реальности, не чувствуют его, они пытаются пробудить его, чтобы те тоже стали буддами, пробужденными.
Неверно думают те толкователи и комментаторы буддизма, которые приписывают буддам отрицание существования Я. Будды говорят о том, что не признают Я как тело, что я каждого отделено от Я. Как раз в Я мы все едины. Отделяясь от других, мы теряем чувство реальности, чувство Я, становимся пустыми Я. Таким образом эти буддисты как ложные толкователи слов будд утверждают, что вещи в своей основе, в сущности пустотны. Конечно, если они есть не-Я. В них нет их самих. Сущее делает сущим, существующим сознание в том смысле, что он представляет, знает себя, если в нем есть Я. Но если его еще нет или уже нет, то действительно он есть не-Я, ибо пуст им. Ему следует быть пустым собой, а не Я. В каком это смысле? В том смысле, что это не я есть Я, а Я есть я. Это не я допускаю Я, а, напротив, Я допускает меня. Признание отсутствия Я ведет в познании человека к принятию пустоты в мире, в себе. Отождествление Я с я приводит буддистов к заблуждению на свой счет. Не таковы будды как пробужденные. Они пробуждены в сознании сознанием себя как Я.
Кстати, именно для такого опустошения Я они и занимаются медитацией как упражнением в пустотности, в ничегониделании, в отрицании не только самих себя, но и всего в самих себе. Мыслью они убивают мысль. Между тем как будды мыслью разжигают огонь Я не только в себе, но и во всем мире. Они пробуждают не только себя, но и нас к сознанию и к самосознанию среди бесконечных сознаний как миров сознания. Эти миры есть не миры иллюзий, но миры в реальности. Иллюзорные они становятся при условии, что в них нет Я. Будды пробуждаются, толкователи будд (буддисты) говорят или пишут о пробуждении. Главное, чтобы в этот момент они медитировали над толкуемым, – так ли они толкуют.
Разумеется, то, что в мире есть не только Я, но и не-Я, Телом человек начинается, но он не заканчивается, а продолжается уже разумной душой после смерти растительной и животной души уже не как человек, а как дух. Религия не есть философия. Но есть и религиозная философия, то есть, вдохновленная философия, навеянная духом. Есть и научная философия, то есть, философия, нацеленная на познание самого познания. Как есть и художественная философия, занятая созерцанием красоты творения. Созерцая красоту, человек не может отказать себе в ее творении. Так вот философы творят ее в мысли и показывают красоту мысли в слове или в иконе. Это кому как сподручнее.
Недавно прочитал у Льва Толстого, что для него жить – значит быть в сознании. Поэтому когда он будет умирать, то пока останется в сознании, не умрет. Кстати, наверное, поэтому больным и раненным обычно говорят, что будь в сознании, иначе заснешь, отключишься и умрешь. Ток жизни – сознание – перестанет течь в проводнике сознания – в человеке.
Наверное, бывает так, что человек живет, а смысла в его жизни уже нет. Почему? Потому что он уже пережил себя. Тогда зачем жить? В таком случае вполне можно умереть. Инженер Кириллов в «Бесах» Достоевского убивает себя из своеволия быть богом. Но даже бог не может убить себя. Почему же Кириллов может стать богом в акте или актом самоубийства? Не потому ли, что он может сделать то, что недоступно даже богу, - убить себя?
Конечно, случай с потерей смысла жизни как мотивом оправданного самоубийства – это не случай своеволия. Дело тут не в возможности, а в необходимости такого деяния. Это так, но только при условии, что жизнь важнее собственного смысла, что абсурдно, ибо смысл жизни есть итог жизни. Правда, это так для человека, способного к осмысленной жизни. Для такого человека бессознательная жизнь не имеет никакого значения, лишена смысла. Повторю свой вопрос: зачем тогда жить? Для того, чтобы просто жить? Этого мало. Но довольствуйся малым. В этом тоже есть смысл. Но это смысл не жизни, а малого.
С другой стороны, смерть имеет право быть для себя, а не только для жизни. Помимо смысла быть отрицанием возможности жизни, она имеет смысл сама по себе как утверждения того, благодарю чему есть все, в том числе и то, чего нет.
Когда понимаешь, что в жизни нет смысла помимо того, который есть в ней, уже начиная с жизни бактерий, трав и насекомых, то чувствуешь себя свободным, не связанным отношением к чему-либо или кому-либо, то есть, к коллективу, народу и всему прочему, к чему призывают идеологи. Странные существа, эти идеологи. У них нет идей. Идеи есть у идеалистов. Так я называю людей, существ, которые имеют идеи в том смысле, что идеи являются составной частью их существ. Они им близки.
Другое дело, идеологи. Идеи им чужды, ибо они используют их в своих личных целях, выдавая эти цели за общие коллективу. Идеалисты не используют идеи, а служат им в мысли, которая есть явление идеи мыслящему человеку в сознании.
К чему же идеологи призывают? К вере (к богу), к царю (к начальству, к власти) и к отечеству, то бишь, к народу. Мышление освобождает от этих призраков сознания. Оно и понятно: вера рождается из слабости, из страха человека перед неведомым. Она помогает слабым, нищим духом. Идеологи склоняются перед властью. Они пытаются ее облагородить. Результатом облагораживания власти является западная политика, склонная к демократическому лицемерию как подмене страсти, влечения к власти стремлением к пользе народа. Такая политика следует принципу здравого смысла: находить приятное в полезном, а не, наоборот, полезное в приятном (кому выгодно?). Последнему следует так называемая «восточная» или циничная политика – политика власти ради власти, предпочитающая находить полезное в приятном (кому служить? чей холоп?). Согласно восточной политике не политика является концентрированным выражением экономики, но экономика является концентрированным выражением политики, согласно которой следует экономить на народе ради укрепления авторитарной, деспотической власти. Проявление такой политики на Западе порицается как тирания. Но на Востоке такая идеология поощряется как идеология скреп (дхарм). Это политическая идеология не плоти, а кости. Идеология в образе Бабы Яги политики Кощея. На Западе действует другая идеология: не идеология циника-дьявола (Люцифера), а идеология лицемера-сатаны (Мефистофеля). Впрочем, теперь эти идеологии приняли пошлую антихристианскую, бесчеловечную форму. Главное, что в них даже нет той утрированной (абстрактной) человечности (гуманности), которая в куцем виде присутствовала в прежних идеологиях. Человеческий образ из массового сознания людей полностью вытеснен цифровым кодом.
Идеология пережила свой век. Как и поэзия, она имела свою историю. Золотым веком идеологии был век Просвещения. Потом, как и в поэзии, в частности в русской, где золотой век классики, олицетворенный гением Пушкина, обернулся тут же серебряным веком романтизма, пришла пора очарования романтикой революции. Но век романтизма был недолог. Ему на смену пришел век за-чарования утопией. Он отлился в бронзу ("забронзовел") соцреализма.
Соцреализм господствовал в идеологии вплоть до прихода так называемых "медноголовых" шестидесятников - разочарованных и рассерженных молодых людей. Они стали символистами. Говорили одно, думали другое. Со временем они успокоились, заржавели. Наступил железный век опустошения, деидеологизации. Но свято место пусто не бывает. На место буквы, книги пришел, нет, не дух, но цифра, программа. Началось программирование человека на генной модифицированном материале.
Так мы вступили уже не в век, а в эпоху информации. Это поистине эпохальное событие: буква уступила место цифре, знание - информации. В не бывалую прежде эпоху технической документации пропала потребность человека в мысли. Теперь человек не мыслит, а информирует. Он не мыслитель, а информатор.
В отличие от идеологов идеалисты живут для идей. Но в этом служении не следует поклоняться идеям, ибо ими занимаются для понимания, если не их самих, то их явлений в виде, в образе, в форме мыслей. Поклоняются в вере, в мышлении же размышляют над смыслом, который вложен идеей в мысль. В этом смысле мыслящий является проводником идей; его сознание становится средой обитания идей в здешнем мире. При этом необходимо для ясности понимания отличать созерцание идей, размышление как медитацию от построения философской системы понятий. Последнее занятие есть философское ремесло, философская техника. Между тем как медитация и есть философское искусство. Это не любование, но любовное занятие, занятие любовью с истиной, а не просто страстное влечение к ней. Медитация есть удовлетворение философского желания, философская стимуляция и мотивация или интенция, философское внимание. Техника же философии есть уже не идейная установка, а идейное производство, работа над понятием, наполнение идеи собственным пониманием.
Врагом медитации является сон. Это очень хорошо знали еще древние медитаторы, будды. Но медитация – это не есть еще вся философия. В ней есть не только оригинальное, но и заурядное, что есть во всем. Заурядное – это та плата, которую взимают все с мыслителя. И это правильно: он может поделиться со всеми только тем, что есть у всех. Что же есть у всех? Ум. Просто мыслитель умный человек по преимуществу. И только потому, что он уже занят умом. Оригинальность его заключается в том, что он влечется, идет навстречу уму, обладая любовью к нему (amor intellecti), тогда как прочих ум как человеческая судьба тащит, а они влачатся. Заурядное в философии – это само философское мастерство, техника. Техника – дело наживное. Но вот любви к истине, влечению к уму и страсти к мысли научиться нельзя. Для этого уже надо быть идейным человеком. Не человек выбирает идею, а она выбирает человека, становится благосклонной к нему. Она склоняется и у него появляется склонность, если он готов к преодолению трудностей, ибо мышление – это большой труд, который превосходит самого человека как трудящегося в мысли. Но выходя из испытания трудом мысли уже подготовленным ей, человек становится способным на идею. Родившись в мысли, он сам способен создавать в мысли.
Дело философии заключается в том, что мыслью овладевает не каждый. Если человек владеет мыслью, то им уже может овладеть идея. Сон препятствует мысли. Но, как я знаю по собственному опыту, даже сон может победить мысль. Правда, эта победа сознания над бессознательным является пирровой победой. Во сне сложно быть умным. Проще таким быть наяву. Казалось бы, этому противоречит заурядный опыт. Взять хотя бы Дмитрия Менделеева, которому его периодическая таблица гомологических элементов пришла на ум во сне. Но так, как все гениальное просто, то и объяснение этого просто: Менделееву понадобилось только освободить свой ум от мыслей, чтобы одна-единственная мысль пришла на ум ему во сне. Я отдыхает во сне от меня. Поэтому мне с трудом даются мысли во сне. И все потому, что во сне я думаю без Я. Мне трудно думать в оголенном виде, без метафизических риз. Конечно, Я не есть просто облачение; оно есть лик идеи, ипостась духа. Я как ипостась духа переживает саму себя во мне как в человеке, в нем находит свое телесное воплощение. Но телесно оно является не собой или собой, но не прямо, а в превращенной форме, в ином виде не идеей, но мыслью, не духом, а душою, правда, разумною. Я представляется в качестве понятия Я в себе и переживается в качестве экзистенциала, лично для себя. Вот это личное во мне является собственно человеческим элементом.
Недавно читал эссе Федора Степуна о миросозерцании Федора Достоевского. Так тот представляет образы идей Достоевского, а таковыми являются герои его произведений, которые исповедуют их, то есть, верует в них, тогда как, если бы они были мыслителями, то думали бы ими, в качестве некоторого рода семян не вещей природы, а артефактов общества. По мнению Степуна, у Достоевского они есть не прототипы вещей, как у Платона (так ли у самого Платона?), а семена жизни.
Глава восьмая. Иной мир
Проводником в иной мир можно выбрать не только Платона с его мифом (идеей) о пещерном человеке, так сказать, «троглодите», но и Достоевского с его мифом (сказкой, повестью) о «подпольном человеке». Но если у Платона здешний мир ассоциируется с пещерой, то у Достоевского как раз иной мир отождествляется с подполом или какой-то каморой, вроде баньки с пауком в углу. Видимо, паук у него символизирует демона сладострастья – «темную личность» как антитезу светлой невинности, которую не запятнает ни унижение, ни оскорбление. Идея иного мира есть своего рода, сказ, рассказ, сказка, повесть и даже роман о хрустальном дворце, который грезится подпольному человеку во мраке заточения. Кто его заточил в это подполье? Общество?
Достоевский был писателем, причем писателем популярным. Есть просто писатель и есть популярный писатель. В чем заключается между ними разница? Не в том ли, что просто писатель пишет, а популярного писателя читают. Он вызывает интерес у читателей своим сочинительством. Известный, популярный писатель, в отличие от неизвестного широкой публике писателя, живет не в сочинении, а своим сочинительством "на широкую ногу".
Не обязательно простой писатель когда-нибудь станет популярным. Для него это не главное. Главным для него было, есть и будет желание и при большом старании умение писать. Можно ли научиться такому умению? Вряд ли. Однако можно попытаться. Попытка не пытка. Но если не пытка, то нет и шанса получить таким образом опыт. Опыт дает навык. Навык же есть автомат умения.
Казалось бы, умение производно от знания, является его производной как аргумента. Умелый человек аргументирует знанием, тем, что знает. Он умеет использовать знание, "применять его", как говорят, "на практике". Но является ли такое использование знания разумением или нет? Мыслящему очевидно, что нет. Разумение предполагает своим принципом не знание, а мышление. Знание для него есть лишь материал для мысли, которой он работает опять же для мысли.
Знание в этом деле мысли есть расходный материал ума. Обыкновенно он расходуется на информацию, которая в редких случаях трансформируется им в знание. И только исключительно, да и то случайно, преобразуется, превращается в мысль. Дело в том, что мысль питается не информацией, а идеями, вдохновляется ими. Она живет идеей, а не информацией. Информация удовлетворяет человеческий интерес в материальной потребности. Именно поэтому она носит служебный характер. За что я не выношу идеологию, так это за то, что она таким же образом использует уже идею для удовлетворения корыстного желания, для потехи, для желания. Идея на то она и идея, что открывает нам нечто мыслимое, сама оставаясь для нас тайной.
Идеями как образами героев занят автор. Для него такая идея является загадкой. Почему? Странный вопрос. Неужели не понятно? Это идея героя как личности. Ведь человек как личность есть загадка. Его личное, интимное приватно и известно только ему. Впрочем, толково он и сам объяснить не может, кто он есть. Есть то он есть, но вот что и тем более кто есть, - еще тот, так сказать «проклятый» вопрос. Такими вопросами впору задаваться мыслителю. Тот только пользуется словами для выражения мысли, тогда как писатель употребляет слова для выражения собственных чувств. Конечно, он выражает словами и свои мысли, как мыслитель, но делает это для представления читателю своих чувств в виде героев и тех действий, которые они совершают по ходу изложения истории (сюжета), который имеет свою фабулу (механику) существования.
Мыслитель и писатель в корне отличаются друг от друга в своей позиции на словах и на бумаге (в тексте, на письме); они имеют разную установку. Мыслитель интендирован на идею как мысль, имеет с ней дело в мысли как со смыслом. Чтобы понять идею он обращает ее в понятие. Мыслитель отличается умением творить мысли.
Внимание писателя, напротив, привлечено не мыслью, а фантазией, мечтой, которую он пытается найти в действительности, поймав ее уже с игре своего воображения. Его мало интересует сама по себе идея. Больше его занимает ее воплощение в той реальности, в которой он живет, - в языке. Писатель живет словами, языком. Для него важно правильно изложить то, что он сочинил, вообразил нужными словами.
Мыслителем же живет мыслями, умом, собственным разумением в творении. Он тоже, как и писатель, живет творчеством, только не слов, а мыслей. Только ему мало быть мыслителем. Еще требуется быть и писателем для того, чтобы понять, что же он на самом деле думает, ибо реальностью мысли является слово, язык. Причем эта реальность материальная. Идеальной реальность является сама идея, идеальным мир. Мысль деятельна; для мыслителя она есть само дело, а не только план дела, как для деятеля-материалиста, практика в широком смысле слова. Таким практиком не является не только мыслитель, но даже писатель, включая и коммерческого или популярного писателя, который имеет массовую читательскую аудиторию. Писатель сочиняет истории. Он не является историком. Ученый историк дает ему только исторический материал, который писатель превращает в искусство, в артефакт культуры.
Писатель разбирается в словах. Он строит из них свой мир - мир слов. Эти слова ведут себя как люди. Он представляет их в образах героев. Они имеют свои имена, которые конкретизируются в живом описании. В этом смысле писатель является живописцев, художником слов.
Мыслитель разбирается в мыслях. Нельзя сказать, что он специалист мысли. Нет, он не специалист, как и писатель не специалист слова. Специалистом мысли является философ, как специалистом слова является филолог. Мыслитель есть не специалист, а творец мысли. Другое дело философ. Философ специализируется на понимании мыслей мыслителя. Для того, чтобы понимать мысли мыслителя, не философа, не ученого, не специального, избранного или общего, массового пользователя мысли и даже его толкования или комментатор, но творца.
Трудно теперь в век информации, в век социальных сетей мыслителю делится с людьми мыслями, а не разделяться с ними в ней. Ведь они общаются друг с другом в сетях не для мышления, а для обмена информацией для накопления ее в качестве капитала. С этим обменом информационным ресурсом и связана всеобщая или глобальная информационная продажность, одним словом, проституированность.
Если придерживаться лакановского (психоаналитического) подхода, то можно отнести мысль к порядку образа (во-ображения), а слово к порядку символа (изо-бражения). Истина же принадлежит порядку реальности. Что это за реальность? Материя или дух? Истина иллюзии (лжи) материальная. Истина же самой истины духовная. Дух есть реальность самой реальности или сюрреальность, сверхреальность. По сравнению с ней материя иллюзорна. Но она реальна в своей иллюзорности. Что иллюзорно? То, что не стало, а только становится, продолжается, длится во времени, а не является в вечности, не есть перфект, совершенство. В этом смысле иллюзия есть отложенная реальность, есть задержка с реальностью, обремененность, беременность реальностью как истиной. Иллюзия как законченность есть кастрация.
Мечтатель в отличие от мыслителя пребывает в мечте, он боится ее воплощения, того, что она сбудется. В этом смысле он одержим комплексом кастрации. Мечта получает свое воплощение не в слове (сказке, сказке, мифе), но в мысли. Сама истина как реальность (бытие), презентация (идея) получает естественное воплощение в мысли, которая является реальной, истинной, является ее представлением, Но тогда уже представлением представления является слово, в котором находит свое вещное воплощение мысль. Буквально это уже утрированная реальность.
В таком случае мысль является альтернативой мечты. Как и мечта она растет из желания. Желание есть желание другого как того, чего у тебя нет. И в то же время указанное желание другого, не того же самого, не повтора (образа, мысли) и самоповтора (мысли мысли), но чего-то другого, слова, языка. Потому что без него невозможно возвратиться к самой реальности.
Иной, причудливый мир сознания такого писателя, как Достоевский, естественно, вырастает из того мира, в котором жил Федор Михайлович в своем, девятнадцатом веке в атмосфере, по преимуществу, Петербурга и, порой провинциальной окрестности Москвы. Достоевский тем мне интересен, что персонажи его романов живут идейной жизнью. Правда, сам Достоевский, как правило, прячется за своими героями, и в ироничном ключе преподносит читателю мысли героев, тем самым окольным путем выражая свое отношение к их мнениям и взглядам. Вот где он сам прямо проговаривается о своих взглядах на жизнь и на свое место в ней, так это уже не в собственных романах идей или, что тоже самое, в романах с философской тенденцией, а в публицистических выступлениях в журналах и в «Дневнике писателя». Но там мы встречаемся не с метафизическими размышлениями, а с его идеологическими соображениями и рассуждениями, что, согласитесь, дорогой читатель, весьма далеко от настоящей философской работы и может понравиться читать только такому читателю, который не умеет думать. И в самом деле, как это скучно слушать разглагольствования человека, который не вопрошает, а навязывает другим свое предвзятое из суеверия мнение.
Совсем другое мнение Лев Толстой, который и в своих романах, а не только в прочих сочинениях, беседует на их страницах с читателем, как с самим собой, по вопросам не только материальной и душевной, но и духовной жизни. Ему есть что сказать от своего имени, а не только от имени героя отстраненным, не собственно личным образом.
Впрочем, некоторая нечестность, точнее, закрытость иного автора, вроде Достоевского или Киркегора, вполне объяснима тем, что так устроена поэтика его произведений, таков стиль его общения с читателем. Кстати, о стиле. Стиль говорит не столько о претенциозности писателя, о том, как он занят самим собой, а не читателем, сколько о том, как он относится к языку и к письму, которыми пользуется для такого общения. Так Достоевский уделяет больше внимания в своем сочинении не самому себе, а другому в себе, на место которого может встать читатель. Толстой же больше озабочен не героями своих произведений, а своим авторским (творческим) отношением к ним. Ему мешает сообщаться со своими героями собственная плоть, которая заявляет о своем присутствии в каждом его сочинении. Не так у Достоевского, который склонен к сублимации, к превращению плоти повествования, его знаков в то, что они обозначают. Знаки как символы обозначают то, что можно назвать душой произведения, его значением, знамением. Посредством слов, словами писатель описывает сферу смысла как то, что он имеет в виду и что скрывается между ними, между строк текста, за словами («за кадром»), в них облекаясь в качестве духа творения (произведения).
Текст произведения как порядок, строй слов можно обозначить в качестве тела писателя. Писатель пишет, действует, создает ауру, атмосферу произведения, нагнетает энергию, наполняет мир произведения жизнью. Герои авторского сочинения становятся моментами жизни его Я. Они являются точками натяжения и напряжения его сознания. Они создают сеть сознания сочинения, самосознанием которого становится образ его автора. Сознавая себя как автора – творца выдуманного, сочиненного мира – писатель осознает, что этот мир как художественная реальность является образом его души, которая есть образ духа, запечатленный телесно, воплощенный в отдельно взятое тело. Произведение автора является проектом его самого, образом Я. С помощью своего сочинения автор познает, узнает и знает себя как личность, ибо это сочинение собирает его вокруг Я как центра тяготения всей сферы его жизни. Эта личная жизнь имеет измерения, которые раздвигают горизонты сознания не только вширь, но и вглубь и ввысь, то есть, туда, где нет места его Я. Там есть не-Я (бессознательное как подсознательное) и сверх-Я (сверхсознательное). То, что мы называем здесь «сверх-Я», другие именуют «богом». Бог это то, точнее, тот, кто есть все в целом и все по отдельности как части целого. Он есть во всем как «что». В этом виде он присутствует в бессознательной жизни. И он есть все как кто в жизни уже сознательной в сверхсознательном качестве.
Что же такое есть сверхсознательное? Это дух, который есть во всем, даже в сознании и самосознании, например, человека, никоим образом не повреждая его свободы. При этом следует иметь в виду то, что все является не подставкой бога, не только его явлением, но и он является явлением всего. Правда, это возможно не во всем, а только в нем. Но существо, которому уже доступно сознание, в работе над ним, на самим собой как Я может встать на его место. Вот эта подстановка возможна в сознании, а не вне сознания. Вне сознания она может быть в самом боге как духе – среде духов – среди духов, если ты сам дух. В себе человек чувствует и сознает, понимает свою отчужденность от бога, трансцендентность бога. Это переживание и есть экзистенция, то есть, существование вне бога. Ты есть в боге, но бога нет в тебе. Это и есть состояние раздвоения Я, чувство самосознания. Ты находишься наедине с самим собой. Такова твоя экзистенция. Она есть страх одиночества, адское переживание состояния отчуждения, отделенности от бога. Утешением в эк-зистенции является ин-зистенция, слитость с самим собой, присутствие в самом себе. Но в тебе есть не только ты, а и другие люди. Образом других людей, метафорой общества является бог. Вот почему Шатов, этот герой «Бесов», один из «бесов» Достоевского, увлекшись этой идеей стал обожествлять народ.
В тебе есть еще и природа; она не только мертвая, правда, существующая, но и живая. Природа бессознательна и она есть в боге как таковом бытии.
Но в тебе как в человеке, дорогой читатель, есть и не-бытие, нон-зистенция (не-зистенция) или неантизация. Ввиду того, что человека не было или он был вне бога как бытия, он причастен не-бытию, в нем есть ничто. Есть ли это ничто в боге. Есть, но не посредством как серая посредственность (идеальным образом ее является антихрист), а в предельной степени как абсолютный минимум бытия. Ничто есть, но есть как отсутствие бытия. И это ничто и есть бог как предел того, чего нет. В этом отрицательном качестве он есть дьявол. В другом отрицательном качестве уже не ничто как меона, стихии становления или хаоса он есть сатана. В человеческом виде как отрицательный предел он есть антихрист – предел посредственности, гениальная посредственность. Напротив, в положительном виде в человек бог есть Христос, Спаситель. Как творец всего из ничего он есть сверхсущий. Как идеал, совершенство творения, его живая, единящая гармония он есть дух. Поэтому бог есть не только абсолютный минимум, но и абсолютный максимум, всецелая полнота.
Человек есть тот, кто из дьявольского «ничто» превращается, становится «что», сатанинским бессознательным, из бессознательного духом возвышается до сознания, осознает, страдая, себя и свою отчужденность от всего, становится антихристом. Вот почему человеку обязательно нужен Христос как сострадалец. Но сострадание невозможно без вины эгоизма и эгоцентризма антихриста. Христос как образ сострадальца, который все и всех простит, нужен для спасения всех в боге как в вечной жизни Я. В боге все проницают друг друга, узнавая и признавая не только себя, но и других духом. И тут возникает главный вопрос о том, как же им, всем, быть, собой и одновременно богом? Ответ6 быть духом, духовным, всепроникающим, сверхтекучим, сверхпроводимым образом.
Трудно принять нашим здешним умом то, что все является в боге богом, в идеальном виде. Даже грязь в боге есть идеальная грязь, то есть, смешение всего со всем. И такое есть в боге, как есть и прямо противоположное ему в качестве Я. Мы часто понимаем бога утрированно, абстрактным, непротиворечивым образом. И такому образу есть место в боге. Но он есть иное этому образу в целом, если брать его не в общем виде. Но быть так, это быть не только материей, энергией и информацией.
Не правы те, кто понимает духовное в информативном ключе. Дух есть не то, что передается как знак, как слово, и не есть код передачи, его канал, приемник и передатчик. Но он не есть и все это вместе взятое. Он есть сверх того, как дух. Всем этим, тем, что является носителем передачи, как вещественным сущим, передачей как энергией и тем, что передается как информация, является дух, но все это не есть сам дух. Он есть в них как мера того, что они есть, мера бытия, его разум. Но сам есть сверх разума. То есть, он так сложен, что проще него нет ничего. Я уже писал об этом, - о том, что бог есть абсолютный максимум и абсолютный минимум. Об этом же кто только не писал?! Достаточно вспомнить Кузанца.
Можно предложить такую топическую схему величин или измерений, состояний человеческого сознания на твой, надеюсь, беспристрастный суд, любезный читатель. Бессознательное, сознательное и сверхсознательное находятся друг в друге в порядке совмещения: сознание как "я" находится в бессознании, а оно как "оно" лежит в сверхсознании (сюр-сознании) в качестве Я. Выделяясь из бессознания, оставляя его под собой, сознание в лице сознавателя экзистирует, то есть, выходит из бессознательного, коммунального или коллективного состояния и входит, инзистирует в себя. Так субъект отчуждается от коллектива. Но как только он осознает и признает других субъектов такими же как и он личностями, то он восстановит с ними душевную и ментальную связь, при том условии, если они сами тоже самое сделают по отношению к нему. Но для этого следует членам коллектива тоже достичь состояния самосознания. Эгоист, в отличие от животного, имеет сознание. Но он не имеет самосознания. Не знает границ своего эго. Этой границей является эго другого субъекта.
Возвращаясь к Достоевскому можно сказать, что он как русский, который в Малой (Восточной, славянской) Европе, является представителем, доверенным лицом шведа Большой (Западной, кельтской, романо-германской) Европы, одновременно холоден (жесток) и сентиментален, вроде его принца Датского – Ивана Карамазова. В этом смысле шведы есть подставка англосаксов. Кстати, прочие славянские народы повторяют другие романо-германские народы: украинцы живописны и карнавальны, как итальянцы, поляки такие же хвастливые забияки-дуэлянты, как франки, чехи такие же пунктуальные и работящие, как немцы, сербы такие же гордецы, как испанцы.
На Ближнем Востоке евреи соответствуют англичанам, арабы – испанцам, персы – французам, турки – немцам. На Среднем и Дальнем Востоке индусов можно ассоциировать с немцами (и те, и другие мистичны в плане вибрации как музыкальной медитации фуги и раги), китайцев – с французами (в общении, в знаках внимания), японцев (самураев) – с англосаксами (джентльменами). На Кавказе армяне повторяют итальянцев, грузины – франков, азербайджанцы – немцев, чеченцы – испанцев. В Средней Азии казахи напоминают испанцев, киргизы – португальцев, узбеки – немцев, таджики – итальянцев, туркмены – французов. В Америке англосаксы есть они же, канадцы похожи на французов, бразили(ь)янцы на португальцев, аргентинцы на итальянцев, парагвайцы на немцев. На Балтике литовцы ведут себя как поляки, латвийцы как англичане, эстонцы как немцы, финны как американцы. И, наконец, в Африке зулусы напоминают англичан, эфиопы – евреев, алжирцы - французов, бушмены – немцев, марокканцы – испанцев.
Русские из романов Достоевского являются призрачными персонажами. Таково влияние вблизи на них миров иных, которых они имеют возможность касаться. Это своего рода метафизические призраки лики или ипостаси идей, соблазняющих умы русских людей. Разумеется, они типичны в чужом восприятии. На самой Руси они атипичны; их не встретишь в народной среде. Они могут быть из народной среды, но живут не в самом народе, но подальше от народа, на краю русского селения, вроде ведьм и колдунов. По этим образам культурная публика за границей судит о русском народе. В этом философском смысле Достоевский населяет свои романы изгоями русского общества. Но именно они являются выразителями русского духа. Они воплощают в своей особе русские духи. Поэтому романы Достоевского есть мифы. И как мифы они трагичны. Есть англосаксонские мифы драмы Шекспира. Есть тосканские, римские мифы комедии Данте. Есть тевтонские мифы Дионисия Ницше и Аполлона (Фауста) Гете. И есть русские мифы униженных и оскорбленных, обиженных Достоевского. Конечно, можно сказать, что Достоевский обидел русских, представив их в таком трагикомичном виде. Но не трагикомичен ли образ Гамлета, принца Датского? Задается ли вопросом Гамлета типичный англичанин, джентльмен? Разумеется, нет. Но этим вопросом задается английски1й дух. Англичанин как спиритуалист, как Гамлет соблазняется духом, готической тенью, привидением, тем, что быть ему или не быть самим собой, закоренелым эгоистом (индивидуалистом).
Немецкий Фауст же экзальтирован тем, чтобы преодолеть себя и стать сверхчеловеком, как ему подсказывает Мефистофель.
Итальянский путешественник по иным мирам ада, чистилища и рая ищет не самого себя, но свою Беатриче – Философию как путь в вечной жизни.
Чем же занят русский герой – Иван Карамазов, Лев Мышкин, Алексей Кириллов, Иван Шатов, Аркадий Долгоруков или Подпольщик, если не брать явно инфернальных, преступных персонажей, вроде Фомы Фомича Опискина, Андрея Версилова, Петра Валковского, Аркадия Свидригайлова, Родиона Раскольникова, Парфена Рогожина, Федора Павловича Карамазова, Дмитрия Карамазова или Павла Смердякова, Петра Верховенского с Шигалевым и, конечно, Николая Ставрогина? Он занят ничем. Его волнует вопрос: Почему не существует ничто? Русский в своем духе нигилист. Он боится того, чего нет. Поэтому он в душе раскольник, сектант-апокалиптик, юродивый, такой человек, который ищет правду, откровение. Действительно ли что-то есть или его вовсе нету? Таков Иван Карамазов. Таковы и все названные герои произведений Достоевского. Достоевский врет самому себе, когда пишет брату из ссылки, что ему важнее Христос, чем истина, если Христос вне истины. Нет, Федору Михайловичу важнее правда, дороже истина, чем любовь, чем спасение. Это так, парадигмой Христа, Спаса он утешает самого себя.
Просто Иван Карамазов, если не считать Алексея Кириллова, Ивана Шатова или Льва Мышкина с его антиподом Николаем Ставрогиным, точно определяет то, что камнем лежит на дне души каждого персонажа романов Достоевского. Что же? Мечта о том, что может вызвать смех у строителей Хрустального дворца. Эта мечта о свободе или, в русской транскрипции, о своеволии. Гамлетовский вопрос о том, чтобы быть или не быть, русские переформулируют в вопрос о том, чтобы «быть по твоей или по моей воле»? Воля заключается не в том, чтобы дважды два было четыре, но в том, чтобы было пять, чтобы бог и мир считались с тобой, а не ты считался с богом и миром. Но разве такую правду можно найти? Ведь это ложь. Во лжи и заключается ничто, которого боится русская душа и натыкается на него, куда не попадя. Вот такая есть русская философия. Русская философия есть не идеализм или материализм, эмпиризм или рационализм, трансцендентализм, догматизм или диалектика, но нигилизм. Спасение от него русский мыслитель ищет не в прошлом, как консерватор-славянофил, и не в настоящем, как либерал и западник, позитивист, а в будущем как утопист. Его родина не Россия, а Утопия. В Утопии не прижились англичане, но вполне прижились русские. Своеволие ведет прямо, откровенно, апокалиптически в утопию, то есть, туда, куда приводит русская сказка? Иди туда, не зная куда и найди то, незнамо что. Кто идет то? Как это кто? Разумеется, Иван Царевич. И за чем идет? Естественно, за счастьем ради Марьи Моревны супротив Кощея Бессмертного.
Русская мечта – это мечта о том, чтобы по своей глупой воле пожить. Воля и есть бог русского человека. В этом смысле он натуральный шопенгауэрианец. Бога, то есть, волю он принимает, но мира, который построен на началах разума, нет. Так какой русский философ? Да, не философ он вовсе, но, напротив, антифилософ, мизософ. Его мудрость не умная, а глупая, ибо руководствуется не разумом, а волей. Магический реализм романов Достоевского – это магизм своеволия. Русская воля есть желание русских. Желание чего? Желания самого желания или желания другого? Желания желания как чего-то другого. Русский не немец-спекулянт и поэтому желает не само желание, а нечто другое. Не то, что есть у другого, чего желает колонизатор-англичанин. Нет, это то другое, чего здесь и теперь нет. Так что это? Пустое. Но не то пустое, что занимает ум индуса как шунья-та. Это то пустое, о котором говорят: «чтоб тебе пусто было»! Это ничто из того, что есть. Другое, иное, не это, но и не то. Вроде бы, как и индусов: «не то, не то». В этом смысле русским философом был не только волюнтарист Шопенгауэр, но и нигилист Ницше, имевший славянское происхождение.
«Нет, я не Байрон, я не тот». Нечто неопределенное, меональное. В этом смысле русский путь – это путь не к цели и не к началу, а к тому, что находится по ту сторону начала и конца, что находится в середине, в сердцевине вещей. Так что же там находится? Истина. Которая есть что? Ничто. Почему же ничто? Потому что. Так всегда бывает и сказывается, когда сказать нечего. Что же делать? Сидеть и ждать с моря погоды. Авось, придет. Что? То, что будет. Что будет? Что было и есть. Что это? Земля, бытие, если есть воля. Эта воля есть ничто. Но это ничто имеет ценность, которую нельзя ни с чем сравнить. Поэтому она бесценна. Имеет ли такая воля цель? Да, имеет, но ее цель заключается в том, чтобы быть бесцельной. Авось, устроится само, а не самим, собой. Зачем же ты нужен? Я нужен в качестве того, кому нет места, чтобы всем другим было место.
Слава богу, что Достоевский реалист, хоть и магический, а значит, путаник, но не символист какой-то, вроде Вячеслава Иванова, которого трудно читать, если читать не для чтения, как поэта, а для понимания. Его интересно разгадывать, развязывать узлы русского ума, которые он неудобно завязал, тем более завязал на твоей шее. Не развяжешь, вот точно повесишься на них, окажешься в русском, подвешенном состоянии. Без немца, на худой случай, еврея, или, если прижмет, француза, не разберешься.
Правда образа Ивана Карамазова заключается в том, что он есть тот человек, который человека ее любит. И не любит он потому, что не любит самого себя. Самого себя Иван принять и признать не может. Парадоксально, но он гордится собой, но себя не любит. Так и бога он признает за существующего, но мира его творения, а потому и самого себя как его творения не жалует, не жалеет, не любит.
Николай Лосский в своем сочинении о христианском миропонимании Достоевского замечает, что мучительные колебания Ивана Карамазова как раздвоенного человека отталкивают от него действительность и ослабляют в нем чувство реальности. Прав ли он? Отчасти прав. Прав в том, что действительно экзистенциально мыслящий человек имеет "распятое", "несчастные сознание. Он как если бы находится между двух стульев. Он сомневается и не может решить, как быть. Другой бы махнул рукой и предоставил решение самой бы жизни, поплыл по течению, полагаясь на волю волн потока жизни. Его колебания стали бы колебаниями самой жизни. Но Иван не такой человек. Как гордый человек люциферического, не феерического характера, каким внешне казался его отец-шут, он привык все делать сам.
Вот почему он так мучается тем, что вынужден разрешить живое противоречие своего положения. Он потому философствует, что не находит легкого решения. Он философ не по натуре, а поневоле. Он больше человек не мысли, связанной сомнением, а знания, которое "снимает" сомнение. Именно сомнение тяготит его и приводит к мысли, что он грезит наяву. Сначала реальный слуга отца и сводный брат в одном лице кажется ему признаком из сна, а потом и сам демон сомнения является ему в образе русского джентльмена из прошлого, не по моде одетого в потертую уже временем одежду. Иван признает в нем черта.
Это уже не сам дьявол, который светит, но не греет, и не сатана, который опаляет адским пламенем хаоса, и не Ариман с его темным ликом, нет, это только господин с ретроградной физиономией. одним словом, здешних черт. Таковым и является тутошний антихрист как гений из посредственностей, пошлый пародист, пародия на самого Ивана, Смердяков, который сидит у него внутри, в его душе, его второе, альтернативное Я.
Общаясь с чертом, Карамазов касается не иного мира, а своего, внутреннего мира. Этот мир образован раздвоение его Я, разногласием сознания в форме самосознания. По отношению к внешнему, бытовому, житейскому миру душевный, житийный мир является Ивану прозрачным. Он так и не стал его миром, он так и ни приснился с ним, с самим собой. Кто не может принять бога как творец и ограничивается им как духом, тот сам становится в мире призрачным, будучи все еще жителем, обитателем здешнего мира.
Иван Карамазов не может принять в себе Смердякова, поэтому он и сходит с ума от того, что тот сидит у него в сознании как паразит сознания, как какой-то антихрист. От черта ему тошно и дурно. Но этим чертом является он сам, как только договаривается до того, что бога нет. Значит, все позволено ему, позволено быть человекобогом. Но такой бог, смахивающий на черта, убивает в нем человека. Ведь черт любить не может. Не может любить и сам Иван Карамазов. Чувство любви к гордячке Екатерине Ивановне Верховцевой как его «подобии в юбке» вызывает в нем вспышку гнева, приступ ненависти.
Предельным случаем нигилиста является не Иван Карамазов, а Иван Ставрогин. Карамазову далеко до Ставрогина, ибо тот уже законченный, а не сомнительный нигилист. Он философ от бога, точнее, от черта, он прирожденный философ. Это звучит как приговор, как если бы прирожденный философ есть прирожденный убийца. Да, философ-нигилист есть убийца, прежде всего, самого себя. Для него все едино; он абсолютный релятивист. Для него нет ничего святого, то есть, само ничто и есть святость. Свята не истина, а ложь. Таково суждение нигилиста. Конечно, это ложное суждение. Но он логичен, последователен в своем заблуждении. Однако образ Ставрогина не интересен, потому что он объективирован в самоубийстве, в том, что тот стал висельником. Намного интереснее образ Ивана Карамазова. Он даже сложнее самого автора, Федора Достоевского. Так и в случае с Гамлетом образ героя превзошел самого автора. Намного скучнее образ Дмитрия Карамазова и совсем уж не получился образ Алексея Карамазова. Возможно, потому что в романе «Братья Карамазовы» ему выпала второстепенная роль всеобщего утешителя, навевающего скуку на читателя. Это давно избитый пример того, что еще ни одному автору не везло с положительным персонажем. Так и в этом случае – случае «раннего человеколюбца», - как и в случае «положительно прекрасного человека» из другого романа «Идиот», автора закономерно настигла творческая неудача и получился вполне надуманный персонаж. Наверное, он реабилитировался бы в последнем романе Достоевского об атеисте, дописать который помешала ему смерть.
Дмитрия Карамазова от забвения читателя спасает его догадка о том, что человек слишком широк вплоть до поросенка, и поэтому его надо бы сузить до самого человека. Но это сужение никак у него не выходит, ибо и брат Ивана тоже раздвоен, но уже не между богом и миром, а между идеалом Мадонны и идеалом Содома. Не вполне понятно, что этим признанием хотел сказать Федор Михайлович. Конечно, в его произведениях встречаются и натуральные содомиты, вроде князя Валковского и нигилиста Ставрогина. Но неужели Дмитрий Карамазов скрытый содомит. Поневоле посочувствуешь Федору Павловичу Карамазову с римским профилем. Хоть тот был, конечно, поросенок, но, благо, очень уж любил один слабый пол. Возможно, указанием на идеал Содома Федор Достоевский хотел осудить влечение карамазовской породы именно к одному телесному наслаждению. Между тем любовь предполагает не только телесную близость, но и сердечную чувствительность, и духовное единодушие.
Меня тут стал занимать такой вопрос: возможно ли по-русски заниматься метафизикой, не только не впадая в крайность нигилизма, но и не присягая на верность казенной идеологической апологии, господствующей в учебных заведениях разного разряда и толка? Можно, конечно, пренебречь тем, что я русский человек, и оставаться только русскоязычным, занимаясь на немецкий манер философской спекуляцией? Чего ради? Сдалась мне эта спекуляция! Главное: придерживаться установки на умозрение, медитировать, находиться в медитативном состоянии. Взять и сосредоточиться на священном писании. Это писание было получено таким человеком как пророком не в вечности, а во времени как откровение. Пророку открылось в духе, было вдохновлено богом послание, которое он передал народу уже словами на человеческом языке. Пророк получил это божественное послание на человеческом языке или телепатически мыслью? Кто с ним говорил: бог или ангел как посланец бога? Бог говорил устами ангела человеческими словами? Или пророк прочитал буквы послания, которое составил для него бог?
Общеизвестно, что в начале была речь, а за ней письмо. Потому первые пророки услышали глас божий, который позже записали, не надеясь на свою короткую память. Если с речью человек рождается, то письмо является уже культурным достижением совершеннолетнего, цивилизованного человека. Дар пророчество приходит к человеку, находит на него, когда он становится совершеннолетним, но еще не стал им. Он уже культурен, но еще не цивилизован, не испорчен цивилизацией. Как культурный деятель пророк -это лицо культа - причастен не служению богу, как священник, но контакту с ним, что не может не наложить на него отпечаток силы, превосходящей его личные возможности. Пророк является глазами и ушами народа или самого бога? Он слышит глаз божий, который недоступен народу, людям и видит иной мир – мир бога. Иным миром является мир всех времен. Но видит и слышит это не сам, своим существом, своей природой. Его природа, его существо, его сущность становятся ничем, пустым местом, которое свято не бывает. Чтобы явился бог не должно быть ничему, кроме него. Это удивительная способность пророка быть ничем и никем, чтобы стать местом присутствия бога.
Пророк похож на актера, который должен забыть себя в персонаже, которого играет. И как хорошему актеру ему не следует переигрывать ни бога, ни самого себя, иначе бог не поверит ему, и он не станет местом бога, его присутственным местом. Иначе пророк станет лжепророком, будет нести отсебятину. В лучшем случае за ним никого не будет. Но, как правило, если бога нет, то все позволено. Кому? Дьяволу как заместителю бога. Там же где есть дьявол, Люцифер, кому имя легион, обязательно появляются и сатана, и Ариман, и антихрист, и все прочие демонические сущности. Поэтому если ты чуешь, что рядом с тобой бог, а таким чувством является ощущение его присутствия, знание того, что он есть и в его присутствии ты как несовершенный перед самим совершенством испытываешь чувство вины за свое несовершенство, то ты веришь в бога.
Вера – это страх Божий. Тебе страшно в его присутствии как твари, сотворенной им. Чтобы не бояться бога, а любить его он должен предстать перед тобой таким же, каким являешься ты, если любовь не есть страх. Вот для чего явился Христос, Спас в человеческом образе Иисуса. Он явился человеку в человеческом виде, чтобы человек почувствовал себя сыном бога. Почитал, уважал бога, читал о нем писание – писание о том, как следовать богу в жизни и в смерти. Это писание и есть истина предания, буква духа. Писание есть запись чтения как вдохновения. Верующий в бога вдохновляется писанием бога, дышит, живет духом бога. Писание бога и есть его откровение. Бог открывается человеку в пророке, по слову которого пишется писание для народа. Бог читает в сердцах людей и может прочитать в них то, что остается тайной для них самих. То, что в них скрывается, открывается в писании бога, в священном писании. Читая писание, читая евангелие, мы читаем то, что изречено из чрева, из духа бога. Чревом бога как духа является логос, слово бога, которое одновременно есть мысль, замысел бога о том, к кому он тем самым обращается, когда он читает слово бога.
Так кто такой пророк? Это сверхчеловек? Нет, это человек, но находящийся в акте пророчествования в нечеловеческом состоянии. В этом состоянии он может быть не своей силой, но только высшей силой, превосходящей его возможности как человека. От него требуется быть ничтожнее всех людей, стать пустым местом, ничем и никем, чтобы сподобиться богу как абсолютному минимуму. Ему следует быть местом истины, которая не ищет ничего своего. Истина ничего не имеет, это ее все имеют в виду, но каждый видит в ней не ее, а самого себя, опять же по той же причине, что истина не ищет ничего своего. Поэтому она находит все остальное, всех тех, кто ищет ее. Будешь искать истину, она найдет тебя. И все благодаря истине, а не тебе. Но ты будь готов к поиску, соберись, сосредоточься, будь внимательным, медитативным, умозрительным. Умозрение – это в философии, а в религии – вера.
Пророк – это такой верующий, который так уверовал, что превратился весь без остатка в веру. Вот почему ему становится доступным бог по слову на веру. Пророк есть не сверхчеловек, а человек, имеющий сверхчеловеческое значение. Это знак, знамение бога в человеческом виде. Телом он человек, а духом бог. Но это не его дух, а дух самого бога. Когда пророк является пророком вместо его души им управляет дух. Такое явление духа есть знак чуда. Где в это время находится его душа? Она находится на пустом месте, пребывает в нигде, в ничто. На момент пророчествования она уничтожается. Но потом, когда дух покидает тело пророка, и он становится обычным человеком, а не пророком, душа воскресает и читает следы божественного присутствия в его телесности. Эти следы присутствия бога в пророке и есть слова бога. Их смысл не дано понять пророку. Он способен только передать их так, в таком виде, в каком они запечатлены на его плоти.
Не дело пророка заниматься толкованием смысла слова бога. Но именно этим он часто занимается и путает народ, который верит ему на слово. Он только передатчик слов, но не их толковник. Толковников много. Любой человек является толковником этих слов. Каноном толкования становится только то, что является непротиворечивым во всем этих толкованиях. Это среднее (соборное или сборное) герменевтическое или толковое возводится в догму, утверждение следования, служения богу, а все остальное противоречивое объявляется ересью, в лучшем случае частным мнением, а не каноном (правилом) церкви. Слово не откровения, а толкования пророка обладает преимуществом перед любым словом толкования другого верующего или неверующего только потому, что пророк ближе всех других верующих к истоку откровения, потому что именно он был пророком, то есть, тем, кто изрек слово бога, вернее, кому бог позволил это, вложил в его чистые уста свое слово.
Но кто тогда сверхчеловек? У Достоевского был свой сверхчеловек, как и у Ницше тоже был свой сверхчеловек. Кто это – сверхчеловек Достоевского? Это Николай Ставрогин из его «Бесов». Ставрогин – главный бес мира Достоевского. У Достоевского сверхчеловеком является бес. Он является в романе Достоевского в образе человека. Чем же отличается Николай Ставрогин как сверхчеловек? Своей силой овладения собой. Так это сам Ставрогин владеет собой, показывая чудеса хладнокровия в опасных ситуациях? Или ему помогает в этом бес, который вселился в него? Если это так, то, естественно, напрашивается вопрос о том, каким образом тот в него вселился? Чудом. Но это не ответ. Бес вселяется в человека тога, когда он теряет власть над собой. Но чтобы потерять такую власть, следует прежде владеть собой. Бес вселяется только тогда в человека, когда тот теряет власть над собой в том смысле, что теряет себя, свой человеческий образ. В таких случаях люди говорят, что бес попутал. Значит, бес – это путаник. Он путает человека и человек начинает блудить, блуждать по жизни как по дебрям, не ведая, куда идет. Сбился ли со своей дороги Ставрогин? Разумеется, сбился. У него нет такой дороги. Вот поэтому им и вертит бес. Порой от такого верчения беса и от собственного кружения у него начинается головокружение, он мнит себя способным на все. Кстати, этот персонаж романа Достоевского есть тайна. Но он есть тайна для самого себя. Ставрогин жив, пока он тайна для самого себя. Как только он разгадал себя, так повесился. В чем же тайна Ставрогина, в чем его загадка? Она заключается в том, что Николай полностью слился с чертом, он отождествил себя с ним. Кто способен на такое? Только тот, в ком нет души. У кого ее нет? У психопата. У него нет ни стыда, ни совести. Только в случае со Ставрогиным мы имеем дело с психопатом со способностями.
Куда интереснее Иван Карамазов, у которого есть еще совесть. Правда, он циник. Но не бес. Он отличает себя от беса, от черта, осознает, что явление ему черта есть знак его бого-оставленности, знамение, символ того, что он не в себе и видит сон. Во сне ему и является черт. Черт является сном его сознания. Но он, как это иногда бывает во сне, осознает, что видит сон, видит черта, но сам не становится им.
В фильме-экранизации Иваном Пырьевым «Братьев Карамазовых» Федора Достоевского актер Кирилл Лавров, играя Ивана Карамазова, его переигрывает тем, что начинает свои видом походить на черта. Это эффектно выглядит, но противоречит правде образа-идеи Ивана Карамазова. Правда, как иначе выразить, передать актеру то, что в него, точнее, в его персонажа, вселился бес? Это понятно: делать нечего, как только перенапрягаться, насиловать материал.
Иван Карамазов не черт. В него так и не вселился черт. И все потому, что он вынес черта из себя. Ставрогин, напротив, внес в себя черта, Не черт спросил с него, а он предложил себя черту, чтобы проверить свою силу, может ли он быть сам чертом. Ставрогина можно представить в виде кентавра как совмещения Ивана Карамазова с Дмитрием Карамазовым, «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Как все кентаврическое, кентавр Ставрогин является надуманным, неправдоподобным, феерическим, гротескным персонажем. Даже как клоун, как шут он не реален, - слишком серьезен. Намного лучше получился у Достоевского Иван Карамазов как серьезный персонаж, да его папаша, Федор Павлович Карамазов, - тот еще шут.
Какой вывод из всего на этих страницах надуманного можно сделать нам с вами, любезный читатель? Сверхчеловеком является черт. Когда бес вселяется в человека, он путает его тем, что человек мнит себя уже сверхчеловеком, оберменшем. Между тем он является теперь лишь недочеловеком, унтерменшем. Вот такая оказия может случиться с человеком, который разгадал самого себя. Так зачем же разгадывать? Уж лучше загадывать, вопрошать, а не то еще найдешь в себе то, чего не чаял найти.
Прежде я полагал себя философом, но потом понял, что никакой я не философ. Философ - это тот, кто любит мудрость. Я ведаю любовь, знаю, что она такое. Но я не знаю, что такое мудрость. Если только мудрость заключается в том, чтобы знать то, что нельзя не знать. Так что не знать нельзя? Само знание. Только зная то, что такое знание, можно знать все то, что подпадает под знание. От чего я это знаю? От самого знания. Дело в том, что знание есть и данность, и задание. Оно уже дано как мудрость. Уже дана мудрость. Это дар. Кому? Тому, кто любит дар, данность, в данном случае, мудрость. Как его не любить, ведь любят даром. Любовь нельзя заслужить.
Люди, не я, говорят: "Насильно мил не будешь". Любят просто так. Проста и мудрость. Ее любят за простоту. Если она есть, то все просто. Если ее нет, то все сложно. Простота - это то же самое, что истина. Сложна ложь. Проста правда. Из правды складывается ложь. Из мудрости творится глупость. Кто любит мудрость? Тот, кто не мудр. Кто это? Глупец. Глупость толкает его на хитрость. Он хитрит, мудрит, пробует, пытается выглядеть мудрым.
Возьмите, любезный читатель, тех же женщин. Они не уверены в своей красе, вот поэтому и красятся, пытаются выглядеть лучше, чем есть на самом деле. И так хорошо. Так нет, хотят быть лучше всех. Но как быть можно лучше всех? Это глупо. Таков философ. Он пытается быть умнее всех. И в результате оказывается в дураках не столько у других, сколько у самого себя. Он мудрость как данность, как дар принимает за свое задание и намеренно начинает мудрить. Так любовь к мудрости превращается в своевольную глупость. Одно дело - невольная глупость как лукавство народа против власти или намеренная глупость власти как ее коварство против народа. И совсем другое дело своевольная глупость зазнаек, которые никого обмануть не могут, как только самих себя.
Вот эти зазнайки и есть философы. Нет, я не философ, я не любитель мудрости, я любитель мысли. Я мыслитель. По-моему, тот, кто любит думать и думает всегда, когда у него есть время, ибо можно думать только во времени. Когда не думаешь, то теряешь чувство времени, которое и является чувством реальности. Реально только то, чему есть место во времени, здесь и теперь.
Но тот, кто любит мудрость, пытается быть везде и всегда, пробует остановить бег времени в настоящем, чтобы оно не прошло и не наступило из будущего, то есть немало ни конца, ни начала. Такое может случиться только в результате замыкания потока времени на себя. Но как это возможно в здешнем мире, в котором есть начало и конец? Мудрость проста потому, что она не имеет ни начала, ни конца. Что же не имеет ни начала, ни конца? То, что на них не делится. Во времени не делится только мгновение. Во времени, которое делится, просто нет места мудрости. Отсутствие в нем места для нее выражается мгновением. Она не успевает состояться в жизни.
Сама мысль мудра в себе, но не в жизни. Мысль как таковая неделима и мгновенна. Но ее представление в слове для себя раздельно, ибо для того, чтобы ее понять, требуется другая мысль, которая связывается с ней во времени следования. В результате одна мысль вызывает другую, причиняет, придает ей смысл быть последовательной, приводить к пониманию. Жизнь мудра только в целом, в аспекте своего непрерывного поточного течения. В своих же остановках и начинаниях она бывает глупой, часто слепо ошибается. Но она не обманывает. Это мы обманываем других и самих себя.
Чтобы не обманываться, не следует мудрить, философствовать, хитрить и делать вид, что можно философски относиться к жизни, что тебе все равно. Не получится таким образом отвязаться от начала и конца. Тебе не все равно. Но может получиться мысль с продолжением, если на него будет время. С ним придет и понимание как уже следующая мысль. Смысл мысли заключается в следующей мысли или, что бывает реже, в предыдущей, для чего требуется, как минимум, проницательность сродни гению.
РАБОТА (2023)
Глава восьмая. Бог
Бог. Кто это такой? На этот вопрос можно попробовать ответить, чтобы положительно понять ответ, если только сам человек, который им задается, есть образ и подобие бога. Люди в рясах так говорят. Но кто сказал, что им следует верить. Мало ли, что они сами в это верят. Верят ли? Наверное, верят, ведь трудно убедить других в том, что ты сам веришь в то, что говоришь, но при этом не веришь в это. На самом деле верит лишь тот, кто верит в то, что он верит. И вот эту веру как отношение внутри веры, веры в саму веру, он относит не к вере, а к тому, на что она направлена. И на что она направлена? Естественно, на саму себя. Но для того, чтобы это понять, необходимо быть философом, то есть, иметь вывих ума. Обычному же человеку вправляют мозги тем, что отождествляют веру как отношение с тем, на что она направлена, она же уже перенаправлена на предмет веры в качестве такого лица, которое проницает все, ибо все производно от него.
Вот почему верующий, не понимая того, что с его верой уже произвели подмену, принимает ее непосредственно, чувственным образом как данность, зафиксированную в качестве факта собственного решения при крещении, в кого же он верует. И в кого? В того, образом и подобием кого является. Вот и оказывается то, что есть, в его несчастном сознании ментального младенца оказывается в перевернутом виде. Это даже не он сам выдумывает того, в кого верует, а его подсовывают ему с невинным видом, грозя указательным перстом быть послушным, а не то прогневишь того, кому поклоняешься.
В результате выходит заколдованный, магический круг веры, из которого никак не может выйти очарованный верующий.
Есть ли тогда бог? Конечно есть, как феномен веры. Что такое феномен? Это явление самого явления. Следовательно, богом называют такое явление веры, которое является самой верой. Без веры, вне веры нет бога. Поэтому если ты не веришь, то для тебя нет бога, а есть он только для того, кто верит. Во что верит? Разумеется, в саму веру, то есть, бога. Ведь религиозная вера есть сугубая вера, которая обращается в саму себя. Иначе не понятно, что она есть такое. Конечно, религиозная вера есть специфическая вера, вера в то, чего нет в этом мире. Всякая прочая вера есть вера в то, что есть в этом мире и является не потусторонним ему, а посюсторонним. Этим религиозная вера отличается от сказки, от мифической фантазии, фантасмагории магии. В настоящей религии то, что является объектом поклонения, есть потустороннее, постороннее, чуждое для самих поклонников, но, напротив, они являются ему посюсторонними, близкими. В магии, наоборот, это предмет колдовства близок колдуну, а сам колдун является чужим, иным тем, кого он околдовывает.
Здесь складывается та же ситуация, которая есть в неразделенной любви. Он позволяет себя любить, но сам не любит того, кто его любит, а делает только вид. Тот же кто, любит, любит в нем то, чего сам не имеет, то есть, одновременно и далек, и близок. Чего же он не имеет? Силы внушения. Он не внушает, но внушаем. Колдун же не только внушает, но и сам внушаем. То есть, одновременно и близок, и далек. Он близок, прежде всего, самому себе, более близкий, чем любой другой человек себе. И близок людям, но уже только по видимости, как результату своих манипуляций (фокусов) и мистификаций. Поэтому любому магу следует быть прежде фокусником. Да, и священнику это не помешает в том, чтобы обмануть верующего в том, что он верует, как тот, кто «сам обманываться рад».
Так что же есть реальность? Не обман ли? Вот на этом играют мистификаторы магии и религии. Если обман есть правда, то правда есть обман. Они, известные софисты и полемисты, пользуются естественной для человека ленью додумываться все до логического конца и специально пропускают некоторые звенья, посылки в силлогизме, сокращая его до сорита или энтимемы, чтобы подменить тезис и выдать одно за другое. Да, обман есть, но он есть обман, а не правда. В этом заключается правда, истина обмана, отличающая его от истины или истинности самой истины.
Мир веры – это все еще мир сознания, даже если речь идет о верности, о магическом и религиозном действии, результаты которого есть лишь объективация явления сознания. Но религиозная вера бывает полезной в качестве утешения несчастного сознания.
В известной песне поется, что «есть только миг между прошлым и будущем. Именно он называется жизнь». Имеется в виду прочерк между прошлым рождением и будущей смертью. Называется жизнь, но есть мысль. Мысль мгновенна и есть явление вечной, идеальной жизни во времени. Мы на короткое время, на момент времени можем быть причастны при смертной, материальной жизни к жизни вечной, идеальной. Это так, если мы мыслим мысль как явление идеи, а не глупость как явление невнятности, затемнения ума. Есть ли это иллюзия? Вероятно, нет. Иллюзия – это ложная ясность. Есть некоторая неопределенность, которая воображается, придумывается определенной. Это, вероятно, и есть иллюзия. Но есть и то, чего вовсе нет, но кажется, что есть. Следует, все же отличать обман и самообман от глупости, от не-умности. Так что такое глупость? Глупо не видеть очевидное, в прямом видеть кривое и, наоборот, в кривом видеть прямое, если речь не идет о кривизне самого глаза, а не ума. Также глупо не уметь использовать свой ум по назначению. Чтобы не глупить, нужно иметь опыт правильного потребления ума. И потом мыслить глупость – это противоречить самому себе как умному существу. Опять же, мыслить глупость невозможно; глупить – значит, просто не мыслить. Иллюзия имеет отношение к бытию, а глупость – к тому, каким образом к нему относиться (в данном случае, как не относиться), к методу.
Умно быть уверенным, верить в то, что понятно. В таком случае мерилом веры становится понятие в значении смысла. Понятно осмысленное. Но если все е не понятно? Тогда приходится признать то, что есть в мире то, что не имеет отношения к дихотомии: понятно – не понятно. Понятен смысл, непонятна бессмыслица, нонсенс. Но и в случае бессмыслицы, например, при попытке понять абсурдный объект, вроде круглого квадрата или абсурдное лицо, вроде умного дурака, понятно, что в его токовании ты имеешь дело с бессмыслицей. В этом заключается п бессмыслицы. В противном случае глуп ты сам, не располагая возможностью определить, что понятно, а что не понятно. У тебя нет самого критерия такого определения и разделения, способности различения. Разделяй и понимай, властвуй над глупостью, управься с ней.
Может ли таким «барометром понятности» выступить сердце? Может, если ум спустится в него. И тогда понимание будет чувствительным, осязаемым.
«Но как же быть, - может спросить сведущий читатель, - с афоризмом Блеза Паскаля о том, что «ум всегда в дураках у сердца»»?
«Да, никак», - будет мой ответ. Ум в дураках у сердца дурака, который руководствуется в своих мыслях сердцем. Сердце у умного человека советуется с его умом. У умного человека сердце говорит, когда ум молчит. Значит, он соглашается с сердцем. Паскаль противопоставлял ум сердцу, исходя из разделения поэтического и геометрического ума. Под поэтическим умом он имел в виду собственно разум. Геометрический же ум был для него рассудком. Рассудок исходит из одного абстрактного начала, из одной посылки, чтобы иметь множество конкретных (в смысле частных) следствий. Это ум дедуктивный, рассудительный.
Напротив, поэтический ум – это ум интуитивный, который выбирает из множества начал одно. Он сразу схватывает конкретное, а не выводит его из абстрактного, отделяя одно от другого, овен от козлищ, полагаясь на доказательное соответствие истин следствия истинам основания. Интуитивный ум является индуктивным не в смысле чувственного, частного характера, а смысле наведения идеей мыслящего на верную мысль, то есть, на ту мысль, которая возвращается к истокам, сводит концы с началами, не рассуждая, но проницая. Поэтический склад ума основывается на интеллектуальной интуиции, а не на одной чувственной. Его называет «поэтическим» Паскаль. Я поспорил бы с ним в названии, но не в существе склада ума. Я назвал бы «интуитивным умом». Впрочем, кто я такой, чтобы судить суждение великого математика и мистика, а также мыслителя, который был в ужасе от бесконечных пространств, когда рассуждал о них. Его размышлении о человеке как о мыслящем тростнике вызывает недоумение, как, впрочем, и его религиозное обращение. Конечно, такое обращение можно объяснить. Но как понять утешение религией? В этом вопросе он испугался и сдался на милость вере в сердце, в котором посчитал свой ум в дураках.
Если искать образ такого сердца на страницах книг, то его можно встретить в князе Мышкине в «Идиоте» Достоевского. Конечно, речь идет не о том, что математик и мистик в одном лице является идиотом или напоминает Льва Мышкина. Тогда что имеется в виду? Одно созвучие сердец. Это сравнение следует понимать в том смысле, что Паскаль обладал чутким сердцем и многое им видел из того, относительно чего был слеп рассудок.
В этой слепой зоне, в которой интуитивно работает сердце, рассудок ограничен в средствах выбора и потому вынужден полагаться на одну вероятность решения, теорию которой как раз и разработал Паскаль как математик. Его надоумила, навела на эту теорию игра в триктрак, которую он как щеголь и француз практиковал, когда был светским человеком. Светские люди думают не только о красе ногтей, но и о своей карьере, заняты делом; Паскаль был занят научным трудом. Паскаль находил себе применение, как математик и в светских развлечениях.
Так рождалась математическая теория игр. И в религии, которой Паскаль посвятил себя, отказавшись от светского образа жизни в результате несчастного случая, он остался математиком, предложив свое знаменитое пари. Это математическое доказательство бытия бога, так сказать «аргумент от вероятности». Суть его вкратце такова, как я понимаю его. Может быть, понимаю не вполне точно. Но я далеко не математик. Хотя мое занятие философией весьма близко математике, но не тем, что философская (логическая) строгость понятия напоминает математическую точность числа, чем не преминул воспользоваться Эдмунд Гуссерль, перейдя от математики к философии в попытке осуществить мечту Канта сделать философию наукой описания феномена сознания. Тогда чем? Тем, что философия занимается отношением даже больше математики, которую интересуют не сами материальные предметы, как другие науки, а отношения между ними, которые можно отнести к отношениям между переменными величинами и пределами в числовом значении (выражении). Только в философии имеется в виду ума сугубое отношение, то есть, отношение самого отношения. Это отношение сознания к самому себе. С философской точки зрения сознание находится в реальности, в бытии и относится к нему, как явление самой реальности себе сознанию. Оно есть сознание реальности. Но оно одновременно есть и то, в чем есть бытие. В этом внутреннем качестве сознание не просто отражает реальность мира вне его, но и порождает свою реальность, свой мир сознания, творит ее как феномен.
Однако вернусь к пари Паскаля. Он задается вопросом о том, есть и смысл в вере в бога? Он находит смысл в шансе, который дает религия верующему. Паскаль начинает свое рассуждение, как математик, от противного. Если ты не веришь в бога, то ничего не потеряешь в случае его не-бытия. Но что ты выиграешь, если он есть? Тоже ничего. Но в противном случае, если он есть, ты проиграешь абсолютно все, конечно, при условии, что бог действительно есть и вера в бога предполагает бессмертие не только бога как творца, но и души его творения, согласно принципу аналогии. В рассудочном оправдании (доказательстве) веры в бога слишком много «если» (условий), поэтому математика еще никого не сделала верующим, нет, не в число (случай математической интуиции как аксиоматичности), а в бога, если только для математика число не есть бог. Ведь первоначальные математики-пифагорейцы верили в то, что вещи есть числа, то есть, они сводили относящихся к отношениям. Такая относительная религия есть у некоторых математиков. Она может привести к том, что относительность будет возведена в абсолют. Но для этого не обязательно быть таким математиком, как создатель теории относительности. Слава богу, что он не потерял физической интуиции понимания религии как космического чувства.
Для того чтобы возвести относительность в абсолют, сделать условное безусловным, достаточно стать ритуальным, бытовым человеком или чиновником-бюрократом.
Но самому Паскалю было мало одного своего пари для укрепления веры. Он увлекся мистикой. Однако для меня важнее его мысли, чем числа и чувства. Но где они не у Паскаля с его мыслящим, а огненным, верным кустом, а у Достоевского с его идиотом в романе. Есть ли в нем, в этом идиотском романе, что-то еще, помимо идиотизма? Ну, конечно, есть еще персонажи. Как правило, бывает в бульварных, уголовных романах Достоевского, это все честолюбцы и сластолюбцы, люди продажные и лицемерные. Но в присутствии безобидного идиота, который никого не может обидеть, они делаются циничными и показывают свое подлинное лицо. Он нужен им в качестве унитаза, чтобы облегчиться, слить в него из себя всю грязь, которая скопилось в их нечистой душе и дурном теле.
Более пристойным было бы сравнение идиота с умывальником, которым люди пользуются, как своим духовником, которому исповедуются, то есть, говорят то, что им мешает жить, и тем самым душу освобождают от всякой нечисти: “Dixi et animam levavi”. Да, не слишком милосерд к своему герою автор, талант которого критик назвал «жестоким». Так Достоевский пользуется своим героем как скальпелем, вскрывая им болячки и язвы нравов окружающих его персонажей.
Вместе с тем, автор пытается с помощью идиота как своего рода постороннего цивилизации естественного человека показать образ «положительно прекрасного человека» в качестве наследника культурного Робинзона эпохи Просвещения. Но Достоевский был дитем своего времени. И поэтому для него идеальным человеком был не дикарь просветителей, что, согласитесь, ясновидящий читатель, есть просветительский парадокс, который можно объяснить только тем, что дикарь есть идеальный объект для просвещения. Именно на нем моно испытать сверхзадачу просветителей -рассеять светом знания саму тьму дикого невежества.
Как раз дикарь был естественным, простым существом, не испорченным еще сложной цивилизацией в качестве результата исторической суеты как серии ошибок. Есть и такое негативное понимание истории, которая учит тому, что ничему не учит. Как может научить тот, кто постоянно ли часто ошибается и не извлекает уроков из своих ошибок. Кто это? Это «вечный студент», двоечник. Сколько его не учи, все равно не научишь. Такая неразрешимая проблема как раз и может мотивировать просветителя преодолеть упорное сопротивление предрассудка просвещению как распространению знания посреди власти тьмы, бросает ему личный вызов, на который обязан ответить просвещенный человек.
Но Достоевский жил уже в иную эпоху. В эпоху развития промышленности, в которую мало оставаться естественным человеком, но следует еще быть человеколюбцем. Кто же является идеальным, примерным («розовым») человеколюбцем для романтика, каким был Достоевский? Разумеется, не естественный человек, а сверхъестественный, Иисус Христос. В этом Достоевский шел дальше своих кумиров: Мигеля Сервантеса с его Дон Кихотом и Фридриха Шиллера с его разделением поэзии на наивную и сентиментальную. Достоевский склонен быть сентиментальным. Его интересовала не красота, а впечатление красоты, переживание того, как она отображается в душе, представляется поклонником ее таланта, дара. Красота – это дар, который следует не только сохранить, но и преумножить своим творчеством, произвести самому. Кто как не идиот может послужить удобным материалом для творчества, рождения с чистого листа? То вам не дикарь, уже полный массой темных предрассудков. Это сама чистая доска (tabula rasa) сознания.
И вот тут в связи с Достоевским меня заинтересовало не космическое чудо, которое волновало Альберта Эйнштейна, а философское чувство. Не сентиментального ли оно характера? Когда мы становимся сентиментальными? Когда с жалостью вспоминаем о том какими мы были наивными, идиотами. Философское чувство в своем истоке сентиментально; оно вызвано припоминанием (анамнезом). Что же мы помним? Наивность, невинность. Виноватые вспоминают о своей невиновности. «Не виноватая я, он сам ко мне пришел»? Кто пришел? Разум. Разум делает нас виноватыми. Виноватыми в чем? В том, что мы испорчены знанием жизни. Мы виноваты перед самими собой, теми невинными. Не только Адам и Ева виноваты, как наши предки, но и мы виноваты перед ними, как потомки, что продолжаем грешить.
Самопознание и самосознание делают нас виновными. Но именно они, причиняя нам страдания, указывают страданием как средством путь к избавлению от него. Клин выбивают клином. Так средство становится целью. Такова природа философской рефлексии, философского чувства (сентиментальности) мысли. В размышлении человек изживает свою виновность, если понимает, что она такое. Он преображается и становится самим собой. С идиота все начинается «Каким же идиотом я был»! С этого признания начинается долгий путь, длинною в жизнь, к отрезвлению и пробуждению сознания от сна бессознательного и опьянения этой самой жизнью.
Жаждущие вечной жизни ослеплены, опьянены ей. Если и есть резон в жажде жизни, то не в вечной, ибо для человека она есть нонсенс, бессмыслица, а в еще одной жизни. Когда же и она подойдет к концу, то еще в одной и так далее до бесконечности. Это надо понимать в том смысле, что человек привыкает к жизни и без нее уже не может быть; он становится наркоманом жизни или, как алкоголик, уговаривает дать ему последнюю стопку: «еще одну и потом точно брошу, завяжу пить». Смысл в ожидании будущей жизни есть для тех, кто не пожил на полную катушку, как те подлецы, что «катаются, как сыр в масле». Именно для таких подлецов существует эта жизнь и этот мир с его подлыми законами. Из чувства справедливости следует одарить честных, но несчастных людей, еще одной, уже счастливой жизнью, но в другом мире, чем этот. Так думает человек, которому остается только думать и не грешить. Но еще более правильным, вернее, разумным, осмысленным будет предпочесть честную смерть подлой жизни, понимая, что тебя ждет не новая жизнь, если ты умер в полном сознании, а такое существование, которое не является ни жизнью, ни смертью, но тем, о чем говорил Будда. Однако его так и не поняли люди. Трудно объяснить, что это такое, и еще труднее им понять.
Некоторые продвинутые в науке материалисты (кстати, есть и верующие материалисты, которые понимают бога чисто материально) утверждают, что мысль материальна. Но в каком смысле? Разумеется, не в буквальном, но в том смысле, что если нечто становится предметом мысли, то оно уже проявляется, а, значит, есть. Тем более если это как мысль материализуется в слове и реализуется на деле. Если же не думать о нем, то его как если бы (alz ob) и нет. Оно остается непроявленным, скрытым качеством, паттерном, тем, что скрыто, замаскировано самой реальностью. Не зря люди предупреждают об этом так: "не буди лихо, пока оно тихо".
Не является ли таким скрытым качеством реальности и сам бог? Каким его видит, преподносит верующему взору ортодоксальное православное вероучение? Трехликим существом с одним телом? Неужели это легендарный дракон, сказочный Змей Горыныч? Таким может представить традиционного бога дикое, наивное, детское воображение примитивного человека из народа, которого с пеленок «кормили» народными сказками. Ему скажут: «Это богохульство. Бог есть не дракон». Тогда кто он есть? Существо? Нет, бог есть сверхсущий, сверхсуществующий, сверхъестественный. «Как это понимать»? – опять спросит взрослый ребенок, наивный, невежественный человек, то есть, человек, задающий такие детские (философские) вопросы, которые отбили напрочь задавать так называемым «грамотным», а тем более «образованным людям». Кто отбил то? Да, умники в рясах.
Как же все же понимать? Да, как хочешь, как веришь, так и понимай. Вера – это большое хотение. Бог в таком хотении представляется больше всех сущих. Каких сущих? Живых и не живых, то есть, существ и вещей. Поэтому он находится над ними, выше их. Что же есть выше всего? Небо. Значит, он находится, сидит на небе, сверху всех и все, все видит. Луше сказать, что все находится в нем, а он во всем. Как это? Что, трудно представить? Тогда ты верь, и вера откроет тебе глаза на то, что «видимо-невидимо», как говорится в сказке. Бог не есть мир, но мир есть в нем. Тогда кто такой бог, ели он не есть мир? Он есть дух. Он существует качестве дух, а не материального мира. И мир существует в боге не материально. Тогда как? Идеально. Неужели мир существует так же, как он существует в нашем сознании? Нет, не так. Мир существует в нашем сознании субъективным образом в качестве идиллии в качестве образа представления. Его представление имеет чувственный характер. Наши чувства субъективны. Они отражают мир и то, что есть в мире, включая нас, в смысле отражения как представления, то есть, представления в нас, в нашем сознании того, что есть вне нашего сознания, объективным образом, способом (методом, как есть, а не что есть). Мир же в боге есть не как идиллия, но как идея. Бог как дух, как идея идей есть другим способом, чем материальный мир и даже, чем сознание, в терминах мифа и религии душа. Дух есть творец. Сознание, как душа тоже творит, но творит субъективно, внутри себя. Снаружи она творит телом, в котором находится как субъект объективным образом. Тело для нас как субъектов является средством самоутверждения в мире. Мир есть среда этих средств.
Но как же бог как дух творит этот материальный мир? Это тайна, а не проблема, задача, которую ученый решает за определенное количество шагов вычисления, рассуждения и опытного (экспериментального) подтверждения на фактах. Можно, конечно, сказать, что таким образом, такими словами, мы пытаемся отделаться от непосильной для нашего ума проблемы происхождения мира и нас, так сказать, от-объясниться. Хоть таким иносказательным (символическим) способом понять то, что мы больше ничего не понимаем. Таким образом, «свято место пусто не бывает», на помощь приходит религиозная вера или мистика.
Значит, бог творит мир духовным, сверхъестественным, сверхчувственным образом. Правда, абстрактно (философски) это можно понять умом в качестве идеального образа. В религиозном же плане (образе веры) бог воспринимается на веру, которая является чувственно-сверхчувственной, точнее, чувственно-практической, как личность-творец, личность-спаситель и личность-дух. То есть, в православии принято с-читать, а считать и читать православные умеют, что бог лично все творит, лично спасает и лично вдохновляет, оживотворяет на творчество. При всех этих личных качествах у бога одна суть, единая сущность. В боге это не просто качества творения, спасения и вдохновения, но личности, ипостаси. При этом что есть сущность бога? Адепты религии, богословы называют сущность бога «божеством». Бог – это сверхсущий, а божество – его сущность.
Так что же такое божество? Что в нем главное, то есть, что он есть сам о себе, а не в отношении к творению? Конечно, дух. Как творец и спаситель он есть по отношении к своему творению. Дух есть вечно то же самое, но материя вечно меняется, мир меняется. Мы жим в мире. Изменение приводит к смерти, к исчезновению. Все рано или поздно исчезнет. Не исчезнет только изменение. Это и есть мир как текучесть всего. Только се исчезнет постепенно. Но останется в духе, разумеется, не как материальное. Поэтому следует спокойно относиться к своему исчезновению. На фоне всеобщей изменчивости наша смерть есть ничто. Именно в смерти мы узнаем себя ничтожными. Так зачем мы цепляемся за этот изменчивый, призрачный мир, в котором нет ничего постоянного, кроме непостоянства? Мы умрем, и никто этого не заметит. Так же будет всходить и заходить солнце, конечно, не вечно, а на время существования Земли. Прежде всего, не заметим мы, ибо нас уже не будет в нем. Не плакать надо, а радоваться тому, то, наконец, исчезнет эта иллюзия, которую мы принимали за мир. Но останется навсегда бог, который будет помнить нас. Вот это и есть наше бессмертие - память бога.
Но как понять, что бог трижды личность? Одно понятное по человеческим меркам толкование ипостасного различия творца, спасителя и духа как функций одного и того же, пусть сверхсущего, но сущего, то есть, существующего. И совсем другое дело, три сущих, вернее, три сверхсущих субъекта. И как они могут быть одной и той же сущностью? Также, как люди, который имеют одну и ту же социальную сущность Только в случае с богом мы имеем не социальную, а божественную сущность, равным образом творца или отца, спасителя или сына и святого духа-утешителя (духом утешаемся, как творимся небесным отцом и спасаемся его сыном – Иисусом Христом). Но тогда получается множество и не выходит единого бога.
И еще. Как так разделенный бог на личности творца, спасителя (спаса) и духа, когда он есть все это вместе? Творец есть и дух, и спаситель.
Бог есть дух. Но в каком смысле В том смысле, что дух исходит от него как творца, сочинителя слова (логоса), который спасает грешника от греха верой в слово священного писания откровения бога? Веселится мое сердце, как веселилась мудрость (София) пред богом.
К тому же не понятно, кто умер на кресте: бог или человек? Положим, человек, Иисус. Он и воскрес? Как же бог Христос? Он соприсутствовал смерти и воскресению Иисуса?
Зачем он воскрес в этой жизни? Затем, чтобы самому пройти путь смертного до конца, к смерти? Или доказать смертным свое бессмертие? Второй вопрос имеет ничтожное значение для бога, но чрезвычайно важен для человека, для его веры в собственное бессмертие. Если Иисус во плоти воскрес, то, может быть, и другие плотские существа воскреснут?
Но первый вопрос более интересен, ибо касается самого бога. На примере Иисуса Христа бог испытал до конца, что значит быть его творением, человеком, смертным.
Для чего бог придумал смерть? Для того, чтобы она свидетельствовала человеку о том, что все, весь мир есть ничто перед богом. Что есть ничто? Ничто есть или его нет? Ну, конечно, его нет. Другими словами, его «что» или сущность заключается в том, что ничего нет и поэтому ничто есть. То есть, оно сводится к не-бытию. Не означает ли это, что сущностью не-бытия является вышеупомянутое ничто? Я думаю, означает.
Но разве сущность того, чего, в принципе, нет, может быть сущностью? Или это не сущность? Если не сущность, то явление? Ничто есть явление не-бытия, как сущности? Тоже нет. Не-бытие относится к сфере бытия как момент его становления. Оно само-противоречивое понятие, ибо есть то, чего нет. Выходит, его сущность есть не сущность, не «что», а «ничто». Не суть. Но как же так, смерть же есть. Однако смерть есть явление ничто, как жизнь есть явление «что». Смерть есть присутствие отсутствия того, что есть, вернее, может быть. Ведь она есть относительно того, чего уже нет. Смерть есть условие отсутствия сущего. В смерти нет смертного. Именно поэтому он есть смертный, но смертный в жизни. Человек умирает в жизни, а не в смерти. Кто же или что же есть в смерти? В отличие от жизни, в которой есть живые существа, в смерти нет никого и ничего, кроме нее самой, кроме смерти. Но как так? Вот так, ибо смерть есть не процесс, как жизнь, а его конец – конец становления.
Но есть и жизнь, у которой нет конца и начала. Это жизнь, которая идет по кругу. Она есть не субъект, а процесс, который постоянно повторяется из поколения в поколение, сменяющих друг друга. И нет этой смене конца.
Совсем другое дело, субъект, которого сменяют. Он приходит из ниоткуда и уходит туда же, в никуда, не возвращается назад в середину, в то, что находится между началом и концом. Это есть то, что не может быть определенным. Оно определяет не себя, а иное в качестве его границы, предела, конца. Конец есть у всего. Тогда, в конце и становится понятным, что уже определилось, дошло до конца и изжило само себя. Но не всегда субъект, человек доживает до конца, до исчерпания самого себя. Чаще он уходит туда, откуда появился, так и не исполнив того, для чего появился. И для чего? Да, бог его знает. Кстати, может быть, и он не знает и никто не знает, кроме того, кому следовало бы это выяснить. Да, кому это надо, кроме него?!
СЛУЧАЙ КОНТАКТА (2023)
Глава первая. Как это было
Прежде, чем я расскажу, как встретился с самым необычным явлением в своей продолжительной жизни, следует, любезный читатель, договориться о том, что такое необычное явление, вообще. Для чего нужны все эти абстрактные предисловия? Только для того, чтобы не пропустить то, что на самом деле является необычным, но часто кажется нам самым обычным явлением, не стоящим нашего повышенного внимания.
Чем же необычное явление отличается от обычного? Тем, что есть не явление нечто иного, но самого, что ни на есть, себя. В этом качестве явления является феноменом. Феномен есть своего рода откровение. Но он открывается только тому, кто сам открыт навстречу ему. Значит, мы принимаем необычное явление за обычное в силу того, что сами закрыты для его яви, смотрим мимо него или на него, но как бы сквозь него невидящими глазами.
«О каком же необычном явлении ты, автор, хочешь нам поведать?» - может спросить нетерпеливый читатель. О контакте с разумным существом. Но не человеком. Вы, например, любезный читатель, часто имели дело с нечеловеческим разумным существом? Я никогда, за исключением того случая, о котором хочу рассказать вам по секрету. Поверьте, мне и раньше хотелось рассказать об этом хоть кому-нибудь, но я опасался. Не знаю сам почему. Ну, уж не потому, что меня могли счесть ненормальным человеком или мною заинтересовались бы в таком случае компетентные органы. Никак нет. Это не остановило бы меня, - настолько было сильным желание поведать об этом. Наверное, меня остановило неведомое заклятие самого этого таинственного существа или то, что стояло за самим контактом. Я так до сих пор и не могу понять ради какой надобности мне было дано такое откровение.
Но начну по порядку свой рассказ. Мне уже немало лет. Живу я в небольшом провинциальном городе, в котором не бывает никаких необычных новостей, и все идет так, как шло еще при царе Горохе. По профессии я учитель языка и литературы. При наименовании своей профессии я, как правило, опускаю первое слово и акцент ставлю на втором – на литературе. И это понятно почему: потому что сам пишу литературу для внеклассного чтения за собственным рабочим столом. Литература – это моя цель, язык же – средство, посредством которого и в среде которого я работаю с художественным, а порой и умным словом.
Выходит, что на досуге я занимаюсь изящной и умной словесностью. Сам я не большого ума. Вероятно, поэтому так люблю умное слово. И у меня порой в голове появляется умная мысль, которую я тороплюсь нанести на бумагу, во избежание ее пропажи. Видимо, мысли заходят и ко мне в голову, но там надолго не задерживаются. Объяснить это можно тем, что им одиноко в моей пустой голове.
На работу я уже привык ходить, хотя по идее меня трудно загнать на нее даже палкой, - настолько я не люблю работать за деньги, а не для собственного удовольствия. Ну, скажите, благородный читатель, как можно любить заставлять детей учиться говорить складно и писать ладно, и при этом еще думать, что именно говорить и что можно, а что нельзя читать? Теперь ученики, включая и великовозрастных, студентов если и читают, то только эсэмэски (text messages), что вредно для тонкого вкуса и чуткого уха. Невыносимую тупость современной шумной цивилизации можно уподобить непрерывному гулу у себя в голове от внешнего источника шума.
Прежде я не слышал этого гула, который не давал сосредоточиться ни на чем, как только на нем. Он то нарастал, то затихал, как будто кто-то сбивался от натуги жать на педаль газа на старте. Порой этот гул напоминал тот звук, который издает двигатель самосвала, когда его разогревают, приближаясь к болевому порогу акустической чувствительности, за которым рвется барабанная перепонка (мембрана тимпана). Что это был за гул? Современные мыслители называют его гулом языка. Стародавние ученые звали его шумом космоса. Ну, это понятно. Когда волновая физика вошла в плоть и кровь человека он услышал, что весь мир издает постоянный звуковой шум, фонит, так сказать. До поры до времени человек жил в гармонии с природой и не слышал гулкого шума в ушах. Но теперь, нарушив эту гармонию, человек тяготится тем шумом, которым космос отвечает ему.
Мало этого. У человека расстроился не только мир как среда, которая окружает его тело, служащее резонатором, но и сам язык, в котором он живет умом. Он слышит не музыку, но бессмысленный шум языка, которым со мной разговаривает бессознательное. Шум – это язык бессознательного. Оно все шумит и не дает сосредоточиться сознанию на толковой, умной мысли.
Может быть, кто-то специально издает этот шум, чтобы окончательно сбить с толку современного человека? Такая мысль просто не могла не появиться на пороге моего сознания, настолько шум в голове был невыносим и доводил меня до безумия, до настоящего сумасшествия.
До недавнего времени обезумевшие люди слышали голоса в своей голове. Теперь же люди, во всяком случае, я слышу шум в ушах. Это не просто медицинский шум, вызванный болезнью органа слуха. Это метафизический шум хаоса, из недр которого вырывается гул бытия и отзывается в моих ушах гулом языка.
Только представьте себя, чувствительный читатель, какой я несчастный человек, что слышу это дыхание хаоса. Чье же это дыхание, как не дыхание Сатаны? Так Сатана гулко дышит мне прямо в ухо. И у меня невольно закрадывается подозрение, не призывает ли он, дуя своей сатанинской трубой ухо, меня к себе, в свой первозданный ад?
Кто он такой, этот Сатана? Это противник Самого Бога. Если Бог является Создателем мира творения, то Сатана есть воплощенное сопротивление божественному начинанию. Он действует на Бога не прямо, а через разрушение Его творения. Сатана есть полярная противоположность Духа. Что противно Духу? Материя как хаос, как меон, как чистая возможность невозможности, ничтожности. В борьбе с ним Бог одухотворяет материю, оживляет ее инертность. Она сопротивляется воле Бога, не собирается успокаиваться, враждебно противостоит приведению себя в порядок, злобно реагирует на обращение себя в космос.
Я никак не могу истолковать шум в моих ушах как сатанинское послание, которое доходит до своего адресата, чтобы довести его до разрушения, до уничтожения его сознания. Сатана желает погубить именно меня как творение Бога-Духа. И как раз тогда он пытается это сделать, когда я нахожусь на пороге открытия, откровения Духа. Так, наверное, всегда бывает у контактеров Духа, что накануне их посвящения в тайну Духа, стоит шум в ушах.
Наверное, только так можно привлечь внимание такого легкомысленного существа, как человек. Поразительно, но кого я не спросил бы, тот ничего не слышит, кроме моего вопроса и его отрицания. Видимо, современный человек потерял чуткость слуха на звук, инородный духу.
Но как мне адекватно реагировать на этот шум? Он не на шутку меня угнетает, травмирует мою тонкую душевную организацию. Хотелось бы его совсем не слышать. Но я уже не могу этого сделать. Шум, этот гул не-бытия прямо вязнет у меня в ушах. Видимо пришло мое время покидать грешную землю. Вот она и предупреждает меня о том, что скоро я паду и скроюсь в ней. Но пока этого не случилось, я должен понять смысл происходящего.
Для многих обозревателей космоса он молчит и не реагирует на их призывы ничем и никак, как только шумом. Шум нельзя понять. Поэтому многие искатели внеземного разума уже отчаялись услышать долгожданный ответ «братьев по разуму». Толковать шум космоса – это только его фильтровать. Но в результате фильтрации от шума ничего не остается, за исключением небывалой спасительной тишины. Тишина – это единственный ответ, который способны получить искатели голоса космоса. Может быть, это и есть Ответ Внеземного Разума, Его Откровение? Может быть, голос космоса – это его молчание, это тишина? Тишина разумна, шум неразумен, хаотичен. Внеземной Разум говорит с нами тишиной, молчанием. Современные мыслители кляли космос, творение Бога, Его Самого за то, что Он не отвечает на их мольбы, на их рефлексы ума и языка. Они просто не додумались, не догадались того, что Он говорит с ними на непонятном для них языке молчания, который в тайне хранили монахи в своих кельях. Что же они там хранили? Безмолвие, исихию. Исихия – это духовный резонатор Духа.
Единственным спасением для меня от сатанинского шума стало творение безмолвия. Эта исихия есть моя йога, которая издревле была знакома русским инокам. Безмолвие – это голос чистого бытия. Тогда как голосом не-бытия хаоса является шум. Тишина есть глубинное мышление духа. Когда человек в духе, он молчит, не суетится в мысли, размышляет как созерцает. Что же он созерцает? Гармонию мира – духовную тишину. Это то состояние, в котором находился Бог, когда сказал на свое творение: «Хорошо весьма». Какой смысл он вложил в свои слова? Хорошо поработал. Так и человек узнает в словах свои мысли, что хорошо подумал и надумал.
Но есть не только гул хаоса демократического своеволия Сатаны. Есть еще грубый окрик авторитарного догматика Дьявола, указующего то, что нужно делать, или соблазняющего своим дрожащим языком, нашептывающего грешнику, каким образом следует преступить заповедь молчания.
Ныне именно они – Сатана с Дьяволом - ведут друг с другом борьбу за души людей. Бог безмолвствует. Прежде Он давал бой Дьяволу в душе человека. Не теперь. Человек разучился слушать Бога, внимать Его молчанию.
И тут мне, любознательный читатель, пришел на ум «Солярис» Станислава Лема. Ну, вы же знаете этого автора. Как, не знаете? В таком случае вы много потеряли. Поспешите, пока не поздно восполнить недостаток знаний в его сочинениях. Ну, хотя бы посмотрите экранизацию «Соляриса» Андрея Тарковского. Именно Тарковского или хотя бы телефильм по нему Бориса Ниренбурга и Лидии Ишимбаевой с участием актёров театра имени Евгения Вахтангова, но никак не одноименный голливудский блокбастер Стивена Содерберга с Джорджем Клуни в роли Криса Кельвина.
В романе Лема не психолог Кельвин пытается установить контакт с внеземным разумом в виде планеты-океана по имени «Солярис», но, напротив, этот самый Солярис устанавливает контакт с психологом на тому понятном языке психологии человеческих взаимоотношений. Автор в лице психолога, прилетевшего на станцию разобраться в загадочном самоубийстве члена экипажа станции Гибаряна, тоже психолога и одновременно друга Кельвина, задается вопросом о том, как можно понять людям как общественным существам нелюдимый и одинокий «океан мысли». Об этом он говорит и с другими членами орбитальной станции «Солярис» - с кибернетиком (по нынешнему времени «программистом») Снаутом и физиком Сарториусом.
После многолетних, но безуспешных попыток людей установить контакт с местной разумной жизнью, за дело берется сама эта разумная жизнь в лице «живой воды». Солярис посылает людям сообщения в образе фантомов, состоящих из нейтрино, стабилизированных в высокоуровневом гравитационном поле. Эти фантомы выглядят как призраки из прошлого или как гости из будущего, или, наконец, как объекты постыдных влечений подсознания, цензурированных человеческим сознанием. Крису является фантом его любимой, покончившей жизнь самоубийством. Именно с ней связано самое сильное эмоциональное (душевное) переживание главного героя. Солярис специально берет за душу Келивина, чтобы обнаружить в глубине его существа то, что в реальности является самым важным для человека, - его человечность. Вероятно, так можно понять нас, людей. Люди же в ответ на феноменальное испытание их сущности тривиально облучают жестким гамма-излучением, представляющим модулированную энцефалограмму Кельвина, разные участки «мыслящей жидкости», доказывая тем самым свою полную ментальную несостоятельность. В итоге контакт с внеземным разумом заканчивается полной неудачей.
О чем говорит роман? Что хотел сказать им автор? Что людям невозможно понять иное разумное существо? Вероятно, не могло быть иначе. Финал предсказуем, потому что ученому медику, каким являлся Лем, обязательно требуется научное объяснение того, что является непознанным. Как болезнь требует излечения, так познания незнаемого - знания. Между тем разум является тайной для самого себя. И лучше он начнет разбираться в самом себе, когда примет это как данность. Нужно это принять, понять и признаться в этом самому себе. Признать и хранить тайну в молчании, быть хранителем разумного бытия. На месте Кельвина, а тем более Снаута, Сарториуса и Гибаряна следовало не облучать Солярис, а принять как откровение его феномены, ибо эти феномены стали феноменами их сознания. Солярис позволил людям признаться самим себе в сокровенном, подвиг их к тому, чтобы понять не его, пребывающего за горизонтом событий, а самих себя. Для этого следовало оставить его в покое неведения.
Тоже самое ждет и меня. Ожидаемое важно не само по себе, но для меня. Этим ограничивается возможность человеческого понимания. Вот такие мысли посещают меня ныне.
Фантомным феноменом послужил для меня шум в ушах. Это был зов с того света, из пустоты бытия. Чем я мог на него ответить? Только молчанием. Оно было единственно достойным ответом. Конечно, можно было на время заговорить шум, самому поднять его. Но тогда я сдался бы на милость Сатане, поддался бы на его провокацию.
Я долго выбирал, каким человеком быть мне: человеком дела, слова, мысли. Выбирал, выбирал, пока не остановился на мысли. Это так я льщу самому себе. Не я выбрал мысль, но мысль выбрала меня. Она стала для меня и словом, и делом, и, главное, смыслом, смыслом жизни. В Евангелии записано, что «в начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все чрез Него на;чало быть, и без Него ничто не на;чало быть, что на;чало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков. И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин, 1-5).
Выходит, у Бога есть Слово и Он Сам есть Слово, то есть, Логос, Иисус. У человека же есть слово, но это слово не божественное, а человеческое. Оно продиктовано делом или мыслью. Если слово продиктовано делом, то человек есть деятель. Но если слово надумано, то он – мыслитель. Но если слово сделано, то человек является словесником, писателем или ритором, оратором. Если оратор работает впустую, лепит слова ради слов, то его называют болтуном. Но если писатель пишет впустую, то он является графоманом. Он пишет только для того, чтобы писать. Графоман не может не писать и пишет потому, что ему нравится писать. Писание для него наваждение. Он любит писать потому, что болен писанием и никак не может свою страсть или влечение – род недуга переболеть. Такого писателя еще можно назвать писуном, так как он «пишет под себя».
Как деятель не может жить без дела, так я не могу жить без мысли. Я человек мысли. И пишу я для того, чтобы лучше думать. Само писание мне проясняет мозги. Официально я занят не мысль, мышлением, а учением. Я числюсь учителем, педагогом, наставником молодежи. По уму я должен учить учеников учиться, показывать на себе, служить примером для них, как учиться, чему и для чего. На самом же деле я пытаюсь учить их думать, как думать, о чем думать и для чего думать. В этом и заключается своеобразие моего пути в обучении или в образовании, в дидактике или наставничестве, в общем, в педагогике, в воспитании. Таково практическое приложение моего заинтересованного внимания, любви к мысли. Но как учить мыслить без слов? Люди не умеют так мыслить.
Так думаю и я. Я думаю словами, чтобы лучше говорить мыслями, умными словами, а не просто болтать с учениками или коллегами по делу, по ремеслу, по занятию. Я еще не встречал таких учителей в средней и даже высшей школе, как я. Возможно, они есть, но только не в школе, а обязательно вне школы. Они были даже в школе, когда школа была философская. Но потом она стала богословская, за ней научная, математическая, теперь она кибернетическая, точнее, информационная, цифровая. В нынешней школе ни учителя, ни ученики, как и их родители вне школы, не думают, а вычисляют, считают, что думают. Они думают, как считают. В лучшем случае, они читают и пишут слогами. Это так называемое «автоматическое, информационное письмо». Прежде в культурную, а не техническую, эпоху такой стиль писания называли «телеграфным письмом». Короткий слог как предтеча современного слогана, которому под стать «клиповое сознание» или сериальное, нарезанное, кадрированное сознание. Им переболел всякий писатель с трубкой, термином сатира вместо пера, стилета, в руке, вроде Эрнеста Х-еминг-у(э)й-я, этого «стоячего» памятника писания, которого, читая, почитали у нас так называемые «шестидесятники», заправлявшие мозгами советских людей.
Я живу в мысли, даже когда пишу слова или разговариваю со своими учениками. Реже я говорю с близкими и тем более со своими коллегами, с которыми у меня нет сил и самого желания общаться. Учителя на местах являются символом затхлой атмосферы запущенной провинциальной жизни. Они впитывают в себя всю грязь, пыль и сор местной флоры и фауны, но не для того, чтобы их переработать в энергию человеческой дара, а для того, чтобы обособиться друг от друга, закуклиться, овеществиться в них как в некоем коконе собственного самомнения. Их не хватает на то, чтобы иметь собственное суждение, зато отбоя нет от их поучений и осуждений. Поэтому если есть возможность, то я обхожу стороной любое собрание провинциальной интеллигенции, ибо хорошо знаю, что от нее ждать. Меня самого хотели смастерить по ее образу и подобию «инженеры человеческих душ». Но я им, этим чинам «душевных наук», живым в руки не дамся. Они полагают важным иметь почтение к чинам и читают только то, чему в глаза можно поклониться, а за глаза поглумиться, выставив себя остроумным пародистом. Вот такой, с позволения сказать, доморощенный КВН в медвежьем уголке.
Глава вторая. Феноменальный друг
У меня давным-давно был друг, которого неведомо каким ветром занесло в наше захолустье. Впрочем, иные домоседы из наших тупиковых мест добрались и до столицы. И что они там нашли? Все то же самое, что и в провинции, только в уплотненном, концентрированном виде с аховым размахом. Вот тут-то они и дали маху. Промахнулись, попав указательным или еще каким пальцем в небо.
Но не промахнулся мой друг. Он везде был на своем месте. Его местом было Я, его Я. В нем он видел точку опоры и якорь спасения как заднюю и переднюю точку приложения своих усилий. Точкой опоры он полагал собственную экзистенцию, свое место в бытии, из которого он задавал самому себе вопрос о том, для чего он есть? Ответ он находил тут же, прямо перед самим собой, - в зеркале своего сознания. Он любовался им, своим образом, воплощенным в собственном утолщении впереди себя. Он называл свой термин «понятием», “ego”. Друг центрировался на нем как на эпицентре. Крутился вокруг себя, следуя за своим Я как за хвостом. Его ego было тем хвостом, за которым он гонялся, вкручиваясь и выкручиваясь в мысли, тем самым занимаясь так называемой «торной диалектикой» или «крутой диалектикой» из пяти хвостов – членов мысли. Это были хвосты тезы, атезы, антитезы, паратезы и синтезы. Так я назвал их. Он же звал соответственно тождеством, различием, противоположностью, противоречием и эквиваленция как равнозначность.
Кстати, какой я невежливый, если только во второй главе удосужился вам, любезный читатель, представиться по имени, как Иван Васильевич Вольно. Да, меня так зовут, вы, недоверчивый читатель, не сомневайтесь. Моего же друга зовут, вернее, звали, так как его уже нет с нами, Василием Ивановичем Смирновым. Про себя я звал его описательно «Руки по швам», так все в нем было правильно и соразмерно, гармонично, равнозначно, эквивалентно. Во мне же и в моей фамилии была некоторая вольность, свобода, которая нравилась моему другу. Он дорожил свободой, и она была верховной для него ценностью, благоприятной валентностью. Вероятно, гармония и есть то состояние сущего, в котором все пребывает в свободном отношении ко всему с возможным люфтом, допуском.
Василий Иванович был человеком мысли, но не записанной, а замазанной и размазанной. Он был художником мысли, ее раскраски. И любил разрисовывать, раскрашивать мысли, смоделированные в виде (в идее) или в форме ментальной (умозрительной) схемы (концепта). Я представляю себе это так: он брал слово за его смысл и выворачивал наизнанку в поисках того, что в нем скрывается нечто ему противоположное, бессмысленное, абсурдное, нонсенс. На контрасте в игре света и тени он творил мыслеобраз (концепт), изображал его в виде пиктограммы или графического символа, иконического знака, который наводит (индуцирует) на ассоциативный ряд похожих по смыслу слов и позволяет вывести (дедуцировать) то, что интуитивно приходит в голову. И только когда у него складывалась в голове целая картина (икона), живописно раскрашенная специальными словами (термами или терминами), он заводил разговор о том, что надумал, излагая предмет беседы в серии наводящих вопросов на спорные ответы. В ходе беседы у его собеседника могла сложиться иная картина в голове, на внутреннем экране сознания, отразившись на нем сообразно своему углу, точке приложения, сбора воззрения (внутреннего, а не наружного, внешнего, зрения) или умозрения.
Мой друг сначала думал, а потом записывал то, что задумал как свою думу. Он был задумчивый и поэтому я еще звал его «Задумчивый». Но как он думал? Он иконизировал мысль, лепил ее в своем сознании и представлял в виде словесного канона, правила мысли. То есть, он складывал мысль из мысли же, из ее складки. В результате получался целый склад мысли, сундук, полный сокровищ мышления, сокровищница мысли, этакая алаявиджняна. Изображая мысли по канве идеи как правилу мысли, он плел ментальный венок, свивал из них кружева смысла в виде мысленного узора, хоровода понятий, который водил своей умелой рукой.
Но задумчивость Василия Ивановича не погружала в безмолвное молчание, а, напротив, располагала его к беседе, так как он стремился испытать свое творение, обкатать его в чужих головах. Ему нужны были собеседники не для болтовни, а для того, чтобы посмотреть на свою идею со стороны, другими глазами и узнать ее. Конечно, он искал признания, но оно было второстепенным делом, потому что первостепенным делом был он сам, делающий себя в мысли. Он считал себя мыслителем, ведущим за собой других путем мысли. Но делал это так, вел к тому, чтобы другие, его собеседники признали себя такими, раскрыли в себе мыслящих. Он был побудителем мысли других людей. Поэтому он был не человеком писания, но скорее человеком толкового разговора, умной беседы в живом, а не в отложенном в будущее, записанном виде. Да, Василий Иванович любил поговорить. Но его разговор не был болтовней, так как был полон смысла. Он предпочитал говорить и спорить, а не молчать. Но спорил не ради спора, а ради того, чтобы его собеседник помолчал и подумал. Этим он был похож на русского интеллигента, который говорит не по писанному, по подсказке, культурно выражаясь, а по тому, как Бог положил на душу, высказывая сермяжную правду.
Василий Иванович придавал большое значение русскому человеку. Говорил, что за ним большое будущее. Но сам никогда не считал себя русским человеком. В этом была какая-то загадка, его загадка, его парадокс. В нем крепко сидела «противная жаба», которую я замечал тогда у многих, так называемых «культурных людей в наших «русопятых палестинах». Так вот эта жаба квакала, давала о себе знать заявлением своей не русскости, так что накось выкуси, что она польских кровей, а не каких-то там украинских или еврейских. По мне то эти корни все равнозначны. Главное, чтобы человек, а не его предки имел сам по себе значение. Но Василию Ивановичу нужно было иметь такие надежные корни, чтобы всякий встречный-поперечный мог удостовериться в его основательной укорененности в земле. Его тревожил дух крови и почвы. Но он не чувствовал себя своим там, где «русский дух и Русью пахнет». Здесь он был как бы (als ob) русский, вроде свой, да чужой, или, как говорят, «чужой среди своих (украинцев и евреев) и свой среди чужих (русских)». Таким образом, он был типичным русским интеллигентом.
Однако такая культурная претензия никак не вязалась с его социальным положением парии, нищего умственного пролетария, которое сразу бросалось в глаза его собеседнику. Трудно спрятать свое лицо, «свиное рыло в калашном ряду», так сказать. Порой он даже забывался и, размечтавшись, заявлял, что вылитый князь всего западного края. У него нельзя было отнять и тяготение к западным словечкам, так что свои схемы он составлял из слов английского, немецкого и французского языков. Но это он писал для себя. В разговоре он редко пересыпал русскую речь англицизмами, германизмами или галлицизмами, ибо говорил с русскими или русскоязычными. Правда, не мог отказать себе в удовольствии вставить редко, но метко в свою речь иностранное, то есть, научное слово. Ему была по сердцу мова галлов, ибо напоминала своим наименованием ридную Галицию. Я еще в детстве после многократного просмотра фильма «Даки» заметил странную особенность за людьми перенимать у своих завоевателей как речь, так и манеру себя вести. Взять тех же самых даков, этих древних румын, которые, несмотря на ожесточенное сопротивление, напоминают, как видом, так и языком, своих врагов – ромеев или латинян.
Василий Иванович был этаким русскоязычным Дон-Кихотом, который сражался на словах имперским мечом с «гидрой» мирового правительства (мировой закулисы) и «ветряными мельницами» национализма и сионизма. Сколько я ни бился с ним, предупреждая его о склонности к идеологемам, которые портят любую мысль, мои усилия пропали даром. Василий Иванович так и не отучился от этой туземной заразы. Он переболел ею, так и не приобретя к ней иммунитет Хотя бы этот предрассудок русской жизни прижился у него. Поэтому в этом смысле Василий Иванович был русским человеком. Идеология – это родимое пятно русского сознания. У русского человека сознание отражает не его жизнь, а чужую, неведомо какую, какой еще нет, а может быть никогда и не будет. Одним словом, утопия. Русский человек – утопист, житель сознания, которому нет места в этом мире. Во всяком случае, именно так я понимаю русского человека. Может быть я ошибаюсь и такой человек есть лишь в моем сознании, что доказывает мою максиму, следовательно, я сам этот русский. Может быть, у каждого человека свой русский.
Вспоминаю свой разговор с Василием Ивановичем, который случился еще в прошлом веке. Тогда он полагал возможным для себя или таких, как он мыслителей, вход в тайное общество властителей мира. Входным билетом в это, так сказать, «темное братство» (в настоящее время его так не называют, потому что ныне, в эпоху полового полиморфизма братья становятся сестрами, а сестры – братьями) мог стать неведомый самим властителям «ментальный гиперболоид» Смирнова.
- Ты все говоришь о некоем «ментального гиперболоида», но не объясняешь, что имеешь в виду. Мне невдомек, что это такое. Скажи прямо, пожалуйста, чтобы наш разговор был понятен не только тебе. Или ты и меня хочешь соблазнить и стать властителем моих дум? – спросил я друга, усмехаясь.
- Зачем мне соблазнять тебя? Ты уже сам добровольно подсел на идеи. Другое дело, те, кто не вдохновляется идеями, но использует их в интересах власти и повышения своего социального рейтинга. Вот они заслуживают того, чтобы использовать их самих с помощью идей. Это, вообще-то, не внове. Можно найти управу и на тех, кто внушает страх. Об этом догадывались еще просветители два века назад.
Только если я не успею их настроить моим гиперболоидом на разумную волну мысли, то нас ждет конец света. Точнее, будет сказать «вас», ибо я скоро умру.
- Да, не умрешь, ты. Можешь не беспокоиться, - я стал его утешать. – У тебя просто врожденная анемия.
- Да, не беспокоюсь я. Я давно свыкся с мыслью, что умру. Жалко только то, что, может быть, не успею построить свой гиперболоид. Соя анемия – это симптом наступления рака. Он давно уже сидит у меня в животе. Даже мой кот «Феликс» подружился с ним и любит лежать на моем животе.
Знаешь, человеческая трагедия заключается не в том, как многие думают, - кстати, и я так тоже думал, до поры до времени, - что человек исчезает, и все, кто хорошо знал его, плачут о нем, печалятся, что больше его никогда не увидят, а в том, что его больше никогда не будет. Я вдруг это понял так ясно и отчетливо, как Декарт осознал, что есть в мысли без сомнения.
- Ну, это понятно. Картезианский случай есть опыт ментального испытания – испытания себя в мысли. Любая мысль есть сомнение. Но в чем и почему? Сомнение в том, есть ли мыслимое на самом деле, реально ли оно. Признание сомнения сомнением делает сомнение несомненным, а самого сомневающегося не сомневающимся в том, что он сомневается, а, следовательно, мыслит. Он мыслит себя мыслящим и существующим в мысли, существующим мыслью.
Ты же думаешь, что фактом мысли является смерть как полное исчезновение, уничтожение человека. Ну, откуда ты это знаешь?
- Ты задаешь детские вопросы. Многие люди, и я в том числе, были свидетелями смерти людей. Был человек, и нет человека. Вот и все. Банальное, но сильное утверждение.
Ты еще говорил про конец света. Что ты имел в виду?
- То самое. Мне было видение, точнее, я не видел, я предчувствую, что пройдут годы после моей смерти и, видимо, никто не врубит ментальный гиперболоид, чтобы предотвратить глобальное внушение. Человека соблазнят видоизмениться, стать другим. Может быть, даже заразят инопланетными личинками, которая использует наши тела для собственного роста и адаптации к местным условиям выживания. Получится, так сказать, симбиоз нас с инопланетными тварями.
В последнее время меня стало посещать такое впечатление как наваждение, будто мое тело перестало слушаться меня. У меня сразу начинается паника от моего бессилия, но я подавляю ее несгибаемой силой воли. Не является ли это подавление само реактивным состоянием сознания, соответствующим его природе быть только отражением чему-то инородному? Сознание как бы загорается от случайно возникшей искры, реагирует соответствующим внешнему воздействию образом. Но тут же гаснет, тормозится, сопротивляясь самосгоранию.
Здесь я замечаю парадокс: отражая нечто от себя, мы как сознательные существа этим нечто заражаемся, проецируя его в себя. Появляется образ иного в виртуальной среде нашего сознания, который мы разыгрываем как бы по нотам, по вложенному в нас сценарию. Мы как бы запрограммированы на то, чтобы быть полигоном испытания неведомого нам предназначения. В результате мы отождествляем себя с тем, чем увлекаемся, становимся им в собственном виде (в идее). То, чем мы увлекаемся, вдохновляемся, становится нам ближе всего, самих себя, потому что мы лепим себя по его образу и подобию. Образ иного становится своим образом себя через уподобление ему. Но то, чьим образом мы являемся, остается нам трансцендентным. Он существует не для нас, не для своих случайных клонов.
Есть во всем это творческом процессе становления сознания из бессознательного положения некоторая болезненная навязчивость, как она есть в истории, которая нас учит тому, что ничему не учит. Порой мне кажется, что само наше сознание, и мы с ним в придачу, есть продукт навязчивого состояния чего-то другого, вернее, кого-то другого, чем мы есть. Мы есть его бессознательное, которое никак не может разродиться сознанием, осознанием того, что и кто оно есть. Не является ли наша смерть возвращением к тому, что является чистым сознанием? Так отказываясь от самих себя, мы становимся тем, кем были прежде рождения. Не является ли наша жизнь обмороком иной жизни? Когда мы сами впадаем в это состояние оцепенения, тогда приходим в ужас от него, цепенеем от его присутствия. Но этот ужас есть ужас от самих себя. Мы и есть ужас присутствия.
В нашем лице существование, бытие узнает само себя и приходит от себя в ужас, и, в конце концов, прячется от себя в том, чего нет, в не-бытии, в его ничтожном месте. Мы есть в сознании явление иного нам как существам сознания тела. В этом смысле наше сознание есть навязчивое состояние тела, которое никак не может вынести себя. Тело узнает себя в сознании и не может уже никак от него освободиться, - освободиться от его навязчивого присутствия. Наши болезни есть попытки тела освободиться от сознания, предоставив его самому себе. Расстраиваясь, тело впадает в бессознательное состояние, а сознание уходит в себя, теряясь в своих отражениях. Такая потеря и есть ад сознания, царство его призрачных, иллюзорных формообразований. Человек как душевное существо переживает представление самого себя, он пережевывает, жует, ест самого себя, и в таком виде есть, существует. Он живет, убивая себя. Смерть есть возвращение к тому, что было. Это навязчивое возвращение к исходному началу.
- Вот ты специалист в мышлении и размышляешь о смысле жизни и смерти. Скажи, как специалист, этот смысл жизни каким образом связан со смертью?
- Вопрос, конечно, интересный, и на не него я могу ответить, но, естественно, не как специалист. Вот ты аттестуешь меня как специалиста в мысли, но я не знаю такого. Поэтому если ты хочешь узнать это, получить, у меня ответ на свой вопрос, ответь, пожалуйста, кто такой специалист.
- Ну, это тот, кто знает то, что у него спрашивают.
- Как знает?
- Ну, знает не приблизительно, а точно.
- Откуда он это знает?
- Как откуда? От верблюда - от учителя.
- То есть, ты хочешь сказать, что человек становится специалистом в том случае, если его специально учит учитель тому, о чем его спрашивают. Он отвечает то, что ему сообщил, передал учитель. Учитель передает ему то, что сам знает, - знание. Какое это знание, какой характер носит?
- Наш разговор носит слишком абстрактный, прямо философский характер, чтобы я мог вот так с ходу точно ответить. Надо подумать.
- Отлично. Подумай. Надумаешь - приходи, если с ходу ничего не приходит в голову, кроме сообщения об этом.
- Но я потому и спрашиваю тебя об этом, потому что сам не знаю. Может быть, ты знаешь?
- Ты думаешь, если я не знаю, то может быть он знает. Вот у него и спрошу. И так ты будешь ходить от одного к другому, пока не найдешь никого, кто знает ответ на твой вопрос. Разве можно быть специалистом в таком деле, как поиск смысла в жизни? Скажи: учитель знает ответ на такой вопрос как специалист?
- Думаю, нет. Вот поэтому я спрашиваю ответ не у него, а у тебя как у специалиста в области мысли.
- Значит, ты полагаешь, что я, специально занимаясь мышлением, не мог не заняться размышлением об этом. Если меня научил быть специалистом в мысли мой учитель, а его научил его учитель, и так дальше по ряду учителей до первого учителя, то откуда он это узнал? От бога, от самой жизни? Таким образом усваивая мнения учителей, я мог подойти к тому, что в их мнениях повторялось. Установить это можно только сравнивая мнения учителей друг с другом и с опытом собственной жизни в отношении ее смысла. Так можно выработать соборный канон, общее правило отношения к жизни. Зная его, можно дать личное толкование этого правила - как правильно жить - применительно к собственной жизни. Но для этого нужно ее, эту жизнь, прожить, чтобы накопить соответственный, жизненный опыт и не забыть то, что думали об этом смысле учителя, чему они научили и тебя, и меня. Может быть, кто-нибудь лично для меня, например, мой учитель, а не его учитель, оказался наиболее представительным в этом вопросе более понятным мне. Вот так я мог стать специалистом в области мысли вообще и в частности в вопросе о смысле жизни. Я просто больше знаю ответов других знатоков и могу выбирать из них. Вдруг один из таких ответов откроет тебе глаза на твой вопрос о смысле жизни в связи со смертью. Так ты думал, обращаясь ко мне с таким вопросом?
- Ну, вроде так.
- Могу сказать тебе только то, что вроде так. Но ты ждешь от меня другого, более точного ответа, как от специалиста в области смысла как цели, к которой мы идем путем мысли. Но что означает это словосочетание, как "знать специально"? Не то ли означает, что такое знание реально, деятельно, практично, а не просто есть лишь на словах, как в школьной абстракции? То есть, ты пришел ко мне не с вопросом о том, в чем заключается смысл жизни вообще, а с вопросом о том, как тебе жить со смыслом так, чтобы сама смерть не отняла его у тебя. Так?
- Но как можно быть специалистом в этом? Я могу сказать тебе только то, что сам думаю об этом, а не то, что думают другие. О том, о чем думают другие, тебе лучше обратиться за сведениями к сборщикам чужих мнений. Это и есть точно твои специалисты. Найдешь одного из них, он тебе и выложит все сразу, так что не надо будет обходить всех людей, которые знают то, чего не знают другие.
- На что ты полагаешься в своем размышлении о смысле жизни?
- Как ни тривиально это звучит, я полагаюсь на интуицию как путеводитель по жизни. Но не она одна меня вдохновляет. Меня наводит на мысль идея. Когда я в духе, то мыслю по идее. Интуиция касается не мысли. В мысли я следую идее как форме мысли. Интуиция сопровождает идею как действующую силу разума в качестве явления узнавания. Она касается знания. Мысль есть действие мыслящего как реакция на воздействие на него идеи в качестве существа мысли. Интуиция – это сообщение, посланное существом мысли или идеальным существом нам, мыслящим, идиллическим существам, его откровение. Мы как душевные существа отличаемся от идеальных или разумных существ тем, что живем не в мысли, а в материи в том смысле, что наше тело, которым мы существуем, материально, а не разумно; оно для души, а не для духа. Но нам все же доступна разумность в той мере, в какой наша душа разумная. Эта человеческая разумность непосредственно доступна нам в виде (в форме, по идее) интеллектуальной интуиции.
Правда, еще есть чувственная и сверхчувственная, но не интеллектуальная, а мистическая интуиция. Чувственная интуиция – это такая интуиция, которой мы не знаем, как знаем, а мистическая интуиция – это такая интуиция, которой мы не знаем, что знаем. Причем бывает интуиция веры в качестве принятия того, что мы не знаем умом, на веру. Так сказать, мы слышим звон, но не знаем, где он, и поэтому указываем пальцем на небо, то есть, попадаем пальцем в небо. Интуиция же видения заключается в том, что мы как уже посвященные видим невидимое, но видимое невидим, не видим границы между видимым и невидимым, и поэтому, бывает, обманываемся, принимая то, что есть, за то, что видим. Или мы принимаем то, что видим, за то, что есть, видим только видимое, иллюзорное, не видя того, что скрывается за ним.
Мы открываемся существу мысли, обращенному к нам в мысли, мышлением. Дух открывается нам в виде идеи, наводящей (индуцирующей) и направляющей (интендирующей) нас в мысли на общении с ним. беседа без слов, интуитивное, а не дискурсивное общение. Со временем мгновенная интуиция раскладывается на такты рассуждения, следующие друг за другом как звенья одной цепи логической реконструкции единой идеи. Интуитивное общение – это приятие идеи, усвоение ее. Но дух ожидает от нас больше, чем только признания. Он вдохновляет нас на творческую активность. Активность в мысли проявляет себя, образно говоря, как ментальный конструктивизм, как закладка моста смысла над потоком чувств или укладка дороги понятий вдоль просеки смысла в лесной чаще желаний.
- Вот именно. Мы принимаем то, что хотим за то, что есть, не выбирая из него, что можно хотеть, а что нельзя или в силу его невозможности, или вредности.
- Ты это о чем сейчас, Иван?
- Да, все о том, же, Василий, - о мысли. Я никак не могу понять разницу между тем, что есть в мысли, и что есть мысль.
- Нет ничего проще. Разница заключается в том, что если мы есть в мысли, то мы являемся идиллическими существами, а если мы есть в мире, то мы являемся материальными существами. Я понимаю, откуда у тебя появляется путаница со статусом в бытии человека, - она выходит из сравнения нас с духами или ангелами. Духи, как и демоны, живут в наших мыслях как идеи и кажутся, видятся нам в мире. Но их нет в нашем мире. Они живут в идеальном, духовном мире, в уме Бога. Кстати различие между ними условное и вызвано нашим косоглазием относительно духовной реальности. Мы стали косоглазыми по причине первородного греха Адама и Евы, отведавших плода от древа познания добра и зла. Для ангелов нет зла. Оно есть для нас. Вот мы и приписываем ангелам зло и поэтому называем их демонами.
По существу же (по идеи) скажу то, что она, идея, есть идеальное существо. Мысль же есть явление идеи как мысли. Мы не видим само существо мысли, мы видим существом мысли как идеей то, что представляется нам. Ангелы не таятся, мы просто их неверно видим в превратном, превращенном свете отражения, а не излучения, и думаем, что занимаемся спекуляциями, принимая то, что есть, за то, чего нет вовсе. Но в результате видим то, чего нет на самом деле, но так нам лучше видно то, что доступно нашим чувствам. Вот когда мы сами излучаем свет знания, занимаемся самопознанием, то у нас появляется возможность понять самих себя. Но и здесь нас подстерегает опасность заблуждения на свой счет, ибо мы путаем мир внешний, доступный нашим чувствам, и мир внутренний, который носит сверхчувственный характер. Чтобы его понять нужно иметь либо совершенные чувства, вроде разума, либо самому быть сверхчувственным, не душой в теле, а духом в разуме.
Но я ни в коем случае не выступаю против мира чувств. Только вчера я ближе к полудню шел по улице, залитой августовским солнцем. В лицо дул теплый летний ветерок, от которого гулко шумело в ушах. Я сразу же представил себя в полевых условиях, вспоминая как в юности участвовал в археологической разведке мест допотопных захоронений посреди холмистой низменности в дикой предгорной местности. Холмы напоминали стоящие рядом с ними курганы. Казалось, что природа специально насыпало их, чтобы мы занялись вслед за исследованием человеческих древностей ископаемых натуральной истории.
Однако я снова вернулся к настоящей реальности, увидев в ногах пролетавшую у самой земли радужную стрекозу. Мне тут же захотелось взобраться на нее. Но я тут же одернул себя, усмотрев этом в своем нескромном желании попытку насилия над представителем радужного сообщества. Если говорить серьезно, мне просто захотелось слиться со стрекозой в полете, который она может позволить себе, а я нет. Я предчувствовал, что впечатление от полета было бы незабываемым, ибо одно дело летать на крыле самолета, а другое дело на крыле живого существа. Я не только видел и слышал уличный шум, но и вдыхал резкий запах городского общежития, не потеряв еще окончательно чувство обоняния из-за того, что переболел, как и многие мои современники, боевым вирусом типа «короны». Рядом сердито гудел от скачка напряжения трансформатор городских электрических сетей. Все это не только давало пищу для моих размышлений не только о природе вещей, но и природе моего сознания и мира идей.
- Я одно не могу понять, зачем ты, Василий Иванович, пишешь? Насколько я знаю, ты не пользуешься спросом у массового читателя, тебя не издают и тем более не переиздают. Или ты пишешь для себя?
- Ну, конечно, я пишу для себя, чтобы лучше понимать свои мысли. Видишь ли, я не ангел, чтобы понимать кого-либо, в том числе и себя, без слов. Даже такая фокусническая операция как телепатия в качестве передачи мыслей, точнее мысленной передачи чувств, не может, вообще, обойтись без помощи языка. Только это язык не слов, а чувств, который передается не через уши, а через глаза, нос, собственно язык и руки, тактильные прикосновения, химический и физический контакт.
- Тебе нужен другой, чем ты, субъект, чтобы лучше понимать себя?
- Разумеется, нужен. Но в каком смысле? Именно в том смысле, что понимание как разумное деяние является всеобщим явлением. Даже когда мы понимаем себя, мы понимаем себя как другие, мы пытаемся посмотреть на себя со стороны. Это общее место в таком занятии, как истолкование смысла или его интерпретация как момент общения, сообщения в мысли посредством того или иного языка. Общение - это деяние, владение и использование слов с целью, определенной, мотивированной пониманием.
Но как понять другого, как понять смысл того сообщения, который он вложил в него. Этот смысл есть выраженная в сообщении, изложенном, например, в виде текста, идея его как автора. Вот здесь и начинается сложная работа интерпретации исследователем или читателем, носящая или критический или апологетический характер. Трудно остаться беспристрастным наблюдателем выражения чужого взгляда, точки зрения и умозрения на мира и на свое место в нем. Как можно быть объективным в том, что лично тебя касается, ведь ты тоже такой же участник событий мира, в котором пытаешься найти свое место. Но твое место со-бытийно всем другим местам, на которых находятся иные субъекты в бытии мира. Мне важно установить такого рода связь по смыслу.
Возьми многочисленных интерпретаторов произведений классиков. Сколько существует профессиональных суждений относительно одних и тех же сочинений популярных авторов, а тем более частных мнений. Нельзя снимать со счетов и устоявшееся общее мнение как общее место, на котором толкутся, толкуют популяризаторы науки и техники, просветители-искусствоведы, и особенно учителя, разбирающие по косточкам эти сочинения с учениками на уроке в классе. Заодно с сочинениями разбираются по косточкам и их авторы, так что, в конце концов, от них не остается и мокрого места, - просто они подчищаются досуха.
И все они говорят об авторском смысле, сами не написав ни одного сочинения от своего лица. Все истолковывают чужие мысли и пережевывают чужие переживания чужими же словами. Городят слова на слова. Но где же их собственные мысли? Одни мнения только. Возьмут абзац из лекции Хайдеггера, например, по метафизики и мусолят какой-нибудь оборот его речи как преподавателя, пытающегося вложить в головы студентов тот смысл, который он имеет в виду. Но как увидеть этот смысл, когда он прячет его за потоком слов, растворяя в нем свою мысль, сводя ее к слову.
Или возьми Лема. Намедни я читал его вступление в повесть «Глас Божий». То ли он сам так пишет, то ли его так перевел переводчик, но простую мысль о том, что нам, как людям, приятно, когда не мы, но другие страдают вместо нас, и мы с облегчением покидаем страдальца и даже радуемся за себя, он растянул на целых три страницы. В результате до читателя доходит его мысль только через две страницы повести. И это еще хорошо, что так. Часто бывает, особенно с переводами, читаешь и до последней страницы не понимаешь, что читаешь и так и не прочитаешь текст до конца. И все потому, что конца нет в конце. Он просто потерялся автором по ходу расписания. Так что складывается такое впечатление, что автор просто обписался, обмочился от недержания слова или исписался, записался, поэтому ему срочно следует, как алкашу, зашиться, просто бросить пи(са)ть.
Где он лично сам в собственном тексте? Автор, если он уважает своего читателя, должен показать свое место в тексте, чтобы читатель увидел его позицию, его точку зрения на то, что он представил читателю для чтения. Так писать будет честно. Честность, правда, истина там, где есть ясность и понятность смысла того, что ты делаешь, не вовлекая читателя или собеседника в обман, не строя ему ловушку из иллюзии. Не ровен час, как сам в ней окажешься прежде читателя, невольно дав ему повод посмеяться над собой.
Конечно, интересно для ис-следователя выводить автора на чистую воду, находить в поиске смысла ниши бессмыслицы или ловкие ходы, повороты маскировки, подмены и места симуляции, темные зоны заблуждения, тенеты, сеть недомыслия, паутину иллюзии, которую наплели автор и его толкователи и сами в нее попали.
Еще интереснее узнать, но как узнать то, что присутствует ли автор в живом виде, оживает ли он в том, во что себя вложил, когда это читают другие люди, даже после его смерти, или на его словах, а в них, в их смысле как представлении его мыслей, их содержания, лежит только его стиль, авторский почерк, авторская рука (печать). Но это не живое лицо, его идея, а только мертвая маска с лица.
Меня мало, что может теперь удивить, особенно в области научного знания. Там есть лишь рост количества знания. Он мало занимает меня. Еще с детства я много больше ждал от контакта с иным разумом, чем наш, человеческий. Но потом, наконец, понял, что разум един. Если он есть, то он тот же самый и у нас, и у неведомых инопланетян. Даже у ангелов и самого бога он тот же. Только сила его иная, ибо он является их природой при духовной сущности. Если до сих пор мы не установили контакт с иными разумными существами, то проблема вовсе не с ними, а с нами. Нам не хватает его даже на то, чтобы забраться на разумный порог. У нас минимум разума, которого недостаточно, чтобы иметь дело с нами. Одного желания быть умным, видимо, мало.
- Да, не говори. Особенно несносны знатоки и их современная разновидность, вроде специалистов. Только ты открыл рот, чтобы сообщить о своей мысли, а они уже торопятся, спешат сказать во всеуслышание, что это давно знают. Откуда вы это знаете, умельцы цифровых и словесных данных, ходячие справочники и тезаурусы, если об этом никто еще не думал, особенно вы, которым знание отбило всякую охоту самим подумать? – поддержал я Василия Ивановича. – Но пессимизмом сыт не будешь.
Вот я недавно видел голливудский блокбастер «Прометей». Так там человеческий разум прямо пасует перед всесилием жизни.
- Это продолжение «Чужого» того же режиссера?
- Не продолжение, а его предисловие, приквел.
- Ну, да. Ты прав. Как в древнем мифе Прометей сделал нас людьми, так и в современной сказке инопланетянин сделал с нами то же самое.
- По фильму выходит, что Прометей и ветхий, и новый Адам. Но это что! В фильме предлагается еще более экстравагантная идея, которая вкладывается в голову андроида. Он предпочитает своим создателям-людям более живучую форму, которая есть воплощение самой жизни, которая живет смертью своих носителей.
- Ты имеешь в виду идею чужого?
- Ну, да.
- Что за примитивная фантазия! На такое бессмысленное творение способны только американцы. И фильм противный. Одним словом, блокбастер – подростковый жанр, как, впрочем, вся продукция Голливуда, рассчитанная на сырое, незрелое сознание.
Нет, мне занятно другое. Ты только представь себе, что в нашем мире есть еще не звери, не чудовища, а существа, вроде нас. Пусть даже такие, как мы. И то – это чудо. У меня появилось рискованное сравнение, но я все равно поделюсь им с тобой. Как для мужчины интересна женщина, так для человека – инопланетянин. Неужели на другом небесном теле во Вселенной возможна не просто жизнь, а разумная жизнь?
- Но если во Вселенной есть жизнь, чему мы живое свидетельство, то почему к нам не прилетают в гости живые инопланетяне?
- Кто тебе сказал, что не прилетают? Еще как прилетают. Только они так похожи на нас, что мы просто не догадываемся, что это не мы, люди, земляне, а инопланетяне. На то они и разумные существа, чтобы казаться не такими, какими они есть. Иначе будет интересно не им, а нам. Так стоит ли тогда прилетать в собственном виде? И в самом деле, может быть, поэтому мы не видим их, что нам не дают возможности их увидеть?
- Зачем такая таинственность? Вспомни лезвие Оккама: лучше не умножать сущности без необходимости, если есть возможность объяснить непонятное простыми, натуральными причинами. Например, как тебе такое объяснение: мы их не видим и не слышим, не контактируем с ними просто потому, что их нет, они не существуют. Но если они и существуют, то с ними трудно установить контакт по причине их большой удаленности, которую неимоверно трудно преодолеть за столь короткое время распространения сигналов с ограниченной скоростью светом по Вселенной. И даже если сигналы от них доходят, то их трудно нам расшифровать как разумные, искусственные, а не природные, натуральные шумы космоса.
- Хорошо, я понял тебя. Ты взял на себя роль софиста Горгия и привел серию его возражений против бытия, только заменил предмет его сомнения моим предположением о существовании инопланетян. То есть, нечто нет, а если оно есть, то непознаваемо, а если и познаваемо, то такое особое знание о нем не передаваемо, не сообщаемо другому, потому что как понять такое непонятное всем. Ты свел проблему контакта с инопланетянами к философской проблеме, точнее, возвел ее в степень тайны. В тайну следует верить, а не объяснять ее, не решать, как проблему науки, так как она не решаема таким образом. В нее надо верить и ей поклоняться, искать в ней откровение. Это так, если мы ждем от нее спасения от наших проблем. Так мы занимаемся мистификацией самих себя, само-обманываемся, тешим себя иллюзией.
Но если в ней находить не вечную тайну разумной жизни во Вселенной и не решать ее как любую другую проблему науки, а найти в ней самих себя, разгадать как загадку уже не происхождения жизни, а природы, вернее, сущности нашего сознания? Для чего мы, вообще, обращаемся к неведомым нам разумным существам Вселенной, как не для того, чтобы узнать лучше нас самих, но не из себя, а как бы со стороны, с позиции с большей разрешающей силой понимания, с лучшей перспективой. Эти мифические разумные существа нужны нам для освоения сверхчеловеческой точки зрения.
- Ну, знаешь, Василий Иванович, у тебя прямо ницшеанская точка зрения вселенского масштаба. Ты замахнулся на мировой разум, решил встать в положение логоса, занять место бога. Уж не богоборец ли ты, не новый ли Прометей?
- Нет, дорогой мой, Иван Васильевич, я не человек, желающий стать сверхчеловеком, точнее, мнящий себя таковым в мысли. Желать не вредно, стремиться к желаемому вредно тем, что такое стремление тщетно и не может не обернуться разочарованием. Чтобы не разочароваться, не следует очаровываться, строить пустые планы, лелеять вздорные мечты.
Но мне нужна новая перспектива, более удаленная точка зрения, более широкий угол ее обзора. При этом важно суметь не потеряться в обозрении, не слиться с предметом умозрения, потерять себя в ином. На эту уловку ловились многие. Случайно, тебя уже не поймали, Иван Васильевич?
- Ты, Василий Иванович, это о чем сейчас спрашиваешь меня?
- Да, хватит прикидываться, Иван Васильевич, все о том же, о чем ведем беседу.
- Уж не растворился ли я в сущем или в самом бытии, что ли? В самом деле? Мы и так существуем как сущие. Другое дело я как сущий растворился в другом сущем, отождествился с ним. Но это происходит, если и происходит не в физическом плане, а только в сознании. Это будет фантастика, и то дурного вкуса, считать превращение в сознании натуральным превращением, как в том же голливудском блокбастере «Чужой» или тем более «Чужие» и следующая за ними эпопея отчуждения от здравого смысла. Не является ли этот проект наглядной иллюстрацией отчуждения человека от самого себя и ему подобных в современном интерьере накопления человеческого капитала, самовозрастания человека как стоимости?
- Давай не будем удаляться от темы разума в политэкономические дебри постмарксизма. Там сам Маркс (бородатый черт) ногу сломит.
Когда мы думаем о мире как о творении творца, создателя, то предполагаем, что творец совершенный, а мир нет, потому что он сотворил его из тварного материала, а не из самого себя. Но что было тварным, когда не было самого времени, не было этого «когда»? Была вечность, как сам бог, его среда и больше ничего. Если он создал наш мир не из вечности, из совершенства как вечный, то тогда из чего? Разумеется, из ничего. Другими словами, в вечности вторсырьем является ничто. Ничто как, вообще ничто или как нечто неопределенное? Вот вопрос вопросов о творении. Или он создал мир из пустоты, или из материи.
Если бог создал мир из пустоты, то он находится в пустоте. Что это означает? Только то, что он для нас пуст. Он является пустым, чтобы мы были полными. Он опустошил себя, чтобы наполнить нас? Но чем наполнить? Собой? Нет, конечно, иначе мы были бы им. Он не опустел, ибо он не терпит убытка по причине собственного совершенства или полноты бытия. Он просто заслонен пустотой, из которой мы созданы. Но что это за пустота такая? И чем он мог заполнить ее, если кроме него никого и ничего не было, кроме пустоты? Самой пустотой? Но это какая-то бессмыслица, нонсенс как отсутствие смысла.
Следовательно, бог создал мир из материи как принципиальной неопределенности, одной лишь возможности. Но как он создал мир из материи как чистой возможности? Он сформировал ее, придал ей форму мира. Такая версия создания мира имеет более осмысленный характер. Но если он создал мир из материи, а не из пустоты, то в нем может быть все, что угодно. Но не точно определенно, а приблизительно, с уклонением от строгой определенности, вероятностно, что несовершенно. Значит, в самом творении есть уже некоторое не-бытие, некоторая случайность, неопределенность, свобода уклонения от заданного при творении плана, логики развития по пути прогресса, свобода выбора как средств, так и пути, а, может быть, и цели движения. В нем есть место для нашей личной свободы, не зависящей прямо от бога. Поэтому бог может в целом нас склонять к наилучшему решению, подавая нам разумный знак. Но для этого нужно напрягать свои мозговые извилины, догадываться о возможных путях, на которых нам повезет дойти до него.
Наш мир несовершенный, но в нем есть место не только для властных злодеев как места концентрации зла и вреда, его сознательного, субъективного существования, но и для нас с вами, - для людей доброй воли и честной, ясной, здравой мысли. Если можно говорить о прогрессе, то он осуществляется в нас, в таких, как мы, в развитии нашего сознания и совершенствования нашей души. Во всем прочем он есть в лучшем случае в качестве недоразумения, парадокса, шутки, иронии, но не творца, а судьбы. Если так понимать мир, то его можно принять и нам, ибо в нем есть место и для идей. Это и есть мир идей или идеальная реальность. И там есть не только мы, но и те, кого мы именуем инопланетянами.
Но было бы неоправданной самонадеяностью с нашей стороны ожидать какой-либо прогресс в этом мире помимо нас, что он сам собой изменится в лучшую сторону. Нет и еще раз нет. И сил нашим недостаточно для того, чтобы мир стал лучше. Мы можем стать лучше, да и то на время, но не мир.
Возьми те же самые культуры. Полным-полно этнических культур. Но мало какие из них становятся национальными культурами в гегелевском тотальном смысле. Лишь некоторые из них стали мировыми, то есть, своими для всех. Тем более это проблематично для культуры избранных, то есть, тех, кто выбрал себя к культуре. В массе популярна та культура, как и человек, которая попроще, то есть, впитала в себя все, что нужно всем без особо различия между всеми. Это, например, еврейская культура или советская, или американская. Речь, конечно, не идет о культуре североамериканских индейцев.
- Тогда примером культуры избранных может служить какая культура?
- Это культура авторов, для которых базой стала национальная культура. Так и люди. Они чувствуют себя людьми среди людей. И поэтому им легче найти общий язык не с такими, как они, а с другими, непохожими на них, перед которыми не надо показывать ничего из того, на что они способны надорвать свой пупок.
Но тут речь должна идти не только о нас как об отдельно взятых личностях, а о всем нашем поколении. Прежнее поколение было надежно. Может быть, оно было не слишком умно, но честно. Наше же поколение вчерашних комсомольцев-кооператоров продажно и ненадежно. В смене поколений я ощущаю провал, нарушение преемственности в нравах, чувствах и, конечно, в уме. Почти полное его отсутствие. Цивилизация дураков. И кто у нас может быть наследниками? Только оцифрованные идиоты. Будущая идиотская цивилизация человеческих клонов с гаджетом вместо головы.
Станет актуальной не проблема поиска внеземного разума, но проблема собственно земного разума как смысловой связи между сознаниями землян. Трудно будет найти в будущем обществе, как минимум, две светлые головы, способные понять друг друга. Уже сейчас я замечаю, что немногие из интеллектуалов понимают меня. Я не говорю про обычных людей, для которых мои рассуждения просто одни сплошные интеллектуальные дебри, из которых невозможно выбраться на просеку ясного и здравого смысла. Для меня и тебя нет в этом никакой проблемы, пусть даже наш собеседник не понимает сам, о чем он беседует с нами. Необходимо только, чтобы он понимал, что он говорит. О чем говорить мы найдем что сказать.
Другой вопрос о чем говорить нам с инопланетянами, коль скоро нам выпадет такой шанс на контакт. Можно говорить о самом контакте. И это можно сделать, потому что сам разум и есть пространство мысли, то место, в котором существует мысль. Разум есть не только способ, модус, как мышления, но и в чем возможно мышление, форма мысли. В этом (формальном) смысле или в смысле формообразования мысли разум задает ту меру, следуя которой, по канве которой как идее можно осмысленно мыслить, толково думать. В уме мы контактируем, взаимодействуем друг с другом.
И все же не так однозначен ответ на вопрос о том, один и тот же разум существует в различных мирах? На этот вопрос, вообще, сложно ответить, находясь в одном из них. Есть ли, вообще, другие миры, кроме нашего мира? Если они есть, то как можно с ними связаться? Естественно сообщение с ними возможно не физическое, ибо мы замкнуты в нашем мире как в целом мире, будучи его частью, но умственное, интеллектуальное, так как разум, вероятно, является одним и тем же сценарием для этих миров, его логически связанным сюжетом. В каком материале, в материале какого мира разыгрывается этот сюжет, можно понять только находясь в одном из миров.
Значит, проблема в контакте между разумными представителями разных миров может заключаться только в истолковании смысла самого материала воплощения, развития мира в уме создателя миров. Создатель - дух или бог, а миры – это его творения из материи (возможности) с разной мерой вероятности, имеющей различные числовые параметры пространственно-временного континуума и масс-энергетической начинки вещества.
Большей разрешающей силой может обладать стремление установить контакт с «братьями по разуму», если они находятся не в другом мире (Метагалактике), а в нашем, но только на другом участке Вселенной, чем наш. Однако дальность расстояния между нами могут снизить порог преимущества до минимума, препятствуя физическому контакту даже с помощью устройств межзвездной или межгалактической, например, радиосвязи в обозримое время, необходимое для жизни человечества. Окошко времени для контакта слишком мало по сравнению с масштабами событий, происходящих во Вселенной. Как устранить это затруднение? Может быть, развитие техники в будущем позволит нашим потомкам решить эту неимоверно трудную сейчас задачу.
Но на мой взгляд это не главное затруднение на пути общения между разумными мирами. Ему препятствовать может разный уровень развития ума у представителей этих миров. Судя по нашему уровню агрессии и хитрости, мы находимся только в начале пути к разумной жизни. Поэтому не представляется возможным, что с нами будут беседовать вполне разумные создания, потому что это вредно для их умного самочувствия. Вероятно, непреодолимое для нас расстояние до других более развитых по уму миров является благоприятным фактором их развития. Иначе близость к нам весьма осложнила бы им жизнь.
Наверное, то, что мы не способны к межзвездным перелетам есть показатель недостаточной развитости нашего еще слишком животного, зверского и скотского сознания. Сравнение разумных инопланетян с нами можно уподобить сравнению нас с насекомыми, например, с тараканами или муравьями. В голливудских фильмах об инопланетянах их часто представляют насекомыми. Это большое преувеличение. Будем честны перед собой: больше мы похожи на насекомых, чем они.
Ну, да, ладно. В том, что я говорю мало мысли. Это я так просто уже болтаю, видимо, устал, расслабился.
- Нет, почему же…
- Да, потому, что идет как по маслу, а вдохновения, крыльев за спиной все нет. Все не то. Тема заслуживает большего. Хотя бы почему разум иной, ведь он тот же самый. Но нет им, этим фантастическим авторам, подавай обязательно чужой, иной разум. Почему? Может потому, что им самим не свой, не родной, а чужой, этот несчастный разум? Для людей разум – фантастика. А если фантастика, то разум – это кошмар для чувств, один сплошной холодный рассудок. Какая глупость. Рассудок дополняет чувства и не есть весь разум. Скажу больше: разум есть не просто чувство, но бесконечная чувствительность, полная проницательность.
В человеке есть то, что есть, и есть то, что есть не само по себе, не просто есть, есть не по воле, а есть умом, по уму, опосредствованно другим, чем бытие, ибо для того, чтобы быть умным, следует еще просто быть, волить, а посему быть вольным, свободным. Волить – это значит быть живым, деятельным, практичным, прагматичным. В этом смысле бытие необходимо как основа всего. Все в нем, в бытии, в существовании как сущее, существующее, существо. Человек – существо разумное. Он есть не для того, чтобы быть, но чтобы быть разумным. Такова цель человека как существующего материально и душевно. Для полноты существования необходимо стремится к цели – к разумному существованию в духе. Разум является действенным в духе, вдохновением.
Человек есть непосредственно, чувственно душевное существо в материи. Опосредствованно он есть в духе, то есть. есть в нем посредством разума. Есть ли человек непосредственно в духе? Да, когда он занят творчеством. То есть, в творчестве он не связан данностью того, что есть, что он есть, что ему дано бытие. Чтобы творить, нужно быть сотворенным. Человек творит как творение бога и есть его образ и подобие. Образ бога он душой, подобие его – разумом. Или волей? Он больше волен, произволен, чем разумен.
Воля есть непосредственная сила бытия в живом сущем или существе. Воля – это желание быть, стремление к существованию. В познавательном смысле она является верой. Верой во что? В бытие, в жизнь, в существование высшей инстанции, той реальности которая вольна, свободна, существует независимо, безусловна в собственном существовании. Но вера не бывает без надежды полагания на веру и стремления к ней как к цели существования, к чистому бытию. Такое стремление, которое захватывает человека полностью, восхищает его, является любовью. В познавательном смысле воля к бытию является разумной силой как силой связи субъекта с объектом влечения, становится силой познания, любовью к познанию, любознательностью, В любви к познанию объект влечения превращается в предмет любования, который обостряет чувства субъекта, возводит их в предел помышления, кристаллизуется в чистую идею познания. Она же придает форму мысли о безусловной реальности и собирает, организует материал опыта вокруг себя как цели.
Так опыт чувств (эмпирия) проясняется в идеи разума, а идея находит свое воплощение в стремлении субъекта к воплощению в себе этой идеи, в реализации ее в материале своих чувств, в любовании на нее. Человек ждет ответного действия со стороны высшей инстанции, к признанию своей верности идее бога. Водя к идеальному внушает ему веру на реальность идеала, идеальную реальность и надежду на связь, на контакт с ней. Но как заручится поддержкой в таком любовании идеалом, как почувствовать себя избранником идеала, как наверняка узнать, что тебя приняли, признали и спасли от одиночества, как войти в силу и преодолеть несовершенство жизни как недостаточность, как неспособность остановить то, что проходит, ее преходящий, мимолетный характер.
Где видимый знак расположения к себе идеальной реальности, ее идеализации? Как во всем разнообразии несовершенств жизни увидеть ее совершенство? Оно становится доступным нам только абстрактно, в отвлеченном идеале конкретно всеобщего умозрения, разрешимо лишь в мысли, мысленно. В этом разрешении, конечно, есть смысл. Но нам этого мало, ведь мы является не существами мысли, а состоим из плоти и крови. Нам необходим зримый знак, знак вещественный, а не тень знака, его иллюзорный образ. Этот знак должен быть не знаком знака, а явлением явления, феноменом, наглядным явлением идеала.
Несчастное сознание мыслящего идеал реально разрывается на части и не может связать то, в чем он есть, как в идее, с собственной телесностью во плоти и крови, пространстве и времени собственного существования, бытия в мире.
Вот такой несчастный познающий (познаватель), неудачный влюбленный в идеал угнетен его молчанием. Между тем он должен радоваться тому, что ответом на его любование является молчание, а не раздражительность, вызванная его назойливым обращением к контакту с высшей инстанцией. Это молчание открывает перед ним целый резервуар, фантастическую сокровищницу, драгоценный ларец возможностей игры воображения, плодами которого можно жить, скрашивая несовершенство материальной действительности, доопределяя ее в уме до совершенства, до идеала, свободно, добровольно соучаствовать в его реализации, овеществлении. Конечно, в ходе такой вещественной реализации идеала получится не точно идеальное произведение, но приблизительно похожее на него, склоняющее мыслящего и познающего не к пустому мечтанию, но к последующему содержательному самосовершенствованию на нем и посредством его. Такое обращение уже имело место в истории искусства, - его классические мастера, творя произведения, сами, естественно, стали такими произведениями современности.
Но мы живем уже в после-современную, техническую эпоху, когда творческие работники творят не себя, а нечто попроще, - проектируют себя как техническое изделие, как свою копию в цифре. Современный человек не желает быть образом идеала, он сам хочет быть идеалом, но выходит одна копия, образ, маска (персона) себя.
Неужели мы заслуживаем только такое будущее – цифровой рай виртуальной реальности? Как это пошло. Где же сам идеал? Он остается за кадром времени, за феноменальными скобками в качестве трансцендентной, недоступной нам реальности в вечности.
Или все же у нас есть возможность вдохнуть в себя дыхание вечности и выдохнуть из себя время? Такая возможность, надеюсь, есть
- И что это за возможность? – спросил я, заинтригованный заговорщическим тоном увлеченного собеседника.
- Это молчание, которое говорит само собой. Мы до конца этого еще не понимаем. Ему мешает проговориться время. Где то место во времени, откуда возможно услышать его призыв, понять смысл существования?
- Наверное, можно услышать оттуда, откуда задается вопрос.
- Иван Васильевич, да ты, оказывается, настоящий экзистенциалист.
- Нет, я только экзистенциально мыслю.
- Да ты что! Правда? Если было бы так, то не было бы ничего проще в мысли.
Но если нам не дана вечная жизнь, может быть мы удостоены вечной смерти после жизни. Ведь тогда для нас на ее стороне сила воли не быть. Не лучше ли сдаться вовремя этой злой силе и убить себя, не дожидаясь смерти, ускорить самочинно и произвольно ускорить ее приход? Однако это очередная иллюзия. Смерть есть изнанкой той же жизни. Она сама не в своей силе, а в силе жизни, в ее самоотрицании. Но тогда самоубийца есть воплощение жизни, уничтожающей себя. В ней не больше силе, нежели в силе жизни жить, а не умирать.
Слава богу, у меня никогда не было желания смерти, не было воли к ней. Меня убивает не смерть, а жизнь. Уточню: меня убивает современная жизнь, жизнь в современной бюрократической цивилизации бумажных, теперь, цифровых, кодированных людей. Теперь человек без кода, без цифры уже не человек, как прежде не был им без бумажки с иконкой, без удостоверения. Он находится в обороте человеческого, цифрового (информационного) капитала. Это обращение есть наихудшее из обращений за всю историю сансарического круга перевоплощений. Таков цикл жизни оцифрованного человека в цивилизации информации, его жизненный круг кручения в колесе информации в качестве информационного дубля, цифровой копии, воплощения в цифру. Все стало информацией, и мир выродился в виртуальную реальность. Она поглотила собой действительность. Это жизнь человека-копииста, именно такой человек-копия есть герой нашего времени, бесталанного времени – времени в тени человека, жизни в мире теней. Это время не творцов и даже не подражателей, но подражателей подражателей, пародистов. Парод – период парада пародистов.
Но руки у них коротки. Им не добраться своей цифровой копией до самого бога. У духа нет цифры. Нельзя точно сказать, сколько его: один, три, ни одного. Даже про человека трудно сказать такое. Казалось бы, человек один. Но он бывает разным, - одним, другим, в зависимости от того, каким бывает и кем себя считает. Он есть сплошная неопределенность. Еще более неопределенным является бог. Его просто нельзя вычислить. Как только начинаешь считать, так сразу приходишь к неразрешимым противоречиям, которые нельзя решить средствами математики, как любую другую математическую задачку. Язык бога – не язык математики. Но бог недоступен и языку богословия. О боге можно говорить на этом языке. Но с ним нельзя на нем установить контакт. Богословский язык можно только принять на веру. Над духом не властно ни число, ни вера. И слово тоже. Вот до этого негативного заключения о контакте мы дошли чем? Умом в мысли.
В мысли я нахожу утешение и освобождение от пленения числом и словом. Мысли не нужна вера. Ее даже знание не может удовлетворить. Мысли нужна сама реальность. Она нуждается в ней. Для нее реальность является духом. Только тогда толкование, поиск смысла приобретает, находит смысл. Встреча с реальностью как духом, контакт с ним возможен только в мысли, ставшей смыслом. Она есть узел связи, контакта с духом. Переживание, выражение, слово, цифра и все прочее есть лишь последствия такого контакта. Главное – единение в смысле с помощью мысли в форме идеи.
- Но может быть противоядием от смерти в будущем является жизнь в прошлом?
- Что ты имеешь в виду?
- Может быть есть возможность остановить бег жизни?
- Есть. Остановить прежде срока можно, ускорившись. Но зачем? Я не тороплюсь умереть.
- Да, нет. Я не об этом говорил.
- Тогда о чем?
- Как оттянуть неизбежное приближение смерти?
- Просто. Следует быть осторожным и необходимо вести здоровый образ жизни.
- Хорошо. Это понятно и без слов. Я о другом. Как не отравлять себе жизнь сожалениями о том, что век человека короткий. Как принять простую истину не умом, а душой, что не так страшна смерть, как размышление о ней и ее переживание при жизни.
- Ну, для этого на Востоке учителя мысли еще с древности рекомендуют не придавать большое значение своей личности, признавая за ней номинальную условность. Поэтому и сами они лично должны не обособляться, а, напротив, сливаться со всем сущим в мысли. Саму мысль они не пестуют, а инструментально используют для успокоения и достижения гармонии с миром. Человеческое Я, по их учениям, препятствует этому примирению, поэтому его необходимо усмирить, сделать послушным воле того, кто слушает не себя, но тот покой, который установился в душе в связи с отключением сознания Я. Это сознание понимается как чувство реальности, таковость человека, заслоняющего собой саму реальность в целом, его таковость. Практикуя забвения себя в медитации (дхьяне), архат готов принять смерть как откровение самой реальности. Смерть – это то пустое состояние сознания, находясь в котором, человек сливается с сознанием самой реальности как мировым духом.
На Западе же, в частности у нас в России, у таких, как ты поклонников экзистенции, обостренное сознание лично себя нагнетает чувство страха перед смертью и стимулирует к травмирующим душу размышлениям о том, что будет с вами, с личным чувством реальности в виде (в идее) Я после смерти, в бестелесном существовании. На Востоке такое размышление снимает тревогу с души тем, что тело понимается не столько в вещественном виде, сколько в энергетическом качестве и сверхчувственном образе, предполагающим и пост-смертное существование.
- Ты, Василий Иванович, сам лично, как относишься к собственной смерти? – задал в лоб ему вопрос.
- Обухом плеть не перешибешь. Аргументы к личности меня не тревожат. К смерти же я отношусь как живой человек. Больше думаю о жизни, нежели о смерти. Она в моей жизни имеет смысл границы моих возможностей. Мне невозможно быть уже ни в сам момент смерти, ни, тем более, после нее. Я понимаю себя как единое целое с моим телом, которым я чувствую себя, имею опыт переживания, так сказать, собственной персоной. Мое сознание и самосознание есть настройка на мир и себя в нем, моим телом. Смерть есть событие полного расстройства тела, обостренным настроением которого и является пресловутое чувство реальности или чувство Я и понятие о нем в мысли.
Понимание медитации как настройки чувства реальности или чувства Я на саму реальность, телом которого является мир, условно. Таким образом могут сказать только то, что в мире растворяется не только тело, но и сознание владельца тела, который теряет свое владение, уже не владеет собой. Вот и все.
- Василий Иванович, да ты материалист, точнее, бодилист, если можно так говорить.
- Я реалист. Признаю, как реальность тела, так и реальность души или Я. Но это Я не существует объективно, независимо от тела. Оно субъективно независимо в сознании. Чтобы не запутаться в размышлениях следует различать реальность тела и реальность сознания, реальность Я. Чувство Я – это осознание самого себя в сознании. Понятие Я – это уже осознание сознания для себя. Конечно, можно освоить смерть как момент уже сознания. Можно осознать, помыслить смерть как ничто. Но что это будет? Это будет ничто в мысли, то есть, не будет в ней ничего, кроме нее самой. Эта смерть в мысли - отвлеченная мысль в живом виде. Смерть не мысли, а того, о чем она. Думая о смерти, мы делаем мыслью смерть живой. Но это какое-то ментальное извращение. Нормально, душевно здорово думать о жизни, а не о смерти вообще и в частности о смерти Я.
Я думаю, что, вообще, нет смерти Я в том смысле, что говорить о его смерти просто бессмысленно. Но смысл есть в словах о телесной смерти, ибо эту смерть можно зарегистрировать как объективный факт. Разговор же о смерти Я не имеет смысла после признания телесной смерти лица. Оно и понятно: умер человек, и для нас уже нет никакого я этого человека. Нет явления Я. Есть только творения его дел, - его дети, вещи или произведения его творчества. Например, после моей смерти останутся мой сын, да еще мысли, записанные на бумаге словами.
Это не мешает другому мыслящему лицу понимать мои мысли, переживать их узнавание и признание или иметь самому помимо меня такие же мысли. В этом смысле возможен контакт и с тем человеком, который давно уже умер, например, с Платоном. Но этот контакт есть общение с ним как образом его мыслей или мысленным образом Платона. Тот ли это Платон, который жил более двух тысяч лет назад? Кто знает. Или это его тень в твоем сознании, ведь согласно учению Платона об идеях, творение его ума есть тень его самого, как он тень идеи Платона, то есть тень тени, копия копии. Как по этой копии не то, что добраться до вечной идее Платона, но хотя бы до живого свыше двух тысяч лет назад Платона из плоти и крови? Конечно, можно представить и дать представление роли Платона, разыграв в представлении сюжет любого из диалогов Платона.
Как известно, Платон в приписанных ему диалогах высказывает свои мысли от лица учителя Сократа. В этом смысле он сам есть свое творение. Что о нем лично можно узнать, помимо этих диалогов? Да, в общем-то, ничего больше того, что в них есть. Правда, есть еще письма. Но они, вероятно, умелая стилизация под его писание.
Впрочем, одних диалогов достаточно для того, чтобы понять, как он думает, что думает, о чем думает и для чего думает. Чего же более? «Царя философов» многие знают и многие думают о нем, вспоминают его, когда думают об идеях. И все почему? Потому что он царь в голове, где ему самое место, а не среди людей, где он не на месте, так как между людьми уместна демократия, а не автократия. Все потому что люди равные перед законом, если это закон разума, его логики.
Но насколько может быть живым тот, кто умер, и о ком думают и говорят живые? Или он живет не сам по себе, а в живых их жизнью?
На этом беседа с моим феноменальным другом, естественно, подошла к своему логическому концу
Глава третья. Последствия контакта
Только потом, уже когда некоторые люди, вроде меня, машут после драки кулаками, я, следуя такой народной поговорке, как «хорошая мысля приходит опосля», задался вопросом: «Логически конец – это тоже конец, но какой – хороший или плохой, ведет ли он логика в его случае к смерти логики и логика в придачу»? Ответ какой? Смертельный. На него следовало отвечать теперь мне самому. Потому что вскоре мой феноменальный друг покинул этот бренный мир, то есть, ушел туда, откуда вышел, куда мы все уходим в свой срок. Но это уже другая история.
Наша история, наша дума, памятливый читатель, о том, что было, о былом История с логическим концом – это хорошая история. Она хороша уж тем, что предсказуемая история. Во-первых, хороша тем, что имеет конец, а конец – делу венец. Это уже описание логики, и не только конца, но и начала, ибо если есть начало, то есть и конец, так как нет начала без конца. Это то, что безначально, бесконечно и беспредельно, неопределено ни началом, ни концом, пределом.
Случай контакта с Василием Ивановичем был примером контакта с человеком, который сделал сам контакт предметом мысли. Но Василий Иванович не открыл мне контакт как чудо. Он так и не смог дать мне понять, что это такое. Я не все понял из того, что он наговорил, а наговорил он многое. Но все же мне стало понятно не из того, что он наплел, а из того, что я надумал, когда не слушал его. Вдруг мне ясно и отчетливо представилось, что обычный человек никогда не думает так, как думаем мы с Василием Ивановичем, - отвлеченно от желудка и шкурного интереса. Человек, будь он трудящийся или интеллигент, или, начальник, думает только о том, что делает по ситуации или, точнее за него думается, думает сама ситуация, в которой он оказывается, думает так, как она складывается для него. То есть, мысль обычного человека, каким является обыватель, независимо от того места, которое он занимает, всегда предметна, есть свидетельство его вовлеченности в дело или в индивидуальное увлечение. Как естественное существо, он, отвлекаясь, выходит из состояния ситуативного ума, становится невменяемым и вместо мысли держит в голове одну глупость. Тогда предметный человек становится беспредметным, - он болтает языком, собирает слухи и занят пересудами, толчет в ступе и мелет ахинею.
Меньше всего обычный человек думает о смерти или смысле жизни. Это все интеллигенты надумали от нечего делать, когда вытянули шея от лямки рабочего ярма, что народ или власть думает о смысле жизни. Да, не дай бог! Ни о каком смысле жизни и смерти и речи нет, есть только страх жизни, которая не ведает, что творит. Все это и выдается на гора как размышление о смысле жизни. Человек смотрит на свою жизнь как баран на новые ворота и не ведает, что делать, и кто виноват в том, что он так живет без царя в голове.
И в самом деле, для чего живет человек и почему он умирает, если живет? Если мы скажем, что такова природа вещей, то для этой природы не надо быть человеком. Она вполне может обойтись для своего существования животным или растением, или камнем. Но если нет вопроса о смысле жизни и о том, почему она обессмысливается в смерти, то к чему задаваться вопросом о контакте с разумным существом. Такой вопрос может иметь смысл только для разумного же существа, каким являюсь я или Василий Иванович. Какое существо я называю разумным? Только такое, какое живет умом для умной, а не глупой, жизни; у кого есть не только витальные потребности и душевные интересы, но и запросы для духа, для сознания и самосознания. Глупо просто жить. Так живя, человек не имеет никаких проблем, кроме материальных, да социальных.
Кстати, восточный образ жизни и мысли облегчает жизнь людям с умом, предлагая им медитацию в качестве упражнения ума для того, чтобы не напрягать без надобности мозговые извилины. Глупым людям медитация ни к чему, ведь они не знают, как ей пользоваться и для чего. Еще не дай бог, занимаясь ей, лишат себя последних остатков ума. Ум и упражнения в нем нужны умным людям, чтобы много не думать: подумал меньше и надумал больше. Парадокс! Парадокс парадоксом, но это Восток: дело, вернее, сознание тонкое, а рвется там, где тонко. Поэтому, чтобы сознание не разорвалось на части, его следует держать целиком и без нужды не тревожить во избежание его потери. Следовательно, следует думать для того, чтобы больше не думать, а думать только тогда, когда нельзя не думать.
К слову сказать, на Западе люди думают тоже инструментально, но там дают возможность, точнее, не мешают тем, кто имеет возможность думать и научился думать, делать это. Но для чего? Для выживания уже среди избранных для культуры. То есть, на Западе конкурентная борьба продолжается и там, где на Востоке существует согласие, консенсус. Правда, на Востоке это согласие малого круга обращенных в дух. Они находятся в такой гармонии с миром, что никак не выделяются из него, ведут призрачный образ жизни духов природы.
Так дает о себе знать животная натура человека. Теперь становится понятно, что разум человека не духовного, а животного происхождения. Кто не понимает такого расклада вещей или не живет, как все, сначала для выживания (находит приятное в полезном), а потом, если получится, для собственного удовольствия (находит полезное в приятном), тот остается за бортом, на обочине цивилизации среди нищих, как умственный пролетарий. С точки зрения устроившихся в жизни он – идиот, как человек, который сам не может позаботиться о себе и не имеет политического интереса, то есть, не ведает своей корысти, ибо политический интерес есть сугубо экономический интерес – интерес начальника, как сделать так, чтобы мне было лучше всех, то есть, чтобы все вложились, а получил только я. Правда, бывает, что в итоге властное лицо получает только то, что заслуживает. Вот такой интерес и есть желание власти – желание жить за чужой счет, - желание иметь, чтобы быть. Конечно, я пишу об идеальном начальнике, лишенном всякого чувства человечности. Реальные начальники, помимо того, что они начальники, еще и люди, хотя бы с минимальным чувством человечности.
У меня же, как у ненормального есть желание быть, чтобы иметь в этом бытии смысл.
Не менее важен, по-моему, вопрос о том, насколько, вообще, важно для Бога и его присных ангелов само существование отдельно взятого человека и его субъективное, экзистенциальное переживание этого существования? Есть ли подобное переживание у ангелов и у самого Бога? Если нет, то как же они могут сопереживать человеку, ему сострадать?
Казалось бы, для того и была введена в богословие фигура Иисуса Христа как одновременно Бога и человека, причем человека совершенного, чтобы Бог мог сопереживать человеку, сострадать ему? Однако как может быть несчастным, страдающим, терпящим страсти и, пусть даже на кресте, но сомневающимся и колеблющимся, неуверенным совершенный человек? Или он только делает вид, что страдает в жизни и в смерти, он, бессмертный, Спаситель? Как он может спасти от несчастья, несовершенства жизни и от смерти как итога жизненных несовершенств человека, людей, будучи сам в этом смысле несовершенным, терпящим боль и страсти?
Понятно, что Бог хотел пережить Сам человеческие страсти, чтобы понять, что такое человеческое несовершенство и наказать Самого Себя за такое несовершенство, тем самым искупить первородный грех всего человечества как потомства Адама и Евы. Верующие говорят, что Богу все возможно, даже то, что противоречит здравому смыслу и жизненному опыту человека. На то он и Бог. НО он еще и человек в лице Иисуса Христа. Понять умом это нельзя. Но что нельзя понять умом, то следует принять сердцем на веру. Ну, так утверждают верующие.
И все же как трансцендентное одновременно может быть экзистенциально имманентным? Конечно, они едины, но противоположны. Однако в вере они вполне совместимы, ибо вера не только соразумна, но и противоразумна, противна разуму как противна несомненность сомнению. У разумного человека не может не вызывать сомнения такое противоречие в понятиях, в понимании смысла. Именно это несомненно, само сомнение, а не то, что противоположно сомнению, в качестве веры. То, что вера одновременно соразумна и внеразумна, если не противна разуму, несомненно. Но это несомненность противоречия, которое мучительно для разума умного человека, делает его несчастным. Но тогда для счастья ему следует отказаться от разума?
То, что противно разуму, как вера, вполне совместимо с иррациональным игнорированием противоречия, которое согласно правилам разума должно быть разрешено, чтобы его можно было принять как имеющее смысл. Однако то, что имеет смысл, не значит еще, что является истинным, ибо и ложное имеет смысл. Но есть не только ложное, а еще и бессмысленное, которое трудно, если не невозможно определить как либо истинное, либо ложное. Это потому, что противоречивое одновременно и истинно, и ложно. Если его невозможно разрешить, определить в двузначной логике как истинное или ложное, то он остается неопределенным. Если же его выдают за определенное не как неопределенное, но, напротив, прямо противоположным образом, то такая выдача как утверждение становится ложной, а то, что утверждается, выдается за осмысленное, является бессмысленным. Само же то, о чем идет речь, остается неопределенным.
Следовательно, вера в Бога является неопределенной до конца, до предела, до понятия. Но она является осмысленной, если мы принимаем утверждение веры на веру, а не держим его в уме как утверждение самого ума, что противно ему как противоразумное, Утверждение веры в качестве утверждения ума обессмысливает сам ум, ибо он запутывается в противоречиях, которые не способен разрешить сам, своими силами. Недаром богословы, пытающиеся усидеть на двух стульях, - стульях и веры, и разума, - говорят об антиномичности своих рассуждений о вере.
В таких случаях они не могут не обратиться к софистическим уловкам, например, к антиномии в рассуждении о вере, показывающего слабость человеческого разума, которому недоступны без противоречия истины веры в Бога, божественные истины.
Правда, здесь можно увидеть не антиномию, но трансдукцию, заводящую мысль на неведомую ей территорию истины. Нечто может показаться бессмысленным по причине неведения. Намек на это можно увидеть в метафизическом принципе обратной перспективы явления Творцу его творения. Сущность Творения имманентна Творцу, но самому творению в образе человека сущность Творца трансцендентна. Ему имманентно явление Бога в творении в качестве подобия силы творения, которой Бог наделил человека. При этом не является ли то, что противно разуму, следствием неразумного использования разума в целях не самого разума, а той страсти, что влечет, увлекает человека, уводя его с истинного пути настоящей, вечной, непреходящей жизни?
Но тогда в том, что мы неразумно ведем свою жизнь, виноваты мы сами. Почему же тогда с нами не контактирует внеземной разум, ведь от такого контакта, его откровения нам дается спасение? Ответить на этот вопрос, вероятно, можно так: мы не контактируем с внеземным разумом потому, что нами уже установлен контакт с земным разумом в нашем собственном лице.
Все люди есть части единого сообщества разумных существ. Но почему нам известны только человеческие части этого сообщества. По части мы судим о целом, забывая о том, что найти общий язык можно только с точки зрения целого. Но на этой точке зрения не может находиться тот, кто есть только часть целого. Он не все поле обзора может охватить своим взором, тем более не может увидеть то, что находится по ту, обратную сторону поля.
Я все шел и думал после встречи с феноменальным другом по широкой дороге. Позади мне светило в затылок теплое августовское солнце. День был погожий и ясный. Над головой стояло высокое пронзительно голубое небо. Цвет был пастельно мягкий, нежный. Особенно нежными были плывущие как лебеди по небу облака. Но это была иллюзия. На самом деле плыл, точнее, шел я, и мне казалось, что это облака медленно проплывают мимо меня. Они были высокие и имели причудливые очертания. Я смотрел в небо на белые-белые облака и шел своей дорогой. Она как беговая дорожка наводила меня на мысль как на свой финиш, вела к нему.
О, небо! Ты напомнило мне, кто есть я. Я не есть тот, кто уже больше двадцати лет занимается обучением людей мысли. Нет, я есть Я и только. Еще раз нет, глубоко не прав. Лев Толстой и все другие именитые имперсоналисты. Я стоит мессы, Что важнее для меня мир или Я? Конечно, Я. Нет не я, которого навязали мне под именем Ивана, а то Я, которое есть во мне. И оно есть в мире. Этот мир есть мир Я, мир для Я. Да, мир есть в себе, в мире и Иван Васильевич, то бишь я, есть в мире. Так Иван Васильевич для мира? Нет, мир для Ивана Васильевича. Вспоминаю Василия Васильевича с его «миру ли быть или мне чай пить? Нет, миру не быть, но мне чай пить!». Что он имел в виду? Только то, что этот мир без него в качестве Я не имеет никакой ценности.
Лев Толстой прав в описании смерти Андрея Болконского, но не в его иллюзиях по поводу растворения в миру, на небе. Толстой знал чувство Я, ведь именно его он желал усовершенствовать. Глупец! Как можно усовершенствовать Я. Тебе, человек, дано совершенствовать лишь представление о собственной персоне – этой маске, надетой твоим страхом перед Я. Для Толстого Я страдательно. Чтобы самому не страдать, следует уничтожить Я. Но это только представление Я в самом себе. С этим представлением не следует путать, например, тех близких, которых нет с нами. Они живут уже не в мир, но в Я, в котором я могу сообщаться с ними, а они могут чувствовать и переживать, думать и страдать, радоваться и веселиться мною. Потом и я уйду туда, когда придет мой час встречи с Я. Вот тогда я полностью стану самим собой, а не тем представлением себя, которое мне навязали те, кто знает меня. Следует стремиться не к отказу от Я ради мира, а к осознанию самого себя Я.
Лев Толстой ругал Уильяма Шекспира именно за то, что его герой Гамлет задается сакраментальным вопросом о том, быть ли ему Я или быть как все, то есть, никем, не-Я. Быть не-Я – это не-быть. Гамлет нарочно отказался от себя и притворился сумасшедшим, то есть, человеком без Я, для того, чтобы его не умертвили за то, что он догадался, что его близкие, - мать и дядя, - отравили короля. Об этом ему поведала тень отца. Не является ли на самом деле эта тень – тенью Я или не-Я? Тень Я, темная, злая, безумная сторона души Гамлета толкает его на убийственную месть. Отказ от симуляции, от притворства, от маскировки себя безумным приводит Гамлета к признанию себя Я, что убивает его. Теперь ему нет места в мире живых. Но ему есть место в Я. В этом и заключается трагедия жизни человека быть самим собой. Будешь как все, - живи, станешь самим собой, – умри. Вот гамлетовский вопрос. В этом его смысл. Но эта трагедия есть и спасение для вечной жизни в Я.
Ответ Гамлета не понравился Льву Николаевичу. Ну, не хочет он умирать, как не хочет умирать и его герой Андрей Болконский, как не хочет умирать и героиня его одноименного романа «Анна Каренина». Но они умирают, превращая романы Толстого в трагедии. Они выбирают себя в пограничной ситуации войны и мира, мужа и любовника. Лев Толстой, как бог романа воздает им за желание быть самим собой смертью и как бы советует читателю: «Смотри! Будешь самим собой – умрешь. Но если будешь как все, – пустым местом, вроде Николая Ростова или Алексея Каренина, - живи и другим давай жить.
Начинающим читателям следует для знакомства с классической русской литературой взяться за роман Льва Николаевича «Война и мир». Роман «Анна Каренина» лучше не брать «Это почему»? – спросит иной любопытный читатель. Ну, скажите на милость, зачем вам, читателю с тонким вкусом, читать написанный мужчиной о женщине, кк если бы его писала она сама? Вот если бы я, Лев Николаевич, был бы женщиной, то написал бы это. Что за странная фантазия, - чай, не ХХI век. Или Лев Николаевич – это провозвестник века ЛГБТ+? Что бы ло бы, если бы я был женщиной? И вот, как вы читаете, Лев Николаевич делится своими тайными желаниями с вами, приличный читатель, вгоняя вас в краску стыда, о том, как неверн-ый(ая), изменяет своему законному мужу Каренину с любовником.Вронским.
Лев Толстой – это наш Гюстав Флобер, то есть, писатель в юбке. Он вправе сказать, как сказал Флобер о себе, что «мадам Бовари – это я», что Анна Каренина – это я, Лев Николаевич Толстой. Только представьте себе Льва Николаевича, а не его жену, - в ее юбке, смотрящего на себя в зеркало и изрекающего: «Нет, я не графин Лев Николаевич Толстой, - я графиня Анна Каренина». Вот умора, - лучше не придумаешь. И Анна Каренина запела бы, голосом Мурата Насырова, что «Лев Николаевич, я – это ты, ты – это я».
После «Войны и мира» можно смело браться за уже большие романы Федора Михайловича, ибо в прочих своих писаниях Лев Николаевич повторяется и может быть интересен только специалисту, да такому любителю письма Толстого, каким я с превеликим удовольствием для себя и остаюсь. Советы Рахметова Николая Гавриловича, как йога революции, довольствующего малым и воздержаться от чтения писаний Уильяма Теккерея после чтения «Ярмарки тщеславия», не для меня. Достоевского можно и нужно читать, помимо художественной ценности его повествований, для того, чтобы привить себе экзистенциальный вкус к хорошему чувству Я.
Вот Федор Михайлович молодец, не опустился до столь скандального обращения в женщину, да еще в таком уже почтенном возрасте отца семейства, как Лев Николаевич. И куда смотрело Око Государево, чтобы допускать достопочтенное общество до чтения таких, с позволения Священного Синода сказать, спорных романов для замужних дам и вдов. Урок маркиза де Сада с Жюли – наука для Льва Толстого. Единственно, что может коробить взыскательного читателя того, что Достоевский сотворил пером с бумагой, так это откровения странного господина из подвала, да грязные признания подростка, изживающего путем рассказа свои нечистые желания. Подросток, так сказать, «нечистый на руку». Так и представляю себе Аркадия Долгорукого, этого несносного подростка, не могущего остановить мутный поток своих глупых речей. Вероятно, Достоевский времени «Подростка» еще не преодолел подросткового возраста в развитии своего личного сознания, бредя фантазией «положительно прекрасного человека» в образе Андрея Версилова, который предстанет в зрелом виде в «Идиоте» в лице князя Льва Мышкина как идиллический персонаж.
Конечно, нельзя сказать, что князь-идиот есть человек, находящийся в полном сознании себя лично. Он еще мало знает себя, только-только стал узнавать себя после выздоровления от душевной и нервной болезни, - видимо, эпилепсии. И вот он поступает на место письмоводителя или секретаря при муже своей тетки и перестает быть идиотом или иждивенцем. И спустя некоторое время, вообще, становится вдруг завидным женихом, получив миллионное наследство.
«Ну, чего еще желать»? – ненароком подумает мечтательный читатель. – Вот мне бы судьба послала такую удачу!». Но, нет, деспотический писатель никак не хочет отпускать своего героя под счастливую развязку и все мучает и мучает его, эту овцу, любовной страстью, которая приличествует больше черту из роману - Парфену Рогожину. Да, и любит князь Мышкин несчастную и роковую женщину, Настасью Филипповну Барашкову как-то по-своему, по-идиотски, что ли, не как мужчина, вроде его соперника, задаривающего и покупающего ее любовь, а как взрослый ребенок, как несчастный человек. Одним словом, идиот, и только.
Этот идиотский герой все из того же мелодраматического репертуара Федора Михайловича, из его обоймы «блаженных страстотерпцев», вроде Алексея Карамазова, Сони Мармеладовой или умильного старца Зосимы. Прям одна патока, мармелад в шоколаде – в черте Ивана Карамазова, в преступнике Раскольникове или в легионе бесов. Как сладок грех. И за все «хорошее», сладкое приходится платить. Кому? Разумеется, читателю. Жестокий талант Федора Достоевского заключается в том, что он умело слепил из собственного фигурального, образного «г…», из сора, мусора и пыли, то бишь, из Аркадия Долгорукого, Андрея Версилова, Петра Валковского, Родиона Раскольникова, Аркадия Свидригайлова, Николая Ставрогина, Ивана Шатова, Алексея Кириллова, Парфена Рогожина, Федора Павловича Карамазова, Ивана Карамазова и Павла Смердякова, артефакт-конфетку. героя-мечту, положительно прекрасного человека и скормил ее ничего не ведающему читателю так, чтобы он не подавился, но, напротив, восхитился записным, литературным вкусом. Вот писатель, который из матерного праха сотворил, «выдул» шедевр. Только каким, интересно, духом – чистым али нечистым? И нет ли здесь извращения почище инцеста?
Не является ли образ положительно прекрасного человека маской, которая прикрывает смешную физиономию ретроградного господина в клетчатом пиджаке с руками, упертыми в бока?
На днях я читал дневники Льва Толстого за девяностые годы позапрошлого века. Так в одном месте уже не помню за какой год, он пишет о двух Я человека – физическом и духовном, - и замечает, что хорошо, когда у него духовное Я не связано физическим Я. Думаю, что у Федора Достоевского эти Я амбивалентно или двусмысленно были связаны в его романах в виде двух литературных образов соответственно положительного, полного, духовного, вроде образа князя Мышкина и отрицательного, худого, дурного или материального, вроде образа Николая Ставрогина. На самом деле, не является ли Лев Мышкин эпилептическим двойником Николая Ставрогина, сошедшего с ума? Вот такое двойничество можно встретить на страницах не только классической литературы, но и популярного, массового чтива, вроде эпопеи про Гарри Поттера. В цикле романов об ученике колдуна вас не смущает прямо-таки бросающееся в глаза змеящееся, изворотливое сходство между Гарри Поттером и Воландом де Мортом, этой адаптацией к массовому вкусу булгаковского черта Воланда. И не является ли Гарри Поттер детской версией принца Гарри, Гамлета Датского?
Не есть ли принц Датский Мастер перевоплощений, а тень его отца – Воланд, он же Мефистофель как часть той силы, которая желая зла, творит добро? Не в этом ли и состоит соблазн Фауста, одержимого демоном познания? Но это в немецком варианте, в котором Гамлет есть Фауст, а его Офелия – Маргарита. Интересно получается, что нарочитое, притворное безумие Гамлета оборачивается реальным безумием Офелии.
Так в чем заключается безумие принца Датского? Не в подмене ли себя иным, тем, кем хотят видеть его близкие и свита короля. Но он проговаривается, точнее не он, а приглашенные им актеры, признаются в обмане, разыгрывая на сцене ту драму, которая случилась реально. Или она сложилась так в голове у Гамлета? Может быть, он действительно сошел с ума и стал принимать свою больную, извращенную фантазию за саму реальность? Реально ли существует наше Я как независимая инстанция или она только иллюзорное, искаженное представление нас самих, того, что мы делаем, самого дела и его последствий в реальности? Может быть, именно он желал смерти своего отца и хотел стать им, королем, для своей матери? Не хотел ли Шекспир как автор расправиться с самим собой как герой, как актер, как собственное детище сцены с сценаристом? Это чистое, голое явление, феномен мазохизма.
Так кто виноват, что распалась связь времен и пресеклась династия датских королей? Не безумный ли наследник трона? И все почему? Потому что его любопытное, подозрительное Я дознователя стало желанием иного. Безумие Гамлета заключается в том, что он захотел стать не самим собой, а другим, совсем иным, в его случае королем, которым он и так стал бы, но потом, по закону. Но нет, он захотел им стать тут и теперь. Безумие Гамлета – это случай бегства от самого себя. Но от себя не убежишь. Это бегство есть иллюзия, греза, которую не найти нигде, сколько бы ты не менял место жительства. Нас сознание постоянно возвращает на свое родное место. Это возвращение и есть ностальгия по родному пепелищу, в которое превратилась его душа, по собственному телу, в котором как в гробу спит она. Так не надо бегать от себя и будить лихо (хаос), пока оно тихо, в порядке.
Загадка, тайна творчества заключается в том, как найти себя, свое Я в том, что ты сотворил с самим собой, в не-Я, в той вещи, в которую превратился. Как ожить в материале, в иной телесности. Ты будешь жить не в собственном теле, но в теле не живом, в теле искусного воплощения, в собственном сочинении? Вот ты умрешь в своем теле, а твое Я останется жить в произведении. Твой текст есть храм, в котором будет покоится твой дух, пока читатель не войдет в него и не потревожит твою тень, твой призрак, твое другое Я или не-Я.
Глава четвертая. Событие контакта с самим собой
Вот теперь и подошло самое время для описания самого события контакта как артефакта времени в качестве смысла бытия. Время есть смысл бытия как пространства мысли. Мысль случается, сбывается временем. Если бытие – это место, основание, основа сущего, субъекта, Я, то событие есть время личности, личное время. Это время, предназначенное для себя, для того, чтобы стать самим собой, исполнить свое предназначение, иметь смысл в том, что есть.
Как это было? Как такое случилось? И что именно имело место и время быть? На поединке, в баталии под контактом понимают явление тактильного столкновения сил, прямо направленных друг против друга, удар в ударе. Я же понимаю под контактом искру смысла в проводниках сети слов. Искрит мысль смыслом в словах. Но что или кто тебе вкладывает тебе мысль в сознание так, что до тебя доходит она как смысл в слове? Дело, язык, собеседник?
Не является ли попытка размышления о проблеме контакта с иным, иноземным разумом или другим носителем того же самого разума уже последствием, результатом действия этого разума на мое сознание прямо или через кого-то мне знакомого, например, того же Василия Ивановича, может быть, в его полном неведении об этом?
Ну, хорошо. Установим мы контакт с внеземным разумом. И в чем будет смысл такого контакта? Да, еще есть во Вселенной разумные существа, помимо человека. И что? Неужели они смогут решить за нас наши проблемы? Конечно, нет. Что они могут знать и думать о чем, чего мы не знаем и еще не думали о том, что составляет смысл нашей жизни?
Но тогда зачем они нам нужны? Сам интерес к другим разумным существам обусловлен тем, что они, может быть, знают что-то такое, чего мы не знаем о самом разуме. Но чего собственно мы не знаем о нем? Благодаря ему мы находим сами, без посторонней помощи, смысл в собственной жизни. Осталось только найти его в собственной смерти. Что такое смерть? Это не жизнь. Нет сознания смерти, ибо мертвый не имеет сознания. Все проблемы сознания покидают человека в смерти вместе с его жизнью. Проблема сознания смерти есть в жизни в том смысле, для чего она есть?
Я шел по дороге и думал об этом, машинально обратив внимание на то, что ветер разогнал облака на небе, сделав его пустым и никому не нужным. Голубое небо стояло надо мной и как будто что-то ждало. Но чего оно ждало? Ответить на этот вопрос мне мешал все тот же ветер, который трепал незакрепленное железо, заставляя его безжалостно скрежетать до боли в ухе. Небо ждало своего часа.
Да, время. Как его можно понять? Вот именно: его можно понять тем, как оно есть. Есть оно в настоящем будущем. Ведь оно ждет его. Одно будущее как проект вытесняет другое будущее в прошлое и становится настоящим для сознания. Но, становясь для него таковым, оно проходит, застыв в сознании как образ настоящего. Так образуется серия времени как последовательность его моментов в качестве стрелы времени, направленной из будущего в прошлое. Настоящее является в этой временной последовательности границей, делящей время на моменты, отрезки. В целом время есть эта последовательность, непрерывность (континуум) или длительность.
Прерывность времени, его моментальность есть настоящее, то есть, время застывшее, остановленное в своем беге по кругу, пребывающее в цикле.
Жизнь и есть это становление времени, его длительность. Бег жизни, суета жизненного становления усыпляет сознание человека, вовлекает его в череду событий, мешает сосредоточиться на себе.
Человек выходит из потока времени, погружаясь в себя. Но и здесь поток времени не отпускает его от себя. Только теперь это поток не событий , творящихся в мире независимо от сознания, но событий самого сознания. Это сознание становится источником их появления. Они как бы появляются из самого сознания. Но так ли это?
Это так и не так. Это так, потому что само сознание начинает делиться на моменты и появляется время сознания как целое и его части.
И не так, ибо сознание есть сознание человека как сущего в бытии мира. Это не сознание самого мира как бытия.
Время есть явление сущего в бытии, а не самого бытия. Бытие находится вне времени. Оно пребывает в вечности как вечное. Вечное - это и есть сама длительность как таковая. Она не схватывается интеллектом, который как инстанция опосредствования все делит, анализирует, объясняет.
Тогда что позволяет нам знать время как вечность, а бытие как вечное? Интуиция, которая работает с одним целым, а не с его частями. В интеллекта интуиция становится интеллектуальной, уже синтетической, а интеллект спонтанным, творческим.
Выход из потока времени в мире реально, а не ментально в состоянии медитации, сосредоточенности на себе или себя на ином, чем Я, возможен только в момент смерти сущего, существа, человека.
Таким образом человек увековечивается, становится вечным. Он уже не сущий, а бытийный. Причем не абстрактно, в мысли, потенциально, а конкретно, на деле, актуально. Но что значит быть бытийный человеком? Это быть не собой. не в себе, а в других, для других. Это единственная вечность доступная нам.
Между тем мы мечтаем о вечности существования для себя. Почему? Из-за чего? Из-за страха смерти. Страх перед не-бытием сущим, существовать отдельно от других, заставляет нас мечтать быть вечно сущим. Но вечно не сущее, а бытие. Пределом существования нам кажется Бог как сверхсущее. Но Он не сущий и не сверсущий, Он просто другой. Он бытийствующий.
Точнее, Он и есть само Бытие как Одно во всем сущем и все сущее Одно как Бытие. Страх смерти имеет причину не в самом убытии, а в нас в чужих. Мы собственно и есть страх перед ничто как ложным образом Бытия. Это результат того, что мы присвоили Я себе, сделали в сознании его собой, осознали себя Я.
Следовательно, не следует бояться смерти, ибо смерть есть конец иллюзии, в которой пребывает человек, осознавая себя живым, отличным от других живых а качестве сущего Я. Сущее Я есть иллюзия жизни. Маркером, индикатором, индексатором или десигнатором, знаком, буквой иллюзорности жизни в таком сущем виде является Я, чувство себя как Я отдельно от других. Между тем Я едино для всех сущих как Одно, как Бытие. В данном случае, в случае Я, подтверждается истинность положения (тезиса): "Пробным каменки (критерием) истины и лжи, иллюзии является истина. Ложное (сущее) или ментальное Я проверяется истинным (бытийным) или реальным Я.
Есть сущее или физическое, объективное Я, которым меня знают другие Я. Но есть еще внутреннее, душевное Я. Его не следует путать с ментальным Я как абстрактном, отвлеченным от объективных, индивидуально существующих Я. Я переживаю себя чувственно конкретно среди людей и абстрактно думаю о себе про себя в качестве душевного Я. Это переживание меня в сознании, в представлении есть чувство уже сознания себя, чувство самосознания. Такое чувство и есть душа, точнее это действие души на само себя посредством тела как той среды, в которой она обитает в мире. Но есть еще духовное Я, то истинное Я, о котором я думаю как душевное Я.
В результате размышления у меня складывается представление и понятие о Я. Это понятие Я и есть ментальное Я. Если его принимать за подлинное Я, то, естественно, такое признание равнозначно иллюзии, заблуждению относительно реального или духовного Я, ибо в настоящем Я сущие не делятся, но собираются в одно целое, в одну монаду (паттерн) бытия. Монада, точнее, ее образ в сознании дробится на множественность я, приписанных в качестве персонального значения сущим, достигшим в мире предела возможного познания как мира, так и себя, своего места и времени в нем.
Сама по себе смерть не имеет смысла, как не имеет смысла и сознание смерти, собственной смерти. Но смерть имеет смысл в связи с жизнью, как имеет и смысл сознание жизни. Имеет только смысл факт смерти в жизни. Взять хотя бы смерть в жизни такого героя произведения Федора Достоевского «Бесы», как инженер Алексей Кириллов в качестве героя смерти.
Зачем инженер Кириллов в этом романе убил себя? Чтобы доказать, что он Бог? Странная идея. Только тот Бог, кто вечно жив. Если можно убить себя, то эта возможность есть прямое доказательство опровержения подобного рода идеи.
Но что, если Бог есть тот, кто может все, ведь он предицируется как всемогущий. Тогда он может и то, что никто не может, - не может умереть. А умереть он может? Если он может все, то может и умереть. Так он может умереть или не может? И да, и нет в одно и то же время. Налицо явное противоречие в рассуждении.
Но если рассуждение о возможностях бога противоречивы, то нельзя однозначно выбрать одну из двух альтернатив в двузначной логике, которой руководствуется инженер. Что говорит о том, что инженер Кириллов в своем убеждении быть богом явно безрассуден. В уме ли он или безумен? Умно было бы утвердиться в идеи относительно себя, что он бог, на основании безуспешности попыток убить себя. Но тут опять появится сомнение в своей божественности как всемогуществе.
Кириллов заявляет о своем своеволии, полагая его высшим пунктом, точкой приложения, вершиной, пределом не просто возможность, но реальность самоубийства. Что же таким образом действия он может сделать? Он может то, чего не может любой нормальный, здравомыслящий человек, - лишить себя жизни, презрев как живой человек, инстинкт самосохранения Но что это доказывает? Только его безумие, ведь вряд ли здравый в уме человек, будучи живым, убьет себя. Но это никоим образом не доказывает, что он есть бог. Не будем же мы в самом деле считать бога безумным. И зачем богу убивать себя? Неужели ему нужно доказывать, что он бог, и доказывать таким странным образом? Но это глупо.
Другое дело, если убить себя не для доказательства того, что ты бог, а для того, чтобы прекратить жизнь, если она потеряла всякий смысл. До поры до времени отрезвления от иллюзии жизни она имела ложный смысл, но после отрезвления, осознания того, что она иллюзорна, она предстала в своем истинном свете. Дальше так жить не имеет смысла. Но как жить иначе? Просто жить? Можно. Но зачем? Чтобы просто жить?
Значит, прежде жил в иллюзии, в сознании, ибо сознание и есть иллюзия, а теперь живи без сознания, одной жизнью. Но так можно жить, будучи не человеком, а, например, насекомым или растением. Зачем же жить так человеком? Это не рационально, расточительно.
Конечно, хотелось бы пожить со смыслом и не в иллюзии, а в действительности. Но как так можно? Значит, можно, если так живут все эти люди. Но я - не они. Я так больше не могу жить, - жить иллюзий. Если бы так думал инженер Кириллов, то он бы мог сойти за философа и мог бы быть понятен тем, кто не может уже жить иллюзией. Однако он, следуя той же логике, которой был верен персонаж уже другого романа Федора Достоевского, стал испытывать себя убийством не другого, а самого себя. Могу или Я - тварь дрожащая?
Но зачем же так грубо, топорно, криминальным образом, Федор Михайлович, решать метафизическую проблему персональной модальности? Как можно физическим способом разрешить духовный, метафизический вопрос? Горе-метафизик, вы, если думаете, что все можно сделать, тем более, на словах.
Как можно переступить через самого себя? Можно ли и при этом не потерять своей головы? Вероятно, нельзя в полном сознании лишить себя жизни. Только имея ущербное, превращенное сознание, можно это сделать. Но нет никакой проблемы для осуществления задуманного самоубийства, если ты совершаешь его бессознательно, машинально, привычным образом, если многократно уже репетировал его производство. Но в чем заключается проблема, затруднение в реализации самоубийственного проекта? В самом сознании. Оно не знает смерти, не знает ни своего возникновения, ни смерти. Оно появляется в момент осознания себя собой. Оно моментально в начале и в конце и не успевает схватить, зафиксировать себя перед самым появлением и исчезновением. Мы умрем и так и не успеем осознать то, что уже умерли. Мы способны держать в сознании только то, что еще живы. Почему это так важно для меня теперь? Потому что приближается конец света. Все его приметы налицо. Вероятно, следует предупредить его наступление собственным самоубийством, чтобы оставить за собой еще хоть какой-то, маломальский смысл. Таким может быть настоящее метафизическое, а не литературное самоубийство. Характер самоубийства обусловлен тем, по какой причине и с какой целью оно совершается.
У Достоевского в романе «Преступление и наказание» убийство Родионом Раскольниковым старухи-процентщицы и в романе «Бесы» самоубийство Алексея Кириллова носят псевдо-метафизический, мнимо-философский, явно надуманный, идиллический характер, что говорит о том, что Федор Михайлович был большим фантазером, но никак не большим мыслителем. Даже Лев Николаевич Толстой, несмотря на известное самодурство и капризность в мысли не могут до такого додуматься, как Федор Михайлович. Достоевский. У Толстого можно найти в романах и размышлениях на публику (публицистике) и для себя в его личном дневнике описание страха смерти и обретение крепости духа в смерти, но никак не испытание себя смертью других людей и самого себя.
Достоевский явно был болен манией постановки скорее всего душевного, а не ментального эксперимента на своих героях. ОН подставлял их вместо себя и разыгрывал на них свои преступные (садистские) и мазохистские фантазии. Короче говоря народным слогом, писатель Федор Достоевский был «болен на свою голову». Он был писатель-фокусник, чисты иллюзионист. В этом и заключается тайна его поэтики как «магического реализма» или фантасмагорического натурализма. Он писал так ярко и обстоятельно о своих фантазиях, что у вдумчивого читателя невольно складывается впечатление, что именно они и были для него настоящей реальностью. Такое отношение к своему творчеству и его творениям не может не навести читателя на мысль, что Достоевский верил в свое слово, доверял ему, не мысли, но слову как воплощению своего воображения, больше, чем чему еще. Он был не писателем, но магом слова, верящим всему тому, что он говорил и писал. Такое иногда бывает с журналистами и писателями, когда по ним плачет палата № 6.
Если Антоном Павловичем Чеховым все понятно, ведь он был врачом и писал, как врач о свих героях, в частности о героя рассказа «Палата № 6» то Достоевский в силу своей манеры подставлять под себя как автора своих героев оказался в шкуре сумасшедшего, может быть даже помимо своей собственной воли. Ну, это надо же не просто прикинуться сумасшедшим, как это сделал Гамлет у Шекспира, но совершить убийство и самоубийство из принципа, чтобы проверить себя могу ли я это сделать. С философской точки зрения, а не только психиатрической или психоаналитической, это явное помешательство рассудка и бред ума. Никакой мыслитель еще не мог додуматься до такой откровенной чуши. И эту чушь апологеты творчества Достоевского выдают за философию? Что за глупость. «Похвала вашей глупости», - сказал бы Эразм Роттердамский.
До меня только недавно дошло то, что я размышляю по модели «царя философов» - его превосходительства Платона (вот сказал!), - когда обращаюсь к миру, к обществу людей, желая подумать нечто о человеке. Ведь так на социальном расстоянии, рассматривая великое, видишь и малое, человека как величину. И вот я заметил, что последние два века человеческое общество, человечество, как и отдельно взятый человек, может находиться не только в духе, но и не в духе или в дурном расположении духа, болеть не только телом, но и душой. И такие болезненные состояния души человечества периодически посещают его. Тогда оно сходит с ума, становится безумным и творит зло самому себе. Это было во время французской буржуазной революции и связанной с ней эпохой наполеоновских войн, которые можно назвать первой мировой войной. Потом через одно поколение опять человечество обезумело и начались гражданские войны в Европе. Снова все повторилось в начале следующего века, когда люди стали истреблять друг друга по всему миру в так называемую «первую мировую войну» и вызванные ею революции и гражданские войны. Безумный призрак коммунизма бродил по миру. Следом, опять через одно поколение человечество уже бредило безумием фашизма и нацизма, пока очередной призрак уже не шовинизма и большевизма, а фашизма на время не похоронили в своем коллективном бессознательном те народ, которые настрадались от него.
Но вот в новом, уже нашем, веке грядет очередной безумный призрак уже не красной, черной или коричневой, а зеленой, экологической, энергетической и вирусной чумы на нашу больную голову – это призрак глобализации. Уже прошел первый этап глобализации – этап мультикультурализма или этап смешения (микса) культур. Следующий этап – это этап, на котором мы находимся, так вот, это этап самой глобализации капитала. И на нем человек становится капиталом, а капитал становится человеческим. Человек теперь цифра, информационный модуль в машинных (бинарных:0-1) кодах современной информационной цивилизации. Глобализация человеческого капитала осуществляется в социальных коммуникативных сетях, которые запускаются сообразно числовым (цифровым, математическим) алгоритмам. Эти сети есть новая социальная нормальность, новая социальная связь, отношение уже личной, вещной, энергетической, но информационной (виртуальной) зависимости. Эта зависимость не от людей, не от вещей, не от энергии, а от информации, от того материала, который содержится в готовой форме, является фактом опыта, его субстратом.
Значит, я обнаружил цикличность смены состояний коллективного интеллекта людей или их общего, социального сознания. Это сознание можно определить в терминах кибернетической модели как бинарную матрицу нулевого или пустого класса и положительного класса, состоящего из самого себя как элемента по типу: 0-1. В нулевом состоянии сознание рассеянно, разжато в качестве социального или коллективного бессознательного. В единичном же состоянии как целое оно сжато, собрано, сфокусировано на себе как цели-смысле и есть собственно сознание, сознательно.
Стадия сжатия как сила сознания демонстрирует подъем в развитии цивилизации. Стадия же разжатия сознания общественной жизни показывает его слабость, неспособность сознания собраться в себе, выход из себя, безумное помешательство и слабоумие. Эти два состояния социального сознания периодически или циклически (по кругу) сменяют друг друга по импульсной модели: точка сбора или схода- периферия или кривая разбора или расхода. На последней стадии мы теперь и находимся. Это стадия тотального отчуждения людей не только друг от друга, но и от самих себя что естественно угрожает полным распадом и смертью не только сознания, но и его социального носителя, чей организм утратил волю к сохранению в связи с ослаблением иммунитета к смертонтсным вирусом из-за коллективной вакцинации в сам момент инфицирования.
Это так, если рассуждать в научных терминах, находя причины явлений общественной жизни в ней самой как в натуральной, естественной стихии.
Если же размышлять о явлении помешательства современных людей в парадигмы мира и давать сказочное или духовное (ментальное или метафизическое), а не натуральное, физическое (научное) объяснение, то можно подумать о том, что в пограничной ситуации богооставленности человека, вызванной расколдованием (демифологизацией) мира и безверием (атеизмом), им овладели враждебные силы, которые борются друг с другом за человека, за людей, чтобы первыми их уничтожить. Это силы хаоса или беспорядка и жесткого, сурового порядка. Условно их можно назвать соответственно "мягкой" и "грубой" силы или softforce и hardforce. Нарицательно их можно назвать силой сатаны и силой дьявола.
Теперь в душе человека и в сознании общества борются друг с другом не силы света, бога и тьмы, дьявола, а, напротив, силы сатаны и дьявола. Сатанинская сила хаоса представлена либералами или извращенцами, анархистами, "леваками", а дьявольская сила представлена авторитариями или выродками, фашистами. Короче, разлагаясь, мы становимся либо жидким, либо твердым, подмороженным калом (говоря попроще, просто говном, навозом цивилизации). Это кому как нравится. Не буду прямо показывать пальцем на тех, кто является извращенцев, а кто лесом, не то они еще обходятся и не простят. Это Бог простит. Они - сатанисты и бесы - никогда.
Когда такое превращение людей в извращенцев и бесов происходит на твоих глазах и вовлекает тебя самого в оное, то ты невольно теряет веру в себя и в смысл собственной жизни. У тебя непроизвольно появляется благородное, возвышенное желание встать в сторону и не участвовать во всеобщем засранстве, не обмазаться говном, не стать и быть дерьмом.
Уж лучше умереть чистым, чем в усмерть обосраться. Но умирать не хочется, ибо понимаешь, что смерть всех примиряет и чистых, и обосранных.
Так что же такое смерть? Смерть - это покой и пустота. Не следует ее, эту пустоту, бояться. Не бойся ее, когда она придет к тебе. Только не торопись с ней встретиться. Она таких не любит и мучает их. Если ты живой, то живи, пусть даже в жидком или твердом, засохшем дерьме. Это, быть бесом или е-бесом, все лучше, чем кормить червей.
Пока живется - живи. Придет смерть - умом, нисколько не сожалею об этой донной жизни. И смейся над враньем тех болтунов, которые талдычат о ценности жизни. Да, она имеет ценность в самой себе - в жизни, но не в смерти. И больше смелая над враньем тех, кто болтает о том, что в жизни есть нечто более ценное, чем твоя жизнь. Это они говорят тебе, видя в тебе "пушечное мясо".
Если же ты готов совершить подвиг, то совершай, но не по приказу, а по зову души за жизнь людей. Не труби о нем, но сделай его так, чтобы никто не узнал об этом и даже не догадался. Иначе это будет не подвиг, а твой мажорский пиар, его обнуление бабосом. Смотри не заработай на нем имя и состояние. Не все можно перевести в рупи или доллар. Это удел только избранных, а не навоза, - быть героем. Тебе по плечу? Наверное, нет. Так живи. Уж лучше быть живой собакой, чем дохлым львом. Люди все равно будут говорить о тебе, - конечно, не вслух, а про себя, - что ты дурак. На словах же, на публику они будут поминать тебя за молодца. Был добрый малый, но ... (про себя) дурак дураком. Вона как, а я и не знал. И уже не узнаешь.
Впрочем, была не была, жизнь - копейка, а судьба - злодейка. Всем смертям не бывать. Именно это ведет человека на подвиг к смерти, когда ему терять нечего: впереди - враг, позади - загран-отряд или еще не обстрелянные товарищи по оружию. “C'est la vie"; - как говорят французы, - "a la guerre comme a la guerre".
Все мы умрем. Нас там встретят и близкие, и друзья, и враги, и те, ко прошел мимо нас, не оглянувшись. В этом смысле история нашей жизни повторится только уже не царстве живых, а в царстве мертвых. По уму царство мертвых устроено как место для того, что стало в жизни не нужным, включая, как это ни парадоксально звучит, и саму жизнь, что встало и замерло и больше не продолжается. Неужели это царство мертвых можно уподобить слепку с царства живых, моментальному снимку жизни? Совершенно верно. Только этот снимок жизни, ее мертвый отпечаток растянут на неопределенный отрезок времени, в котором отсутствует смена состояний самого времени. В нем есть только застывшее прошлое настоящее. Если же в нем есть некоторое движение, то это движение забвения. Со временем мертвое царство теряет свои резкие очертания и становится расплывчатым вплоть до полной неопределенности. Но узнают ли нас в царстве мертвых, ведь это царство забвения. В свою очередь можно спросить о том, узнаем ли мы тех, кто стал мертвым?
С другой стороны во снах нам являются призраки прошлого с того света. Значит, они проявляют активность и знают нас. Ведь они являются к нам с какой-то определенной целью. Но, видимо, они не самостоятельны, и царство мертвых, зависит от царства живых как его отражение; оно рефлексивно и спекулятивно.
Но тогда все же возможна коммуникация, контакт живых с мертвыми! Как может реализоваться такая возможность? Естественно, за счет живых. Мертвые служат живым. Они оживают в живых, как, например, Иисус Христос живет в христианах, сам будучи как человек мертв. Но в ответ христиане скажут, что он вечно жив как бог и как человек. Можно им ответить, что он жив как дух, как привидение.
В свете смерти к бытию, а бытия к не-бытию, если случайно выжил, побывав на пороге смерти, то, что прежде имело ценность, становится бесценным, ценностно незначимым. Теперь ни близкие (семья), ни люди (народ), ни родина, ни, само собой, государство (власть) не являются более важными, чем личное существование. Кажется, что ты выжил для себя. Но что такое ты? Случайность. Так что ей дорожить. И ее в топку вслед за близкими, чужими, какой-то родиной, домом, работой, делами и вещами. Все это теряет цену рядом со смертью, конечно, твоей, а не всех прочих. Что они тебе, как, впрочем, и ты им? Одни слова и ничего больше. Хотя и ты тоже уравниваешься со всем, подлежащим смерти. Туда тебе и дорога. Но это потом, в конце, а пока, если чаша яда жизни тебе еще миновала, то травись жизнью до смерти. Ведь что убивает? Неужели смерть? Нет, конечно, убивает жизнь тебя жизнью же, но чужою. И вот хотя ты еще живой, но по умонастроению уже мертвый. Только любовь ко всем может еще остановить тебя на пороге смерти как последняя иллюзия. Но она ненадежна, ибо у тебя уже есть сознание смерти.
Значит, все же оно, это сознание смерти есть? Да, есть, но только у того, кто вернулся с того света. Но там он ничего не увидел, ибо там нет ничего из того, что можно запомнить. Ты только помнишь то, что все забыл. Это и есть сознание смерти. И правильно. Зачем помнить то, что потеряло былое значение и смысл? Поэтому смерть есть одно и то же, вечное повторение того же самого, чего нельзя забыть. Вот ты забыл себя и помнишь, что забыл, но не помнишь, что именно забыл – забыл самого себя, - таковы все мертвые. Вот они и обращаются к живым за помощью, чтобы те помогли вспомнить, кем они были. Живые же уже забыли тех, кто были.
Удобно умирать в старости, когда все болит, и само существование переживается как непрестанное страдание. Еще лучше, если уже отключилось сознание, и умирающий находится в состоянии слабоумия. Так, в полном неведении, легче умирать.
Совсем другое дело, когда человек умирает в полном сознании и относительно в здоровом виде. В таком виде ему еще хочется пожить, пусть ради одной только жизни, и не важно есть ли в ней еще смысл, помимо того, чтобы просто пожить, и все. Недаром древние говорили, что не так страшна смерть, как размышление о смерти. Мало того, что ты умираешь, так ты еще думаешь о ней и тем самым, мыслью, придаешь ей смысл. Но с тем, что осмысленно, освоено и присвоено труднее расставаться, чем с тем, что бессмысленно и является чужим, особенно вдумчивому человеку. С жизнью есть согласие, - не только ты принадлежишь жизни, но и она принадлежит тебе. Со смертью иначе, - ты принадлежишь смерти, но она не принадлежит тебе: ты есть кто, а она есть ничто. Тогда как жизнь есть что. Умерев, ты есть уже не кто что, а, напротив, ничто. Уничтожение человека доводит его до ничтожества и, наконец, до ничто. Уничтожив себя до ничто, человек не может оставаться самим собой, кто. Вопрос о что – это вопрос о сущности. Вопрос о кто – это вопрос о существовании. Нет сущности – нет и существования сущего, существующего.
Вопрос о существовании, о бытии – это первый вопрос. Если есть, то напрашивается вопрос о сущности, о том, что есть то, что есть. Но что это вещь, объект вопрошания. Кто же есть субъект вопрошания. Есть ли смерть? Да, она есть как не что, а ничто. Или ее что есть ничто. И это ничто или смерть есть ничто никто. Поэтому в смерти невозможно быть. В ней не существуют, не бывают. Существование смерти есть не существование кто и существование никто.
Значит, в смерти нет никого, - ни тебя, ни меня. В этом смысле смерть есть прекращение, конец существования, бытия и начало не-бытия. Начало одного есть конец другого. Поэтому умерев, человек начинает новое, но не бытие, а не-бытие. Сущностью его не-бытия является ничто. Ничто является. Это явление никто. Но явление никто – это никто не является. Конечно, можно принять никто за кто. Это будет обман, заблуждение, иллюзия. В познании есть не только то, что есть, но и то, что нет, чего нет. Но оно может быть, как подмена того, что есть. Если есть ничто, то нет что. Нет что – нет и кто. Правда, люди говорят если нет здесь, то может быть есть там. Где там? В ином мире. Но этого мира нет, ибо есть только этот мир. Мир един и один. Но тогда они говорят, что есть другое измерение того же самого мира, другое его состояние. Но, может быть, это измерение как иной мир есть то, чего нет? И в самом деле, не есть ли иной мир и то, что есть в нем, как раз то, чего нет, но что кажется есть? Но где оно это другое измерение мира или иной мир? Оно нигде. Оно нигде на какое время? Ни на какое. У него нет ни места, ни времени. Оно не находится и не длится. Ведь это оно есть ничто и никто.
Когда человек умирает, он пропадает. В чем? Ни в чем. Нет ему места и времени существования. Но что тогда есть? Только одно. Кто это? Бог. В чем его сущность? В духе. Божественность бога есть его духовность. Смерть человека есть жизнь бога навсегда, вечно. В этом смысле бог вечен, есть вечный. Его сущность – это вечность. Сущность же человека есть ничтожность. Ничтожность есть сущность ничто как объекта, вещи и никто как субъекта, человека. Человек есть как подмена собой бога. Есть человек – нет бога. Есть бог – нет человека. Но нет бога условно. Безусловно нет человека. Что такое время существования человека при сравнении с вечным бытием бога? Почти ничто. Вот это почти и есть миг существования человека с точки зрения бога. Бог существует человеком миг в вечности. Это миг вечности есть время в бытии. Но даже на миг, на время человек привязывается к бытию. И его привязанность к бытию становится навязчивой. Навязчиво то, что уходит, ничтожится. Умирая, человек уходит. Куда уходит? В никуда. Он не может понять это «никуда», потому что оно бессмысленно в прямом виде как «куда». Оно обретает смысл только в ложном виде, в подмене собой того, что есть. Оно полно пустотой. Пустота – это место, где нет ничего и никого.
Следовательно, умирая человек опустошается, становится пустым. Ему самое место в пустоте. Казалось бы, он должен страдать в пустоте от одиночества. Но там, в пустоте, нет и его. Поэтому некому страдать. В этом благо, добро смерти. В ней отсутствует страдание. В ней есть только «вечный покой», потому что в ней нет ничего и никого, что называется «вечным покоем». Жизнь есть беспокойство. Бог есть беспокойство. Смерть есть покой. Но как так: разве бог суетен? Да, если под суетой понимать не хаос, а жизнь, движение. Бог как покой находится не в покое, а в движении. Он есть движение покоя. Он приходит и человек уходит. Встреча с богом равносильна смерти человека. Они встречаются t;te-;-t;te в смерти. Я не говорю, что бог есть смерть. Но его появление для человека смертельно.
Бог является человеку не в жизни, а в смерти. В жизни человеку является мир и он сам в миру. В боге жив бог и мертв человек, ибо в боге человек есть бог. В боге нет ничего и никого, кроме бога, ведь он един и один. Он находится в единстве с самим собой. Если он не один, то он не един с собой, не тождественен самому себе. Не тождественность бога самому себе есть возможность существования мира и человека в нем. Для бога все едино в нем, ему имманентно. Но для всего как мира и человека в нем бог иной, им трансцендентный. Трансцендентность бога и есть смерть миру и человеку. Трансцендентность преодолима только для бога, но не человека. Она предел для него. Уничтожение человека есть преодоление этой границы между богом и человеком. Принять смерть можно, только обожествив ее и себя посредством ее же. Бог как покой в движении несет смерть всему что есть. И только в себе он дает всему жить в качестве себя. Он живет нашей смертью. Он и есть жизнь, вечная жизнь, которая живет смертью живых. Но мы не хотим умирать и просим бога нас пожалеть и не уничтожать. Он жалеет нас и не приходит до поры до времени, до предела нашего существования. В этом заключается его милость. Таково обратное, иное толкование сущности и бытия бога.
Человеку дано быть только частью бога, той частью, которая мнит, старается быть целым, богом. Как только эта часть перестает мнить себя целым, она удаляется в свою частичность, сводиться к минимуму и уничтожается. Пределом такого уничтожения и является бог как абсолютный минимум. Но он есть и абсолютный максимум в качестве единого целого частей. Вместе они как бог вечны в нем одном. Есть ли бог помимо частей? Есть, но уже не как начало и конец. В этом смысле он безначален и бесконечен. В смысле начала он есть собрание, единство целых частей, монад. Человек стремиться к тому, чтобы быть такой целой частью. Но, к сожалению, он становится монадой в смерти.
Свою мнимость быть богом человек переживает как страх смерти. Страх смерти и есть человеческая экзистенция, тот минимум бытия, который дан человеку. Частичность человека в бытии, его экзистенция делает его неуверенным в самом себе. И поэтому человек верует в бога, чтобы преодолеть свою неуверенность, ненадежность, недостаточность в бытии. Вера в бога есть страх смерти. Бог говорит, откровенничает с человеком смертью. Бог как бессмертный приходит в этот мир сознанием смертности человека. Только благодаря сознанию собственной смертности человек причащается богу. К этому располагает бог человека. Надеяться можно только на бога, ибо человек смертен. На что же может надеяться человек? На вечный покой, находясь в страхе перед откровением – пришествием бога. Не дай бог встретиться со смертью. Вот поэтому человек всю свою жизнь оттягивает момент встречи с богом.
Человеческая медлительность, вызванная страхом перед ничто в смерти, дает ему возможность жить. Поэтому человеку нужна религия как вера в собственное бессмертие, как утешение забвением истины накануне смерти. Страх потерять жизнь обостряет ее чувство. Человеческая экзистенция есть крик души смертного перед жертвоприношением. Человек есть жертва смерти как явления бога. Прими то, что дано тебе и получишь утешение. Спасение во лжи, во сне сознания, если спасение – это забвение смерти. Пока ты в забытьи – ты жив. Но что такое эта жизнь во сне? Ложь, иллюзия. Истина сверхчеловечна. Стремление к ней делает человека безумным. Страх смерти доводит его до безумия. Человек отшатывается от безумия и замирает в блаженстве неведения, успокаивается во лжи. Он замещает страх смерти своей озабоченностью вещами, их недостаточностью, невозможностью заполнить собственную пустоту бытия, и заботой о других, вымещая на них свои жертвенные страдания состраданием.
На бога можно смотреть только сквозь смерть из собственного ничтожества существования. Только так можно быть богом ничтожества. Утешение людьми, добродетелью – это все иллюзия. Но она спасает от смерти. Правда, только на время. И все же добродетель придает жизни смысл до смерти. Однако добродетель не решает вопрос смерти. Смерть находится по ту сторону добра и зла как древо жизни. Жизнь растет из смерти, точнее, живет смертью живых. Не задавайся вопросом о добре и зле, если хочешь жить. Такой вопрос ведет к смерти.
Кто же задается таким вопросом во мне? Я. Но что такое Я? Это позиция, которую занимают, чтобы заявить о своем сознательном существовании. Она обозначается в языке личным местоимением в единственном числе как знаком выражения и представления себя лично, самим человеком. Это личное место, которое человек занимает в языке. Оно соответствует месту человека в бытии, из которого возможно заявление о том, что оно занято им. И это занятие имеет смысл в мире, делает сам мир осмысленным в качестве такового, мира.
Позиция Я в мире вечная, но не вечен Я, не вечен конкретный человек, который ее занимает. На это у него есть определенное место и время в нем, в этом мире. Но тогда напрашивается сам собой вопрос о том, занимает ли место Я сам Бог? Лучше, понятнее было бы ответить на такой вопрос так: Бог не занимает позицию Я, а сам является такой позицией. Ввиду своей духовности или всеобщей проницательности он делает возможным для человека занимать на время свое место - центральное место в бытии. Человек, достигая сознания собственной значимости, может заявлять и полагать себя Я.
Другими словами, со смертью меня как человека, мое Я не уничтожается, но находит себе место в бытии в качестве Я другого человека. Оно сосуществует в одно и то же время во многих людях, которые доходят до собственного самосознания. Это и есть самый важный для человека контакт, со-бытие, со-общение с самим собой. Именем со-бытия с самим собой является Я.
В чем есть Я, во мне, в тебе, дорогой читатель, смертно, но то, что есть, бессмертно. Поэтому лучше сказать, чтобы адекватнее, во истину понять, что не в нас есть Я, а мы есть Я, имеем место в нем в том смысле, что мы имеем им (Я) место в мире, которым ограничивается, определяется наше собственное бытие как время в качестве осмысленного, в виде осознанного бытия или сознания в реальности как события. Оно представляет нас, а мы переживаем его как себя. Это переживание имеет место на время в бытии в качестве личного переживания, экзистенциала страха за себя, на грани, на пределе смерти.
Так кого боится человек? Самого себя в лице Бога, когда осознает, что занимает чужое место. Бог дает ему на время осознания себя свое место, которое человек боится потерять. Потеря этого места во времени есть потеря себя. Не теряет себя тот, кто не находит себя на этом месте – на месте Я – вместо Бога. Но человек не может быть богом вечно. Для этого у него нет никаких прав, никаких оснований. Именно этим обусловлена экзистенциальная случайность, онтологическая частичность и неустойчивость человека, то, что он есть «калиф на час». Он полон сознания своей необеспеченности в бытии, собственной ограниченности временем и местом в мире. Человек есть Я не всегда и не везде, а только там и тогда, где он есть сознание, есть сознательно. Сознание своей смертности угнетает человека. Так на что он надеется? На бессмертие. На каком основании? На основании того, что никогда не сможет осознать собственную смерть, потому что само Я бессмертно. И пока человек занимает место Я, как место Бога, он бессмертен, реально не знает, что значит быть самому мертвым.
Вот в этом заключается смысл известного с древности высказывания, что не так страшна сама смерть, как размышление о ней, ее осознание на чужом примере, – на примере того человека, свидетелем смерти которого мы стали, в случае контакта с чужой смертью. Имея опыт контакта с самим собой и понимая, что это такое, не страшно умереть, ибо все теряет свой смысл в смерти, в том числе и я сам вне Я как сознания себя. Смерть дает нам понять, что важнее нашего я само Я, которое, даже если его никто не занимает на какое-то время, есть всегда. Мы испытали, что значит быть Я. С нас довольно и этого. Тревожить в этом нас может только живое, внутреннее противоречие между Я и я, их не полная тождественность, которая и является причиной трагического самочувствия человека.
«Быть или не быть Я»? Вот в чем вопрос для смысла жизни. В этом заключается парадокс человеческого существования. Если ты есть Я, то в этом качестве ты умрешь для мира, но не для Бога. Если ты не есть Я, то и некому умирать. Умирает не ничтожество, а чтожество. Умирает то, что по понятию не должно умереть. Но человек есть Я не по своей природе, а по воле Бога. То, что восхищает человека, его же и поражает своим величием, тем, что человеку дано то, что бесконечно превосходит его. За это следует благодарить Бога, а не бояться принять его смертельный дар – дар быть Я на время в мире. В Боге мы уже есть как в Я всегда. Это осознание себя Я в мире определено временем и поэтому конечно и смертно. Вот что может утешить смертного. В сознании этого не страшно умирать. Быть Я – значит, быть творцом, творить самого себя, повторять Бога без повторения. Мы же в силу своего природного ничтожества ищем повторения, подтверждения своего зависимого существования в мире.
Быть Я – значит, быть творцом, творить самого себя, повторять Бога без повторения. Мы же в силу своего природного ничтожества ищем повторения, подтверждения своего зависимого существования в мире. На все воля Бога, воля Я. А мы все хотим по своей глупой воле пожить.
Таким долгим в мысли был мой путь возвращения к истоку Я – к Богу. Это был путь к контакту с Ним в самом себе. Быть Я человеку дано лишь на момент сознания себя. Быть человеком ему приходится в остальное время его жизни среди таких же смертных существ, как и он, жаждущий бессмертия. Эта жизнь есть жизнь в ожидании повторения того же самого, бессознательное, бытовое существование, жизнь во сне, достойная смерти в том смысле, что, так живя, ты, в общем-то, и не жил, не был на месте Бога, а только хотел быть на своем ничтожном месте Богом.
Каждому ищущему свое – то, что он искал, уже имея тем, что есть. Я ищу Я, но я его уже имею, точнее, оно имеет меня для воплощения. Только важно для ясности понимания того, что есть, уметь различать Я и я, не путать их местами, и знать, что натурализация Я, его объективация по необходимости оборачивается не-Я. Я есть в сознании, но его нет в мире, если не полагать сознание мировым событием. Однако существование сознания Я в мире не есть то, что есть в мире как наличность. Это странно: Я есть личность, но не наличность. Наличность накладывается на личность. Это мир есть в сознании, если речь идет о позиции Я. Хотя сознающий себя Я телесно пребывает в мире, Я нет в мире; оно трансцендентно всему тому, что имманентно миру. Но мир имманентен сознанию по идее. Я есть модус, а не субстрат. Оно модально, а не натурально.
И последнее, что хотел бы посоветовать себе и вам, вдумчивый читатель, - есть желание понять философа, установить в мысли с ним контакт, - подумай сам и сотвори в мысли, достойное Платона, Аристотеля, Декарта, Канта, Гегеля или Ницше. Только в этом случае контакта ты поймешь их мысль своей мыслью, узнаешь действительный смысл ими сотворенного логоса как идейного мира мысли, в котором они жили и продолжают жить тобой.
Важно, чтобы через тебя шла идея мыслью, жило Я, а не отражалось пустым звуком, условным шифтом (клавишей) или шифтером персональной идентификации в социальной сети.
ФРАГМЕНТ ИЗ «ЗАСЫПАНИЕ ГЕРОЯ» (2024)
Черт Ивана Карамазова
Прежде, чем я поведу речь о черте, который являлся Ивану Карамазову, нельзя не сказать несколько слов о самом Иване Карамазове, как главном действующем лице последнего романа Федора Достоевского. Я думаю, что этот роман, по преимуществу философский, более других его произведений побуждает меня думать, как только я открываю роман. И прежде всех прочих героев, населяющих его страницы, именно Иван Карамазов, привлекает мое пристальное внимание. Его образ тревожит мое сознание и заставляет с ним спорить. Для меня диким является сравнение самим Федором Достоевским со слов его последней жены Анны, в девичестве Сниткиной (Снитко), Ивана Карамазова с философом Вл. Соловьевым, имевшим вполне библейскую внешность. Ну, никоим образом этот литературный герой Достоевского, как его описывает писатель, не напоминает Соловьева ни своей внешностью, ни тем более своим умонастроением. Положим мне, как призраку, нет никакого дела до того, как выглядел Иван Карамазов, но все же, для приличия (что за блажь такая, эти приличия, для постороннего или даже потустороннего, каким я полагаю себя), следует дать вам, уважаемый читатель, мое понимание этого образа мысли писателя. Иван Карамазов является одним из творений гения Достоевского. Достоевский гениален, как писатель. Он отлично описал то, как думает сам, когда находится в образе философа. Поэтому Иван Карамазов является образом не философа Соловьева, но писателя Достоевского. Только Иван Карамазов не пишет, а думает так, как думает сам писатель, когда входит в образ философа. Вот почему Иван Карамазов напоминает не Владимира Соловьева, а Федора Достоевского.
Конечно, как это бывает в обществе, так в романе Достоевского, думает не только средний брат семейства Карамазовых, но и прочие братья, как младший единокровный брат, Алексей Карамазов, так и старший брат, Дмитрий Карамазов, склонный более к чувству и страсти, к решительному действию, нежели к отвлеченной мысли. Думает и незаконнорожденный брат Павел Федорович Смердяков (правда, думает пошло), который находится в качестве слуги при своем пожилом отце, Федоре Павловиче Карамазове, либеральном помещике, который сколотил свое богатство на приданом первой жены и преумножил оное благодаря ростовщичеству. Отец семейства не лишен ума и отличается довольно «едкой проницательностью» прагматика-реалиста, умением на все посмотреть с шутовской стороны и опошлить любую высокую идею, которой «болеет» его средний сын. Если Алексей «видит сердцем» и реагирует на «свинцовые мерзости жизни», смущенно потупив очи, как манерный послушник, и незаслуженно не осуждает, а благодушно прощает, пытаюсь выдержать дистанцию из романтических, шиллеровских (сентиментальных) соображений, то Иван Карамазов не просто рационально рассуждает, так сказать, «резонирует» (у него есть свои резоны), но и вслух размышляет, беседуя со своим братом. От вопросов отца о бессмертии и бытии бога он отделывается скептическими фразами, соразмерными умонастроению старшего Карамазова.
Именно своему брату, расчувствовавшись после скандала с прежней любовью, такой же гордой, как и он, Катериной Ивановной Верховцевой, Иван признается, сидя в трактире, в сцене «Великий Инквизитор» в пятой книге “Pro et Contra”, в своей экзистенциальной идее бесценной слезы ребенка, из-за которой он мира, сотворенного богом, не принимает и почтительным образом возвращает богу входной билет в рай, где восседают в согласии и любви палач и мать его жертвы, все простившая во искупление грехов. Иван так взволновал Алексея своей горячечной историей о замученном ребенке, что в нем, в этом кротком монашке, разбудил дух мщения. Напоследок он рассказал брату, сочиненную им сомнительную легенду о Великом Инквизиторе. Сама эта легенда не стоит и «выеденного яйца». Не в ней суть, а в тезисе Ивана Карамазова о том, что он не бога не принимает, а мира, который он сотворил. Карамазов бунтует не против бога, а против мира, как дьявол, как Люцифер. Вот почему ему является черт, как посланец дьявола. Он своего рода русский Фауст, которому является русский же Мефистофель с ретроградной физиономией приживальщика, «известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых».
Важны не сами рассказанные им легенды о «Великом Инквизиторе» или о «Геологическом перевороте» и не анекдот о «Квадриллионе километров», а он сам, как образ мыслящего персонажа. Хотя какие-то мысли все же водятся в этих его устных рассказах. Одна из них та, что именно мысль о собственном бессмертие придает человеку силу жить смертной жизнью. А иначе зачем жить? Для того, чтобы просто жить? Ивану этого мало. Почему? Потому что, живя без мысли о бессмертии, человек позволит себе все, что угодно. Во тогда и наступит, так сказать, «геологический переворот», новое время – врем нового человека, не человека вообще, а человеко-бога, который окончательно, конечным образом решит свой экзистенциальный вопрос: «Зачем жить»? И как он решит этот вопрос?
Или взять тот же анекдот о квадриллионе километров. Вот идет по иному миру, а ему говорят: «Вот пройдешь квадриллион километров и придешь к вратам рая, которые тебе и откроются». Ничего себе испытание. Такая игра не стоит свеч. Лжет этот смертный поперек дороги и будет лежать из духа протеста против такого тяжелого, немыслимого испытания. Но потом устанет, встанет и пойдет. Ведь там, в ином мире нет времени, потому какая разница, - один километр или квадриллион? Возьмет и дойдет до рая и возрадуется? Вот глупость какая! Чистый анекдот, да и только.
Но самая известная притча, рассказанная Достоевским в романе устами Ивана, - это поэма о «Великом Инквизиторе». Этот инквизитор, доживший до преклонного возраста, намного старше земного Иисуса; он изведал все и на правах искушенного спрашивает вернувшегося на землю Иисуса о том, что тот здесь делает, когда он, инквизитор, знает, как сделать людей счастливыми. Он упрекает Иисуса в том, что он не воспользовался тем, чем его после крещения в пустыне искушал дьявол, от которого он спасался постом и молитвой. Это три силы, перед которыми слабы люди, - чудо, тайна и авторитет. Чудо творения жизни, хлеба насущного из подручного материала (камня в пустыне), тайна выбора и авторитет веры. Люди слабы перед материальным, которое необходимо для жизни. Но это материальное можно понимать, как реальное воплощение идеального, что недоступно идиллическому дьяволу, который не способен принять бога в качестве творца всего из ничего. Кстати, не способен на это и Иван Карамазов, как утопический идеалист.
Люди слабы и перед тайной выбора, перед свободой. Они боятся свободы за ответственность перед вытекающими из нее последствиями, которых не знают, и потому зачастую толкуют ее превратно, как произвол. Быть избранным – это отдавать себе отчет в очевидном, - в том, что следует из акта выбора самого тебя. Эту тайну никто не знает, кроме тебя. Поэтому не вводи в искушение бога спасать тебя от глупости.
И последнее перед чем люди проявляют слабость - перед кем требуется преклонить колени. Перед тем, кто властен над твоей душой. Кто это? Это дух. Но какой? Проверяй его верой, а не тем, что тебе обещают. Что же обещают? Власть, которую предлагают разделить с тобой.
Я не могу сказать, что эти малые произведения, как бы я ни хотел, чтобы не оставаться в одиночестве, сочинил сам Иван Карамазов. К сожалению, нет. И сочинил сам автор, Федор Достоевский. Иван Карамазов полностью был, оставался в его власти и ничего не мог пикнуть без его на то соизволения.
Другое дело, черт Ивана Карамазова. Я думаю, что это черт выскочил из Ивана Карамазова не без участия Достоевского, описавшего его. Но свои ли слова автор приписал ему? Конечно, автор представил дело так, что черт якобы вился галлюцинацией Ивана Карамазова, который находился в белой горячке. Именно от отца он унаследовал склонность к употреблению коньяка, в коем превзошел отца, попивая его не на людях, как отец семейства в куру своих сыновей, а наедине с самим собой прерывая в глубоких раздумьях. Для обострения ума он использовал коньяк, как допинг, вроде мексиканских колдунов или ямайских бокоров (вудуистов), использующих «дымок» для проницательности, проникновения мир духов. Только Иван Карамазов употреблял не траву, а коньяк для общения с духами, которые представлял в виде идей. Это неверное толкование идей и послужило причиной его самообмана, иллюзорного существования, пребывания в иллюзии. Он перестал чувствовать разницу между сном и явью, иллюзией и реальностью, ибо часто находился в опьяненном состоянии. Он упивался своими идеями, жил ими, жадно ждал их появления, а когда они не посещали его, пил лошадиными дозами коньяк, живо представляя своего шутовского отца-протагониста, в общении баловавшегося коньяком, который развязывал ему язык. Ивану Карамазову коньяк развязывал ум, освобождая его от сковывающих его правил. Здесь Иван дал маху, перепутав воображение с мышлением. Это и понятно почему. Его автор писатель, а не ученый, склонный в своем художественном творчестве не столько к рассуждениям и вычислениям, сколько к игре воображения, находящей свое воплощение в игре слов. Но слова не мысли и образы не идеи. Образами мыслей, их формами являются не фантазии, мечты, а идеи. Это образы без образов, ими, в них видят, но не видят их. Мыслящие люди видят мир в идеях, а не идеи в мире. Мир идей нельзя представлять себе наглядно. Это иллюзия, оптический обман сознания, заинтригованного собственной внутренней жизнью вне окружающего мира и подменяющего его собой. Так всегда бывает с пьяненькими, коим Достоевский посвятил целую главу в другом своем произведении - «Преступлении и наказании». Принимать свои мысли за реальность – это сущее наказание за опьянение собственным или тем более чужим сознанием, находясь под внушением.
Это размышление навело меня на мысль о том, что не является ли сам дьявол превратным образом ветхозаветного отца, бога до творения в сознании творца? В этой логике становится понятным явление черта, как галлюцинации, в опьяневшем от коньяка сознании нашего мыслителя, Ивана Карамазова. Аберрация оптики ума героя, вызванная белой горячкой от неумеренного распития коньяка, свела его с ума. Но это только внешняя канва событий. Черт явился симптомом, знаком помешательства. Черт – это знаковое событие. Он означает событие, факт сумасшествия от большого, гиперболического ума, несоразмерного ничтожному, мелкому интеллигенту. Достаточно вспомнить то, как вел себя Иван Карамазов на суде, показав все свое ничтожное карамазовское естество, которое прятал под личиной философа-скептика. Вот и вылезло наружу его ничтожное «Я».
Когда явился черт Ивану Карамазову? Тогда, когда он принял явление за то, что явилось, консистенцию за субсистенцию, образ идеи за саму идею, за сущность того, что трансцендентно уму, но чем он пользуется, если на это есть воля свыше, по наитию, интуитивно умно. Что явилось тому причиной? Хождение автора «не в ту степь». Достоевского занесло на территорию чуда, в опасную для мысли зону, где одно принимается за другое, иное. Опьяненный игрой своих слов, Достоевский не смог выйти из образа своего мыслителя, из философски мнимого образа мысли, то есть, из образа философского мнения (мнительности) и обратился в черта. Черт явился фигурой недомыслия автора, его неспособности додумать свою же мысль, принятую за идею, о том, что «все позволено», если есть нет бога. Тогда есть черт, который и объявился, заявив своим присутствием об отсутствии бога. Но его присутствие иллюзорное. Черт есть знак, указующий на присутствие бога в его отсутствии. В присутствии черта бог отсутствует наглядно, существуя невидимым образом. Черт есть призрак больного сознания, в данном случае больного словом, не дающим места для простора мысли. Черт есть alter ego Ивана Карамазова, раздувшееся до размеров его личного бессознательного и не дающего самому Ивану места быть внутри себя, ибо его некуда вытеснять. Место вытеснения уже занято. Единственный выход – выйти и себя, из Я, то есть, сойти с ума.
Черт Ивана Карамазова – наследник двойника титулярного советника Голядкина, этого героя ранней повести Федора Достоевского «Двойник». Писатель вновь вспомнил в романе «Братья Карамазовы» о двойнике героя для того, чтобы показать, как средний брат «проклятой семейки» (она проклятая хотя бы потому, что братья замешаны в сугубо «мокром деле» - в отцеубийстве) относится к самому себе. Черт в романе – это не столько инфернальная, потусторонняя личность или личина, адское дно бога, если смотреть вниз божественной вертикали, в область отрицательных величин, сколько образ обнуления духовной вертикали, опошления самой идеи потусторонней жизни, напоминающий абсурдный объект фантазии (фантастического представления) помещика Аркадия Свидригайлова из романа «Преступление и наказание» о вечности в виде баньки с пауком в углу. Черт Ивана Карамазова есть отражение самого Ивана Карамазова в его собственном сознании. Таким он видит самого себя и от такой (черт-те что) презентации в качестве уже репрезентации сходит с ума. Черт знает, что, но знает ли Иван Карамазов? Он узнает себя в черте и не узнает, боится узнать и признать.
Иван Карамазов раздаивается в рефлексии, которая обращается в разговор с самим собой в качестве постороннего. Так посторонний или потусторонний Иван Карамазов самому себе в помешанной (сумасшедшей) рефлексии? Трудно однозначно ответить на этот вопрос. Тем более трудно ответить, что со слов близких Федора Достоевского можно было услышать убеждение в том, что в образе Ивана Карамазова писатель изобразил самого себя в раннем, молодом возрасте. Вероятно, автор амбивалентно относился к самому себе и поэтому писал не столько от себя, сколько от лица героя, не собственно личным, а чужим словом. И такой чужой стиль письма стал личной приметой, характером самого писателя, как человека, как творческой личности. В этом есть некоторая ненормальность не только художественно-литературного, но и философского свойства. Многие писатели детективного жанра не вполне психически нормальны. И это понятно почему: влечение к преступному (криминальному) образу мысли портит душу. Тем более общественное признание Достоевского преступником-каторжанином заставило его считаться с этим. Но здесь я вижу и другую, иную ненормальность. Это уже не столько душевная ненормальность, сколько интеллектуальная ненормальность, ненормальность самого ума писателя, настоящее, а не литературное сумасшествие.
НА ЗАМЕТКУ (2025)
Образ обманутого мужа в произведениях Льва Толстого и Федора Достоевского. С лёгкой руки Льва Толстого появился классический романный герой обманутого мужа - Алексей Каренин. Но он не вызывает у нормального читателя ни капли жалости к своей жалкой роли несчастного мужа. Конечно, трудно заподозрить Льва Толстого в садистическом удовольствии от описания страданий обманутого мужа и его колебания относительно того, отдать неверной жене сына Серёжу или нет, дать ей развод или нет. Но тут как всегда на помощь "рогатому мужу" приходит на помощь уже немолодая соперница Анны Карениной, но ровесница Алексея Каренина, графиня Лидия, в тайне влюблённая в чужого мужа. По её подлому совету муж лишает мать сына и не даёт ей развод, чтобы он узаконить свои отношения в обществе со своим любовником.
ИДЕЙНЫЙ ГЕРОЙ (Образ героя в "Подростке", "Преступлении и наказании" и "Игроке" Федора Михайловича Достоевского). Каким можно представить себе героя в таких романах русского писателя Ф. М. Достоевского, как "Подросток", "Преступление и наказание" и "Игрок"? Вполне идейным героем, если только иметь в виду слово "идейный" в обычном субъективным значении осознанного желания или дьявольского искушения то ли азартной игрой, то ли богатством, а то и собственным самовозвеличением, вроде того, что проговаривается Родионом Раскольниковым, героем криминального романа "Преступление и наказание": "Неужели я тварь дрожащая или право имею"?
Впрочем, другое, общеупотребительное толкование таких слов, как "идейный", "идея" заимствовано из словаря власти, представленной идеологией, - этим детищем Просвещения, - в качестве сказки начальства народу для наилучшего им управления. Так марксисты, следуя за своим учителем, Карлом Марком, любили порицать буржуазную идеологию за то, что она выдаёт частный интерес буржуина (богача) за всеобщий, народный интерес (бедняка), хотя сами не далеко ушли от неё, когда дорвались до власти. В результате советская (пролетарская) власть оказалась явлением по сути власти бюрократии.
Ещё менее, ввиду незнания и привычки думать только тогда, когда нельзя не думать, публика, другое имя народ, склонна полагать идею в объективном смысле уже не соблазна, а явления духа уму мыслящего существа в мысли.
Если взять главного героя любого из названных романов Федора Достоевского, то ни один из них, - ни Аркадий Долгорукий из "Подростка", ни Родион Раскольников, ни тем более некто Алексей Иванович из "Игрока" не заслуживает звания идейный героя. Идеи их суетные и пустые, есть своего рода искушения, так сказать, соблазны соответственно богатства, власти и азартной игры. Что может быть хуже для идейный, а тем паче идеального героя?!
Намного интереснее для раскрытия сокровенного смысла романа образы второстепенных персонажей. Они точнее, один из них, Алексей Версилов - биологический отец главного героя - доходит порой до самой идеи, имеющей все или почти все шансы стать объективной.
И что это за идея? Это идея никак не такого же рода, как идея в виде фантом его сына стать сказочно богатым, вроде Ротшильда. Она другого характера и свойства. Это идея быть по ту сторону добра и зла.
И все же Версилов далеко уже не Ставрогин. Он стоит на полпути к Ивану Карамазову, как не практику, а теоретик сверхчеловечности. Карамазов уже разделился со Смердяковым, который на деле снимает пробу с того, через что перешагивать нельзя. Подобный трансцензус ещё не вполне осознанно совершил Родион Раскольников и вполне осознал, как пустоту души Николай Ставрогин, поставив на себе эксперимент и превратившись в беса.
Другой, менее значимой идеей автора, которую он представляет в лице Версилова, является идея всемирной отзывчивости русских. Её он публично объявит в своей речи на открытии памятника Александру Пушкину, приписав поэту. В романе эта идея озвучена устами Версилова своему сыну Аркадию Долгорукому.
Оно и понятно, почему русские - это чистые (абстрактные) европейцы без всякой примеси французской, немецкой, английской и прочей крови, ибо они русские. И поэтому они реально не европейцы, а азиаты, многие себя европейцами. Быть абстрактным европейцем - это быть европейцем только у себя в голове, в сознании. Достоевский такое сознание называет сознанием, примиряющим все идеи. В результате и появляется человек Евросоюза, голова которого нашпигована невесть чем.
У Федора Достоевского, как, впрочем, у Льва Толстого, герои романа приносят в жертву либо других, либо самих себя. Ради чего? Ради добра и зла, и поэтому являются либо добрыми, положительными, позитивными персонажами, позитивистами, "мёртвыми душами", либо злыми, отрицательными, негативными персонажами, нигилистами, "бесами". Хорошие персонажи, как правило не поддаются адекватному описанию. Вероятно, потому что их не бывает в реальности. Поэтому они остаются на страницах романа бледными тенями реальных людей, в которых не поймёшь, что действительно есть, - настолько в них все смешалось друг с другом, - и доброе, и злое, и истинное, и лживое.
Наверное, поэтому сочинение и чтение сочиненного есть всегда увлекательная "езда в незнаемое", где и легко узнаваемое маняще преображается в нечто необычное и загадочное, которое влечёт немедленно разгадать. Но, как правило, разгадка таинственного ждёт нас лишь в конце повествования. Такова загадкой в сочинениях Федора Достоевского является сам персонаж, выступающий перед читателем в свете наведенной на него идеи, которая полностью овладевает его жизнью и сознанием.
Можно понять слова из романа, но вот то, что скрывается за ними, так и останется сокровенным, затемненным ими самими. Что это такое? Магическая власть языка, таинственная, неведомая сила авторского слова чудесным образом действующая на читателя. Порой она не менее, если не более действует и на самого автора, зачаровывая его и отправляя в иллюзию, лживую страну фантазии. В итоге автор творит утопию из подручных материала, словесной руды. Идея ли это героя или только измышление автора, его фантомный вымысел, фантазм, крепко держащий его и читателя в ограде, в круге идеологической лжи?
Возьмём того же Родиона Раскольникова. Кто он: Наполеон или "половая тряпка", или та же "тварь дрожащая"? Вопрос неверно поставлен. Правильно будет спросить: кто такой Наполеон? Само собой: "половая тряпка," как человек. Неправильно будет сказать, что ему ничто человеческое не чуждо. Но правильно будет сказать, что ему как раз человеческое чуждо, но ничто зверски и скотское не чуждо. "Это почему"? - законно спросит читатель. Отвечу: потому что он буквально одержим демоном власти, требующей от него всякий раз подтверждения своего господства новой военной победой, невзирая ни на какие пагубные последствия его деяний. В этом Наполеон лишён элементарного чувства стыда и более сложного чувства совести. Ему совсем не бывает стыдно и совестно, что он творит с людьми, играя их судьбами ради своего неистощимого, неисчерпаемого тщеславия. Не меньшей силы демон себялюбия владеет и душой Раскольникова, только в его случае, соответствующем масштабу личности убийцы, заставляет переступить через труп старухи-процентщицы и её беременной малоумной сестры, а не тысячи тысяч собственных соотечественников ради увлажнения своего демона перевоплощения в зверя и скота.
Разница только в количестве жертв, принесенных на алтарь победы себялюбия. Страсти, принявшие ложный вид идей, овладевают сердцем и умом героев сочинений Фёдора Достоевского, способны погубить их бессмертные души и довести до духовной смерти. И неважно, что это за идеи-страсти, будь то страсть наживы подростка, великовозрастного дитяти Аркадия Долгорукого или его папаши Андрея Версилова, одержимого демоном ходить по границе дозволенного или переступить через него, что больше свойственно Родион Раскольников, играть и проигрывать в пух и вера, что характерно, как для самого автора, так и для его бесфамильного героя Алексея Ивановича из "Игрока". Важно только то, что они доводят их до крушения собственной жизни. Что там у бездны на краю? Там не место человеку. Человеку следует быть вполне человеком, что невозможно без совести, отсутствие которой унижает человека делает его человечески ничтожным. Раскольников так это не понял, будучи ничтожным человеком. Чем ему это понять ?! Но он не стал и сверхчеловеком. Он только сожалению на каторге, что "промахнулся" со своим преступлением, без всякого раскаяния от содеянного. Правильнее было бы назвать Достоевскому этот роман, напротив, не Преступление и наказание", но "Преступление без наказания".
Впрочем, как раз для Раскольникова Свидригайлов пророчески рассказал историю с вечностью в деревенской бане с пауком в углу. Именно такая вечность ждёт того, не способного быть не только сверхчеловеком, но и человеком в полном смысле слова.
И тут следует заметить, что Достоевскому так и не удалось показать в образе героя, даже более значимых романов, как "Идиот", "Бесы" и "Братья Карамазовы", идею как таковое, которая в качестве духа находится по ту сторону добра и зла. Рай и ад находятся по сю сторону, бог находится в них, но они не находятся в боге.
И в самом деле, что там, по ту сторону добра и зла, находится? По сю сторону лежит грань, линия разграничения (демаркации) между добром и злом. Это сторона морали. По ту сторону от неё линия морали сходится, складывается, схлопывается в точку, и добро смешивается со злом. Они становятся неразличимыми. Где такое бывает? Внизу, в натуре между зверями и скотами, гадами. Но в данном случае речь идёт не о моральном низости, а о моральной возвышенности, точнее, о том, что находится за моралью, над ней. Неужели там верх сходится с низом, как у Ницше и у героев Достоевского? Там, в частности, разумие сближается с безумием у блаженный, юродивых, чудаков и трудно уже отличить блаженного, юродивого от того, кто блажит, юродствует, уродует себя, как человека. Есть там человек? Нет, там нет места человеку. Но как же бог с его ещё и человеческим измерением? То, что позволено Юпитера, заказано для человека.
И потом не является ли, как это было в представлении древних, бог в человеческом обличии, если не юродством, то его самоиронией? Но тогда такое божественное представление есть просто шутка, вернее, скверная шутка, комедия, точнее, трагикомедия, конечно, не для бога, а для человека, анекдот, скандал, насмешка над человеком. Нет, не может быть. Почему, не может то? Потому что это карикатура на бога. Это может быть так, только если бога нет на самом деле.
Если бога нет, то все позволено, позволено то, что бессмертие души есть лишь иллюзия сознания. На идее бессмертия души держится все царство ценностей. Указанное же толкование того, что находится по ту сторону добра и зла, делает это место не бесценным, а обсценным, неприличным. Конечно, в том месте нет приличия, нет условности, ибо в них не нуждаются обитатели потустороннего, безусловного. Но что это за безусловное? Его трудно не спутать с натуральным. Однако оно другой природы, чем природное, точнее, оно уже не природное, а сущностное, сверхприродное, сверхъестественное, чудесное.
Но тогда это самое место для тех, кто является у нас чудаком, блаженный. Не блажь ли это? Не безумие ли? Да, не мудрое мира, точно. Человек становится безумным, не тогда, когда у него не хватает, не достаёт ума, но, напротив, ума с избытком, который он не может вынести на своих хрупких плечах. Человека нет ниже его, но его нет и выше. Как восклицание герой Пушкина о том, что "нет правды на земле, но нет её и выше". Нет там правды человеческой, но есть истина бога. Она и есть он. Там все возможно, - бывшее может быть не бывшим, тем чего ещё не было, но уже есть. Это вечность.
Это уже не добро и тем более не зло, а чудо, нечто более. Оно не во власти человека. Но есть ли там место человеку? Есть, если этот человек - бог. Это уже не человеческий, а божественный человек, что есть оксюморон. Такое может быть только в сознании, в его измененном состоянии, далёком от земной нормы. Пусть будет так.
Под стать Родиону Раскольникову его женская версия в лице Сони Мармеладовой. Она так же, как и Раскольников, обижена на весь «белый свет». И в отместку своей мачехе-мучительнице (даже детям известен сказочный случай «жизни на ножах» мачехи с золушкой) она мстит мачехе, которая еще и при жизни ее отца-алкаша, в конце концов, околевшего от водки, угнетала ее, как живое воплощение соперницы – бывшей, покойной жены, - из злости приносит себя в жертву, - идет на панель, чтобы уязвить как можно больнее мачеху, теперь материально зависящую от нее. Так садизм, естественно, обращается в мазохизм, характерный для юродивых. Соня Мармеладова (о чем еще говорит ее приторно сладострастная фамилия, как не о том, что она представляет собой), такая же юродивая, как и Родион Раскольников.
И до чего пошл сам Достоевский, принуждающий своих героев, - убийцу и проститутку, - склониться над Евангелием (на это указывал еще в своих гарвардских лекциях по русской литературе Вл. Набоков, как антипод Достоевского и всяческой «достоевщины», то есть, «литературного паясничанья»), мечтая о спасении их погубленных душ, в чем они сами, а не кто-то другой, виноваты.
И, наконец, третья тема или идея в терминологии Федора Достоевского, иначе, образ денег. Этот образ уже набил оскомину у читателя и может вызвать у него лишь мучительную зевоту ввиду своей несносной скуки. Эту идею мы ставим на последнее место. Но для самого Достоевского она была важна по причине определения его в качестве заядлого, азартного, записного игрока. Во многом автобиографическом романе "Игрок" писатель её противопоставляет идее любви, вернее, адюльтера, как любовной интрижке, требующей денежного обеспечения. Оплатой любви (платной, продажной любви) и стал иллюзорный, фантасмагорический выигрыш а игре в рулетку.
И поделом. Любовная страсть как грех любви нуждается в финансовом обеспечении. Именно о ней говорят люди то, что за все хорошее (в значении приятного) приходится дорого расплачиваться. Таковы все расточительные материальные страстишки-грехи.
Идейный герой. Что за фрукт? Есть герой повествования. Это понятно. Но что такое идейный герой? Казалось бы, исходя из самого буквального звучания, это тот персонаж произведения, который имеет идею. Или она его имеет и задирает до смерти? Вот такое интересное положение. Собственно говоря, его имеет не идея, а автор, обращая, упаковывая своего героя в идею. Вот какой выходит кулек, некая складка, неровность на теле текста, о которую не может не зацепиться читательское внимание. В этом смысле идея героя есть та облатка, в которой скрыта плоть и кровь текста, коими нас, как читателей, собирается потчевать автор. Он приносит нам в жертву своих героев, которых творит, как своих детей, вроде Медеи, чтобы мы получили сомнительное удовольствие от их употребления. Мы их разжевываем, а они пищат у нас на зубах.
Таким может быть вступление в мир Достоевского, соответствующим тем образам, о которых мы поведем речь. Это мир блаженных и представляющих блажь собственным видом, паясничающих героев. Сразу и не определишь, убивал ли в самом деле студент Раскольников из «Преступления и наказания» несчастную старуху под проценты и ее умственно неполноценную сестру или ему это только привиделось. Что говорить: старуху и взаправду «пришили». Но вы же, дорогие товарищи, не будите себя винить за то, что ее пришили и тем более понапрасну признавать себя преступниками. Но Раскольников признался в этом. Почему? Потому что совершил убийство в своем сознании. Это назвали «метафизическим преступлением». Эка невидаль! Преступление физически совершили. Но кто? Раскольников? Нам только ведомо из текста, что он действительно убил старуху и ее сестру в своем сознании. Но совершил ли он его вне своего сознания? Ответить на этот странный вопрос, исходя из самого текста, крайне затруднительно, ибо роман темен и смутен, как само сознание студента-путаника. По ходу романа он сам запутал, а вместе с собой и других героев, а также читателей, так что автору ничего не оставалось делать, как признать его виновным и понести наказание за преступление.
И кто виноват во всем написанном? Идея метафизического преступления, то есть, идея о том, можно ли преступить то, что определено человеку в качестве границы и за что ни в коем случае нельзя заступать, ибо там открывается бездна, в которой может потеряться человек. Не все позволено человеку для его спасения. Кто спасет его? Известно, кто: сам бог, как тот, кто находится за границей дозволенного. «Что позволено Юпитеру (богу), то не позволено человеку (быку)». В образе (идее) героя Родиона Раскольникова изображена наша человеческая возможность переходить всякие границы того, что дозволяют другие люди. Кто переходит их, тот и владеет телами и душами людей. Такова суть этой идеи.
Возьмем иную идею. Разумеется, не глупого подростка, Аркадия Долгорукова, другого паяца, - что ждать от подростка, как не тривиального желания в образе идеи быть богаче других? – а его умудренного жизнью за границей отца. И вот этот папаша, некто Андрей Версилов, додумывается до того, что называет русских еще большими европейцами, чем французов, немцев и англичан. Что за блажь? О чем она говорит? О том, что он давно живет за границей и для него она важней, чем родина, азиатчина. Он, западник, так и не понял, что таким образом можно быть европейцем только номинально, абстрактно, но никак не реально. Конечно, в своем сознании Европы, можно быть европейцем, даже идеальным европейцем, но никак не реальным.
Так герои Достоевского путают реальность с идеей, а когда к ним приходит осознание различия между ними, так они разочаровываются в идее и объявляют ее иллюзией, обманом, ложью. Ну, что с ними делать, с этими разочарованными романтиками, влюбленными в идею? Естественно, понять и простить.
Эволюция Я от Ницше до Достоевского и Толстого. Фридрих Ницше всю свою несчастную жизнь боролся с жизнью. Это недоразумение считать Ницше философом жизни. Его дух (Я Ницше) пытался преодолеть телесную, жизненную оболочку, из которой вырос. Дух боролся с плотью и причинял боль душе. Душа, как воплощение духа в теле, влюбилась жалкое, болезненное существование, что вызывало у Ницше чувство неудовольствия. Ему доставлял удовольствие избыток сил, а не их недостаток. И поэтому он понимал творчество, как игру естественных сил без морального усилия над собой.
Но он ошибался, заблуждался, принимая сверхъестественное, собственное одному духа, за естественное для себя целиком. Чем могло закончится это бурение, спор духа с плотью? Только одним: трансцендентным освобождением духа от плоти, имманентной душе. В результате душа Ницше расстроилась, а Ницше сошёл с ума. Но, к счастью, дух его Я, освободился и ушёл туда, где ему самое место, - в вечность.
Не то произошло с Фёдором Достоевским. Что же с ним случилось? Он начал с подражания Гоголю, из "Шинели" которого вышли его "Бедные люди" с Макаром Девушкиным в заглавной роли маленького героя (в девичестве, девственника). Испортился Достоевский на каторге, лишившись не только девственности (анала в пассиве), но и всехсвобод и прав гражданского состояния, будучи в кандалах, и, вероятно, пережив испытание кровью в уголовной среде. Так у него сформировался личный опыт убийства, необходимый для сочинения криминального романа. В результате у него появился голос (орал). Он заорал и успокоил его роман. Но не явился ли орал в активе следствием не анала в пассиве, а фала в активе?
Мир Достоевского - это театр, место действия страстей характерных героев. Это фигура масштаба Софокла или Шекспира. Это театр трагедии и комедии вместе или трагикомедии. В романах-трагедиях Достоевского добрые люди творят зло, запятыми злыми, дурными делами, что трагично. Напротив, в романах- комедия, Злые люди творят добро, что выглядит очень комично. Есть и такие романы, где одно соседствует с прямо ему противоположным, например, в "Бесах".
Встречается в творениях Достоевского не только высокий жанр с низким, но из такого противоестественного смешения и, можно сказать, превращения выделяется жанр драмы, как бытовой, сентиментальной, то есть, буржуазной истории.
На что наводит такое размышление? На вывоз о том, что идея есть ты сам, находящийся в мысли феномен, как явление того, что может быть только в мысли. Это идея, то есть, дух, находящий в человеке свое воплощение. Что это идея, идея чего, точнее, кого? Разумеется, идея Я. Если у Фридриха Ницше идея Я нашла себя в грамме языка, то у Федора Достоевского она осознала себя в образе речи персонажа, а у Льва Толстого в слове автора, точнее образа речи автора, распределенного по всему пространству художественного и публицистического текста. То, что для мыслителя является его личным размышлением, то для такого автора, как Лев Толстой становится публичной проповедь, свидетельствуя о том, что в России писатель больше, чем писатель. Нет, он не мыслитель, а идеолог для власти или в лучшем случае пророк для народа.
Идея героя в романах Федора Достоевского и заодно Льва Толстого. Одним из самых интересных вопросов, которыми не может не задаваться читатель произведений Федора Михайловича Достоевского является вопрос о том, как связаны между собой идеи, которыми живут герои его наиболее значительных, точнее говоря, осмысленных сочинений. Есть ли между ними хоть какая-то логика? Если есть, то какая именно логика?
Допустим, что идея играет в романе Достоевского роль персонажа. Что тогда следует из такого предположения? Что она есть героический образ. Это образ чего? Разумеется, его характера. Так изображенный автором персонаж становится героем. Свойственный ему характер есть идея, как место отсылки в мысли. Какая логика управляет идеей или образом героя? Логика характера, которая не может не быть конфликтной. Конфликт характеров героев можно объяснить действием противоречия, которое является источником развития сюжета, имеющего типичное триадическое строение: завязка или различие характеров, их столкновение в качестве кульминации действия и развязка или выбор с исключением альтернативы. Это в лучшем случае диалога, что получается изобразить, представить в описании крайне редко. В противном случае выходит полилог. В последнем идеи в образе героев спорят друг с другом, представляя собой мнения героев. Являются ли они в таком виде частями одного целого - это большой вопрос. Может быть, они есть части разных целых, что чаще всего так и бывает у Достоевского, - взять, например, его "Бесов".
Однако не только между героями нет гармонии. Ее нет и внутри каждого персонажа, который в себе раздвоен, для себя амбивалентен. И только идея героя, его характер таким или другим образом скрепляет его, но лишь для того, чтобы он, как социальный атом, противостоял общественной среде, представленной в виде суммы уже иных атомов.
Если сравнивать героя романов Федора Достоевского с героем романов Льва Толстого, то нельзя не заметить, что за последним скрывается автор, который бросает тень своей личности на физиономию героя. В результате читатель имеем дело с самим автором, точнее, с его маской. Герой Толстого представляет самого Толстого, проступающего сквозь маску героя. Мысли толстовского героя есть явления не героической идеи, а самого автора, его отражения, вернее, кривое зеркало в котором отражаются мысли автора под косым взглядом читателя. С героем Толстого дело обстоит так: важно правильно смотреть на него, то есть, наблюдать за ним под тем оптическим углом, под которым будет просматриваться установка автора. Она и есть идея нарратива (повествования), как то, ради чего он изображает, описывает, использует героя. Герой более самодостаточная величина у Достоевского, нежели у Толстого. У последнего герой играет роль иллюстрации, картины того, чем, какой эмоцией автор хочет заразить читателя.
Нельзя не заметить разницу в стилистических особенностях письма Достоевского и Толстого, что вызвано различием подходов этих писателей к образам или идеям своих героев. Если Достоевский от романа к роману остается в плену у идеи как парадигме собственного героя, то Толстой меняет свое отношение к нему, как если бы освобождается от него в своем о-суждении.
Примером изменения такого отношения автора к героя, которое литературные критики назвали не вполне удачным словосочетанием "диалектика души", является более пристальное наблюдение автора за своими героями вплоть до отстраненного созерцания от "Войны и мира" к "Анне Карениной". Взгляд автора на героев произведения видится более циничным, нежели казался прежде, что говорит не в пользу художественного творения и вредит вкусу читателя. Он дурнеет от него; ибо вкушает уже не сладкую, а горькую пищу труда души.
Прежде Толстой заискивал перед своими подопечными, баловал их, любимых. Теперь же он анал-изирует, судит героев. Он беспристрастно описывает, сливает их. На смену любованию, вылизыванию героев приходит их циничное, неприглядное разглядывание.
Вероятно, есть два мира: мир материи и мир сознания. Толстой и Достоевский, как публичные мужчины, заглядывали из материального мира, к которому относится публика, культурное общество на правах имитатора, симулянта животной жизни, заигрывая с ней, в мир сознания, временами задерживались в нем. Но тут же они пытались перевести бытийный, экзистенциальный опыт сознания на язык привычной им повседневной светской (сословной, социальной), семейной (бытовой) или профессиональной (литературной, журналистской) жизни. Вследствие этого все, что было интересным в этом удивительном и опасном, страшном мире сознания укладывалось в знакомые, уже приемлемые, адаптированные обществом рамки, путы, оковы, навыки, привычки, обычаи, шаблоны, стереотипы, теряло свою резкость, остроту и становилось туманным, мутным, зыбким, неопределенным и даже запредельным, трансцендентным для имманентного, тривиального понимания, как самих авторов, так и, само собой, их читателей.
Одним из самых важных вопросов является вопрос о том, существует ли мир сознания помимо мира материального? Ближайшим видом последнего для него служит человеческий мозг. Ну, как, скажите, может существовать сознание человека без его мозга, свойством или функцией которого оно является в представлении ученых? Или сознание проявляется как эпифеномен работы мозга человека?
Скорее всего, сознание служит не только в качестве субъективного отражения, отображения объективной реальности вне себя, но и в виде того, что образуется только в сознании и накладывает свое творение на то, что человек видит или воспринимает вокруг себя. Тогда выходит, что сознание живет не только тем, что ему чуждо, - материальной действительностью, но и самим собой. Однако при этом полагает то, что оно творит тем, чего нет. Между тем, как на самом деле, как раз есть то, что оно творит. То же, что оно полагает независимо существующим от самого себя, есть для него только благодаря ему. Каким оно есть вне сознания никому и ничему не ведомо, включая и самой материи.
Однако прежде всего для сознания важно оно само, ибо его бытие представлено самим сознанием в качестве осознанного бытия. Хотя бытие сознания как событие бытия не есть сознание. Или есть такой (предельный) момент бытия, который становится собственным осознанием? Или сознание достигает такого состояния, что есть уже не просто явление бытия, но его суть, сущность?
Все же такого рода толкование противоречит обычному словоупотреблению терминов "сознание" ;и "бытие". Нам привычно иметь в виду не сознание, а сознающего в качестве его носителя быть сущим. В таком случае, как бытие, так и сознание являются его, субъекта, предикатами. То есть, не сознание предицируется бытием или, напротив, бытие - сознанием, а только субъект располагает ими. Человек есть как сознающий самого себя в качестве существующего, а не не-существующего.
Но тем не менее герои идей Достоевского, несмотря на все свою сознательность, смотрятся достаточно неправдоподобно не в материальном, плотском виде, но как раз в идейном. Есть в них некоторая условность, натянутость, точнее, болезненная притянутость "за уши", бредовая, пороговая обостренность, обнаженность вплоть до циничной откровенности, прямо порнографии.
Это говорит о душевном, ментальном и идейном нездоровье как самого автора, так и его героев. Здесь вполне уместно заметить, что талант господина Достоевского носит не столько жестокий, сколько злой характер. У автора не получается сделать живым образ своего героя, вот он и злится, уродует его, выводит не человека, а карикатуру на него.
В чем же заключается проблема? В том, что сознание Достоевского теснят не люди, но демоны, пытающиеся принять облик людей. Они мучают его сознание, в своей бесовской суете не дают ему успокоиться на их отображении. Нельзя сказать, что герои автора есть порождения душевнобольного сознания автора. Нет, они не порождения его сознания, это его авторское сознание их порождение, вернее, его сознание, находясь на пороге бытия в с-мутной и таинственной зоне творения, полной неожиданных возможностей и неопределенностей, преломляется и представляет двоящиеся, амбивалентные образы, которые якобы находятся по ту сторону добра и зла. На самом деле эти образы нейтральны. Но их вибрация уловляется болезненно обостренным сознанием Достоевского и доводит его до "чесотки творчества", до нестерпимого желания их воплотить в наличном материале слова.
Автор извлекает своих героев из не-бытия, облекает их в свою плоть и кровь, но и они влияют на него, заражая его своей неземной, порой иллюзорно небесной, но чаще инфернальной нежитью. Они имеют не духовное, а призрачное существование "по ту сторону" бытия и ничто, на их проницаемой, трансцендентальной границе.
Дальше за границу Достоевский не заглядывает, - духа не хватает. Он, как и Ницше, застревает на границе между реальностью и ирреальностью, зачарованный возможностью быть и здесь, и там. Но это только видимость возможности быть, вызванная не силой, но слабостью разума, его пленением своеволием "могу", от которого он ни за что и как раз за ничто, не откажется.
В этом слабоумии и сказывается их трагическая несостоятельность дотянуть до конца быть человеком. Они, Достоевский и Ницше, срываются и в своем бессилии быть вполне человеком, через которого только и возможно преображение в иное, более совершенное существо, сочиняют себе в утешение сказку про положительно прекрасного человека или сверхчеловека.
Поэтому герои сочинений Достоевского похожи скорее не на людей, а на человеческие призраки в реальном мире или, как теперь сказали бы, "на инопланетян".
Совсем другой мир героев мы встречаем в произведениях Льва Толстого. Здесь читатель, как тот петух из басни, может извлечь из навозной кучи бытовых персонажей, если, конечно, не устанет копаться в вонючем и грязном белье, бриллиант, - мал золотник, да дорог, - такого героя, как, например, Пьер Безухов. Да, конечно, он тонет в массе прочих ничтожных героев, к которым, на удивление, автор не равнодушен.
Впрочем, и это, в конце концов, можно понять, - свое дерьмо ближе к телу. Но во всем нужна мера, которой трудно держаться, как Достоевский, так и Толстой. Если Достоевский злоупотребляет словами, которыми он затыкает дырки, паузы, предназначенные для мысли, то Толстой чрезмерен в бытовых, хозяйственных или милитаристских подробностях жизни своих персонажей. К тому же явно бросается в глаза непредубежденному читателю как утончается и ломается стиль его письма от "Войны и мира" к "Анне Карениной". В "Карениной" автор уже преодолел естественность плетениям слов и перешел к их искусственному хитросплетению. В этом он следовал поставленной перед собой еще в юношестве программе усовершенствования любезный читатель, к заветной цели наших авторов, - к тому, что скрывается за чертой смертной жизни. Не черт ли там поджидает их и нас? Не есть ли чертовщина как раз то, чего ни в коем разе нет? Есть ли что-нибудь по ту сторону добра и зла, если под добром понимать бытие, а под злом - ничто, под добродетелью - творение, а под злодеянием - разрушение? Что это? Неужели ничто? Никак нет. Это и есть уже само бытие, а не сущее, могущее быть, возникать и не быть, у-ничтожаться. Бытие есть и позволяет быть ничто в качестве отсутствия самого себя. Так и истина как феномен, то есть явление и самой себя и того, что есть для нее иное, другое вплоть до противоположного, служит пробным камнем, критерием, мерилом истины и лжи. Вот что находится, так сказать, "по ту сторону добра и зла".
Свидетельство о публикации №225031001200