Коньки и Бог. Из воспоминаний
Первые пятнадцать минут я бродила вдоль бортика, а через полчаса катила по кругу, набирая скорость. Оказалось, ничего сложного в простом катании нет. Лёгкую зависть вызывали те, кто мог катиться в любую сторону, задом-наперёд, на одной ноге или "фонариком". Понимаю, что мой удел — круги по стадиону, то мелким шагом, то с растяжечкой, но не более. Лёгкое раздражение провоцировали ребята, выделывающие всякие замысловатые финты на коньках, типа хоккейных. Один повадился нарезать круги вокруг меня, с поворотами, разворотами и брызгами льда. Меня успокаивала надежда, что парень — не идиот, а, может, даже профи, и видит, куда едет. Если я не буду делать резких движений, то, наверно, он сумеет меня обойти на любом повороте.
И вот, в какой-то момент, я расслабилась: качусь на средней скорости, по уже знакомому маршруту, доверяю ребятам, проносящимся перед самым носом, выныривающим то справа, то слева, то из-за спины, являюсь частью всего этого движения против часовой стрелки, но и остаюсь сама по себе.
Движение гипнотизирует меня. Правой, левой, правой, левой... Мимо проплывают трибуны, мельтешат люди, перемешиваются с какими-то смутными образами в памяти или воображении... Ветер дышит в лицо, призывным флажком маячит чуть впереди спина знакомой, которая оглядывается с удивлением: "Ты не отстаёшь! А говорила, кататься не умеешь!"
Но её слова проплывают мимо, вместе с трибунами и людьми. Мыслей нет, голова пустая, пустое тело — только движение: правой, левой; и дыхание ветра. В какой-то момент мне мерещится солнце. Яркий солнечный свет, гипнотическая пустота, и тут ветер швыряет меня далеко в прошлое, на лавочку в больничном дворе. Я еду всё медленнее, постепенно останавливаюсь у бортика, и вспоминаю.
Дыхание ветра, пустота и потрясающе огромное чувство Бога. Оно вернулось ко мне из прошлого, из далёкого детства, где сначала меня посетила смерть, а позже я ощутила, что Он — есть.
Мне было девять лет. Два года я ждала, что Смерть заберёт меня. Я видела её, я её обнимала, засыпая, просила забрать меня ночью. Но каждое утро я просыпалась. Отчаяние, которое я испытывала, пробудившись, ещё не открыв глаза, но уже понимая, что впереди — новый день, накрывало меня с головой. Снова! Господи, ну, зачем?! Опять всё сначала!
Я хотела заплакать, но сил не было. Ни сил, ни страха. Хотя, если я заплачу, меня побьют, потому что "бесишь ныть". Но я не боялась побоев. Не боялась голода, который уже давно отступил. Не боялась холода, ставшего частью меня, проникшего в каждую клетку моего существа... Я думала, что мёртвые такие же холодные — насквозь. Изнутри. Тогда почему я ещё живая? Это нечестно.
Меня гнали из дома в школу. Я шла по замёрзшей улице, машинально переставляя ноги — правую, левую... Я не знала, что лежит в моём портфеле — всегда не то, что нужно, ведь я не собирала его к школе. Я не смотрела расписание, выведенное мной с невероятным старанием, но с миллионом помарок, в строгом белом дневнике. Не было сил на это. Был холод. Уставший дрожать, организм деревенел. Холод заполнял собой всё моё тело, душу, замораживал мысли и чувства. И только утреннее отчаяние было единственной яркой эмоцией — я снова проснулась. Это ощущалось издевательством.
В школе было тепло. Я старалась уйти с первого этажа как можно скорее, потому что запах столовой вызывал болезненный рвотный рефлекс. Казалось, меня сейчас вывернет наизнанку в буквальном смысле: острая боль пронзала низ живота, и двигалась вверх, разрывая внутренности. Самым омерзительным зрелищем для меня на долгие годы осталось то, как кто-нибудь ест. Открывает рот, складывая туда куски пищи, жуёт с отвратительным звуком, глотает... Много лет после, когда я видела, как человек глотает, двигая кадыком, у меня подкатывал к горлу рвотный ком. Я не могла есть в присутствии кого-либо, и не могла видеть, как кто-то ест, всеми силами избегая мест общественного питания.
Тепло учреждения расслабляло окоченевшее тело, и я начинала чувствовать усталость. Меня ужасно клонило в сон. Отупевшая, разморённая, я сидела за партой, не слыша учителя. Мне было абсолютно наплевать на происходящее вокруг, я хотела спать. Оттаявшие мысли ворочались намокшей ватой, голоса слышались далёким нестройным гулом. Иногда меня выдёргивали из морочного оцепенения обращённым выкриком — учительница или одноклассники. Я поднимала взгляд и неизменно встречала насмешку и презрение. За взгляд мне попадало отдельно: волчий. "Глядит, как удав на кролика, а сама — никудышная! Откуда столько злобы в замухрышке?" — жаловалась классная.
У меня не было злобы. У меня вообще ничего не было, кроме холода и усталости. Больше всего я хотела бы, чтобы меня оставили в покое, не трогали, не звали, ничего — не дай Бог! — не требовали от меня, ведь нет сил... Я знала, что не спросят только с мёртвого, и хотела, всем сердцем хотела пополнить ровные ряды их аккуратных земельных холмиков... Что поделать, в школе свои правила.
Неуклюжую, валящуюся с ног, меня заставляли бегать на физкультуре, отупевшую от тепла и слабости, вызывали к доске на всеобщее посмешище. А мне было всё равно. Я равнодушно выполняла приказы, с единственной мыслью — закончить это поскорее и вернуться на место. Одноклассники пытались расшевелить меня — дразнили, совали в лицо выпечку — "Хочешь? Хочешь? Ты же голодная!" — я с трудом давила тошноту, отворачиваясь от этой гадости; "роняли" мои вещи с парты, толкали, некоторые пытались разговаривать, расспрашивать. Мне было всё равно. Я хотела спать, потому что чувствовала тепло и слабость. Но даже к концу школьного дня внутренности мои оставались холодными. Ноги горели, а в животе лежал снег.
Когда заканчивались уроки, мне становилось легче. Я шла в библиотеку, брала книжку — одну и ту же, пока не дочитаю, потом начинаю новую — и читала, сидя в мягком тёплом кресле. Если библиотека бывала закрыта, я бродила по школе, избегая встречи с учителями, прячась на перемене в туалете, или тупиковом коридоре, или под лестницей. Если меня ловили, то гнали домой, а я туда совсем не хотела.
И снова замёрзшая улица, нога левая, нога правая, окна светятся, за ними происходит жизнь. Я иду медленно — пока движешься, сохраняется тепло, накопленное за день, а спешить мне некуда. Яркие лампы и цветные шторы дышат теплом и безопасностью. Я размышляю о неизвестности, таящейся за кажущимся уютом. Где-то чья-то мать выбивается из сил, создавая иллюзию опрятной жизни, а где-то процветает обжорство и тупость. Вспоминаю одноклассников — передёргивает от отвращения. Корю себя — они же дети, несмышлёные, не знают, как бывает в жизни. Гордятся тем, что лучше живут, но ведь они не виноваты в этом. А я плохо живу, но ведь и я не виновата в этом... Думаю о прочитанном, смотрю на искрящийся снег, на блеск ледяных дорожек, раскатанных ребятами. Мама ненавидит такие дорожки: на костылях ей трудно их обойти, потому что кромка сбоку слишком узкая, а они, как правило, по центру тротуара. Смотрю на расплющенную ворону на проезжей части. В сумерках сбитую птицу плохо видно, и машины проезжают прямо по ней. Переходя дорогу, смотрю на неё — совсем плоская. Завтра никто не узнает в ней птицу даже при свете дня. Из подвала выбегают две кошки, их кормит мужчина. Про него говорят всякое: и что он свихнулся от травмы головы, мол, его в детстве били, и что он сразу свихнутый родился, и что работал на живодёрне, а теперь ему убитые кошки спать не дают по ночам... Всякое. Знаю только, что он был на пенсии, одинокий и довольно молодой ещё. И ходил по всему микрорайону, кормил бездомных кошек. Я отворачиваюсь, чтобы не видеть трапезу.
Дома тусклые лампочки освещают закоптившийся коридор, небелёную окоченевшую печку, одежду, грудой висящую на вешалке, которую, в основном, носить уже невозможно. Веником сметаю снег с обуви и штанов, он не тает. Плетусь в комнату, не раздеваясь, по пути бросаю на пол портфель, падаю на тахту, погрызенную крысами, и начинаю трудоёмкий процесс обращения в куколку — натягиваю на себя барахло: пальто и куртки, кутаясь так, чтобы нигде не дуло. Пока шла домой, руки замёрзли, сейчас они плохо слушаются, одежда, служащая мне одеялами, кажется обледеневшей и жжёт кожу. Тело охватывает дрожь, сначала мелкая постоянная, потом всё крупнее, приступами. Наконец, замираю в тёмной комнате, периодически сильно сотрясаясь, зажимая окоченелые кисти рук между холодными бёдрами. Сознание ясное, в голове отчаяние. Проносятся воспоминания очередного позорного дня: насмешки учителей, издёвки одноклассников, мерзкие куски и запахи еды, красивая одежда, макияж, смех и приветливые улыбки... Нормальность окружающих смешивается с собственным бессилием, с невозможностью до этой нормальности дотянуться. Смутно подозреваю, что этим людям хорошо. Я бы тоже хотела, чтобы мне было хорошо. Если я хочу, как они — надо быть приветливой, опрятной, разговорчивой, внимательной... А я не могу. Нет сил. Только холод, усталость и головная боль. Часто, в то время, болела голова, до тошноты, до потери сознания. Мне наплевать на людей, на ощущения, на события. Я чувствую себя мертвецом, которого таскают за собой и велят что-то говорить и делать, но так нельзя. Я хочу умереть по-настоящему, чтобы никто больше не мог меня тревожить, чтобы меня не толкали и не звали. Высмеивать можно и после смерти, пусть смеются. Только без меня. Я не могу больше терпеть чьё-то внимание, чьи-то претензии, выполнять требования — это невыносимо.
На пороге появляется мать, за ней маячит мой брат, они ругаются между собой.
— Маша! — зовёт мама, но я не двигаюсь, — дрыхнет уже. Где её черти носили?!
Они уходят.
Дрожь стихла, клокочет где-то внутри, где в животе, как на подоконнике, лежит снег. Руки и шея чувствуют тепло, от этого тепла растекается расслабление, и даже сердце немного оттаивает: хочется плакать. Хочется родиться в другой семье, быть умнее и расторопнее, стать сильной и способной. Но это невозможно. А так, как есть, тоже невозможно. На это нет сил. Нет никакой надежды на преодоление, только дожить до весны, а там и до лета, когда не будет ненавистной школы, тупых придурков с их едой, которую суют в лицо безо всякого смысла, будет тепло просто так, даже на ветру... Но до лета ещё так много дней, а силы кончились давно-давно, ещё осенью.
В углу стоит Смерть. Чёрная, поглощающая свет, не такая уж и старая, даже симпатичная. Она смотрит на меня безо всякого выражения, но я знаю, что она меня жалеет. Из жалости она хочет забрать меня, но не может: я слишком мало выстрадала, надо ещё помучаться. Ей жаль, но она ничего не может с этим поделать. Она стоит и ждёт, пока я её позову. И я зову. Молча, но она слышит. Она ложится рядом, обнимает меня, и холод в теле становится равномерным, словно снег в животе растаял и растёкся холодной водой по всем клеткам моего организма. Больше нет ни тепла, ни холода, ни дрожи. Я затихаю совсем и прошу лишь об одном: не дай мне проснуться. Милая, хорошая, забери меня отсюда. Мне недостаточно плохо? Так сделай мне ещё хуже. Что нужно пережить, чтобы умереть — я готова. Мучай меня, но пусть это будет последним мучением. Помоги мне, забери меня, я больше так не могу...
Новое утро, новое пробуждение, только отчаяние старое. Опять...
Началась робкая полуденная весна. С окон на пол днём текла вода, потому что лёд, наросший на окнах многосантиметровыми толщами, таял. Ночью, правда, всё замерзало, но толща льда уменьшалась и больше не росла. Весна должна была радовать, но я ощущала только смутное воспоминание о радости, что где-то должно бы проявляться что-то хорошее... Должно бы. Но на это уже тоже не было сил.
Теперь изгнание в школу превратилось в совершенное проклятие, ведь дома, если не вставать, можно было греться в своей "куколке". А если согреться можно и дома, то зачем тащиться из последних сил туда, где тебе ещё хуже? Я жаловалась на головную боль, выдумывала боли в животе и горле, пропуская школьные занятия день за днём. Весна шла ко мне, но проходила мимо, ведь я почти не выходила из дома. Мама приносила хлеб, водичку с сахаром... Я не могла есть — меня рвало. Нужно было идти в поликлинику, выписываться в школу, однако я не смогла встать. День, второй... Мать ругалась, хоть и видела, что я не придуриваюсь. Наконец, она решила вызвать врача на дом. Пока ходила за доктором — телефона у нас не было — пришла врач Шубина, осмотрела меня, заставила встать на ноги, разрешила лечь снова и ушла. По дороге в поликлинику она встретила возвращающуюся мою мать. Они выяснили, что разминулись, обсудили моё состояние, и Шубина велела матери быть дома и ждать "скорую".
Когда приехали врачи, я не могла проснуться. Слышала их, но гул голосов был разборчив только время от времени. Слышала, как маму спрашивали, с чего началась моя болезнь. Она рассказывала про боль в горле, в животе, в голове... Спросили, что я ем, мама сразу взвилась:
— Ничего не жрёт уже неделю! Хлеба кусок затолкать не могу!
Меня подняли, но ноги не слушались. К машине меня "вели" двое медиков, хотя, по сути, я безжизненно болталась между ними. Эмоций не было. Была слабая надежда на облегчение: может быть, Смерть готова меня забрать? Может, это, наконец-то, конец?...
Меня, с мигалкой, увезли в инфекционную больницу, где находили всё больше странного. Первым моим диагнозом была дизентирия, и я была определена в отдельный бокс.
Полуобморочную, меня высадили на горшок и велели тужиться. Результат моих потугов оказался неожиданным: слизистая оболочка кишечника. Начались осмотры и обследования, по ходу которых моё состояние становилось всё хуже. Организм включил режим самоуничтожения: он начал отторгать все слизистые оболочки, как чужеродные. Помню, кровоточили глаза и уши, рот был провальной кровавой ямой с кусочком живого мяса — языка. Из всех естественных отверстий сочилась розовато-оранжневая липкая жижа, при кашле отхаркивалась плоть. Я лежала под бесконечными капельницами, в наглухо зашторенной палате, в полном одиночестве и почти без сознания. Звучит прискорбно, но мне было спокойно. Я считала, что, если мне суждено умереть, то я согласна. Главное, меня никто ничего не заставляет делать, не зовёт, не требует. То, что надо.
Я проваливалась в тёмную пустоту и выныривала оттуда, совершенно не чувствуя времени. Да вообще ничего не чувствуя и не осознавая.
Помню, проснулась, а штор нет. За окном светит солнце, кусты зеленеют.
Потом проснулась, а у окна стоит какой-то парень в тонком вязаном свитере и жестикулирует в окно.
Проснулась, а парень сидит по-турецки на соседней кровати, через проход, и что-то чёркает в блокноте.
Проснулась, а уснуть снова не смогла. Капельницы нет. Солнце светит за окном. Я его не признавала, как если бы оно светило на экране телевизора. Я в больничной одежде. Парень, при более детальном рассмотрении, оказался коротко остриженой девочкой-подростком. Она поглядывала на меня, не изъявляя желания пообщаться. Я тоже такого желания не испытывала. Потом она расскажет, что я была очень страшной — вся в трубках, неживая, вечно спящая, что бы со мной ни делали.
Мои пробуждения становились всё более долгими, а с ними начинались мои мучения.
Приходили медсёстры, санитарки, приносили еду, требовали, чтобы я ела. Меня рвало кровью, они ругались, ставили капельницы, уколы, уходили, но возвращались снова и снова.
Меня выкручивало наизнанку от скопления людей, еды и необходимости разговаривать. Я испытывала такое непередаваемое чувство досады, когда в палату кто-то входил, что ощущала реальную физическую боль. Меня тащили в Жизнь силой, а я сопротивлялась этой силе, самому процессу жизни. Смерть мне была ближе и родней, ничего не требовала — никаких энергозатрат. Она была безопаснее.
Девочка молча наблюдала мои баталии с медперсоналом. Она явно была на моей стороне, но никак не проявляла себя, и слава богу. Её активное участие доконало бы меня окончательно, но когда уходили медики, девочка сидела на своей кровати и молчала, и я могла почувствовать привычное мне одиночество и покой.
Одни сотрудники больницы увещевали меня по часу, что, если я не начну есть, их будут ругать и даже уволят, уговаривали, давили на жалость, которой не было. Другие ругали меня, обещали мучительную смерть, грозились "упечь в психушку", взывали к страху, которого тоже не было. А одна зашла дальше остальных и начала кормить меня насильно, пытаясь затолкать мне в рот кусок сыра. Я, отбиваясь, разбила ей губу, она сорвалась с цепи и схватила меня за волосы, которые лезли пачками, и внушительная прядь, почти безболезненно для меня, осталась в руке женщины. Тут даже у моей соседки сдали нервы, она вскочила с кровати, закричала и вытолкала медсестру из палаты. Я лежала на постели и смотрела на свою заступницу. По её крику я поняла, наконец, что она глухонемая. Лет четырнадцать, тонкая, как струя, с коротенькой казённой стрижкой.
Она вернулась на свою койку и угрюмо смотрела на меня в упор. Я провела рукой по горлу, кивнув в сторону коридора. Она кивнула и покрутила пальцем у виска. Так началось наше замысловатое общение. Со временем я освоила дактиль — жестовый алфавит, и около тысячи жестов-слов. После больницы мы не общались, ни разу не виделись больше.
Первые эмоции я ощутила через пару дней после попытки взять мой желудок штурмом. На утреннем обходе врач спросил меня, как часто мне обрабатывают рот. Я не поняла вопроса. Он помрачнел. Сообщил, что прекращает внутривенное питание, посоветовал начать есть. Я сказала, что начала пить. Это было правдой — уже несколько дней я пила воду и все напитки, принесённые в палату: какао утром, компот в обед, чай на ужине. Один раз приходила мама, принесла сок. Его я тоже выпила. Её не пустили ко мне, но мы пообщались через окно буквально две минуты. Я смотрела, как она уходит, ритмично цокая костылями, и чувствовала безмерную тоску и жалость к этой необыкновенной женщине. Это быстро прошло.
В этот же день, после обхода врача, в палату пришли две медсестры с банкой, заполненной белой мутной субстанцией и палочкой с ваткой.
— Ну? Что там тебе мазать надо? Рот открывай...
Я встала перед ними, распахнула рот, и женщина с палочкой молча рухнула на мою кровать. Вторая с недоумением уставилась на напарницу, потом взяла меня за подбородок, посмотрела мне в рот и взвизгнула. Прибежали ещё тётки в белых халатах, забрали своих и ретировались. Мы с девочкой смотрели друг на друга. Пауза получилась долгой. Я пошла в туалет, посмотрела в зеркало на свой рот. Губы ещё немного в коростах, но, в целом, всё прилично. Прежде я выглядела так, словно прополоскала горло кислотой. Дёсны и язык больше не выглядят ободранными, только зубы словно немного удлиннились, но они у меня не крупные, так что не критично... Спойлер: очень скоро я узнаю, что болезнь безнадёжно их испортила, всю жизнь буду лечить, страдать флюсами, болями, переживу все возможные стоматологические процедуры, пройду через комплексы, унижение, боль, страх, операции, и, наконец, вставлю в тридцать четыре года. Хорошо, что я этого не знала. Раскрыв рот на максимум, я силилась понять, что так шокировало женщин и, наконец, увидела: в нёбе зияло отверстие, размером с крупную монету, внутри которого протянулись две белоснежные костяные трубочки. Какая прелесть...
Я вернулась в палату и написала на бумажке: у меня там кости торчат. Девочка, её звали Катя, написала в ответ: покажи. Я открыла рот и указала пальцем. Она заглянула и состроила одобрительное лицо. Я не поняла её одобрения.
Когда в палату вошли очередные жертвы моей болезности, кажется, весь персонал смены, я ощутила предвкушение. Вот оно — первые признаки интереса к жизни. Как ни странно, я росла добрым ребёнком, но интерес к жизни был связан со злорадством. Я медленно поднялась с постели, не сводя глаз с медиков, и встала перед ними. На этот раз палочка с ваткой была длинной, даже очень. Женщины переглянулись: смотри-ка, она ещё ухмыляется! Я поняла, что реально ухмыляюсь, от чего моя ухмылка стала только шире.
Наконец, самая решительная, та, что с ваткой, сделала шаг вперёд:
— Открывай!
Я открыла рот, она окунула вату в мазь и щедро, почти не глядя, вымазала мне нёбо безвкусной жижей. Все облегчённо выдохнули и гурьбой покинули палату. Я смотрела им вслед, испытывая удовольствие от их замешательства, отвращения и страха. Это создавало дистанцию между нами, безопасное расстояние. И верно: больше никто не пытался запихивать в меня еду. Оставленная в покое, я понемногу, по ложке, по пол-ложки, пыталась есть. Когда никто не смотрит, не пихает, не стонет над душой — всё потихоньку получается.
Процедура обработки раны в полости рта стала моей любимой. Сама я старалась эту дыру не трогать — у меня она тоже вызывала некоторую брезгливость, но перекошенные лица медиков, лезущих в мой рот, забавляли меня.
Спустя несколько дней меня вывели на улицу. Она казалась нереальной: яркие цвета, огромные расстояния, космический простор. Я только училась ходить заново и тридцать метров до ближайшей лавочки были сродни полумарафону. Правой, левой, правой, левой... Тихонечко. А в лицо дышит летний ветер, кругом гудит Жизнь — пчелой, голосами, шуршанием травы и веток, свистом и гомоном птиц... Правой, левой. Ветер щекотит шею остатками моих волос, касается лица и рук, вдыхает тепло в моё пустое, разбухшее от лежания и лечения, тело. Вот и лавочка. Я сажусь и замираю. И всё движется мимо, и я — часть всего, но сама по себе. Катя играет в прятки со своими интернатовскими ребятами, проходящими лечение в соседнем корпусе. Они активно жестикулируют, смеются, бегают, мелькая в буйной летней зелени. Всё — мимо. Но я по-прежнему здесь. Пусто и ровно.
И вот тут я почувствовала Его. Наверно, даже не присутствие, и уж точно не поддержку или голос божий, нет — это всё слишком материально. А Бог просто есть. В свисте каждой пичужки, в движении воздуха в моих лёгких, в свете солнца, в тяжёлом облаке, в земле под ногами, в тишине и ветре... Он был там, и я знала это. Как знаешь, что в исправном кране есть вода. И можешь включить его, увидеть воду, потрогать, попить... А можешь не обращать внимания, но он всё равно будет. Я смотрела на листья, на букашек, бабочек, самолёт, в далёкой вышине оставляющий белый след, людей, окна больничных корпусов — и везде я видела Его. Испытала ли я радость или некое благословение? Нет. Я просто увидела: Бог вездесущ, это так.
Какой Он?
Никакой.
Он обладает теми качествами, котороми Его наделяем мы. Солнце кого-то жжёт, а кого-то греет. Шквал кого-то вдохновляет, а кого-то губит. Кто-то бегает под дождём и радуется, а кто-то — промок, слёг, умер. И не всегда это плохо. Это всегда субъективно. А в субъективности нет Бога, есть только наши собственные чувства. Увидеть Бога можно только тогда, когда тебя нет, когда тебе нечем проявить себя: нет чувств, нет сил, нет эмоций, нет боли и времени. Нет ничего, за чем бы нужно было следить, фиксировать, размышлять, ощущать... Есть только всё, и это — ни много и ни мало. И во всём есть Бог — в каждом рождении, в каждой смерти, в каждом звуке и в каждом мгновении тишины. Он наполнен силой, сопровождающей любые процессы — и тлен, и развитие. Он просто есть. И я это знаю.
Не помню, как вернулась в палату. Помню, что проснулась утром. Шёл дождь. И я почувствовала желание потянуться. Это было так странно. Я вытянулась в постели, до хруста в суставах, до головокружения. А на завтрак съела варёное яйцо. Я начала жить. Снова.
А теперь я стою у бортика на катке и помню, что живу. Что Бог есть. И Он живёт через меня, через этих ребят с их финтами, через этот лёд и эти трибуны. И каждое движение, дыхание ветра, момент замирания — наполнены Его силой.
Правой, левой, правой, левой... Движению не важно направление. Кругом Бог, за плечом — Смерть, впереди — Жизнь, а я — часть всего, но сама по себе. Ничего не меняется, кроме моих мыслей. *
Свидетельство о публикации №225031400975