Другая жизнь. Часть вторая

Часть вторая, задумчиво отвлеченная, в которой основное действие движется куда более неторопливо.

*****

Не просто так, не по легкомыслию и не по безучастности не стала Татьяна Щеглова поддерживать долгий разговор с мужем. Не просто так свела она все ко дню рождения, не просто так отделалась дежурным сочувствием.

Нет, Таня не была безучастна к происходящему. Вернее сказать – была далеко не безучастна. Проблема заключалась, однако, в том, что закрученный сообщением мужа о потере работы водоворот ее чувств, эмоций и ощущений – это были совсем не те чувства, не те эмоции и не те ощущения, которые она привыкла и хотела бы считать себе присущими. И это стало для нее так неожиданно, и так ново;, и так устрашающе откровенно, что единственным способом скрыть нахлынувший вслед трясучий кошмар было лишь поскорее бросить трубку; да и то: уже закончив разговор, уже садясь в машину, Таня все равно чувствовала себя как под толщей мутной воды – это когда выбраться не только трудно, не только нет сил, но даже непонятно: как, куда, в какую сторону выбираться. Таня помнила: утопающий в этом случае, вместо того чтобы отдаться спасительной воле воды, которая сама толкает его к свету и воздуху, обычно уступает слепому инстинкту и начинает беспорядочно и бессмысленно дергать во все стороны руками и ногами, не помогая, а препятствуя, таким образом, заботящимся о нем силам природы и в результате лишаясь последних сил, последних шансов избежать гибели.

Таня тонуть не хотела, она знала: только застыть, никуда не ехать, даже не заводить машину, сидеть, не двигаясь, сцепив руки, глядя в одну точку, сидеть и ждать, пока это пройдет. С соседнего сиденья недоуменно смотрела на нее Глухова, но Тане было это сейчас все равно; к счастью, Ольга молчала, но даже если бы она заговорила, Таня бы ее не услышала.

*****

Первое, что нахлынуло, был, конечно, липковатый, мерзенький ужас, ужас без какого-то конкретного направления и воплощения. Таня не была чрезмерно практичным человеком, и, в общем, знала о себе это; поэтому вычислить прямо сразу, записать в столбик или оформить в виде таблицы перечень потенциальных материальных потерь, она, понятно, не могла; но, вместе с тем, сейчас, вероятно, как раз та часть ее натуры, которая была все же склонна к практичности, подсказывала ей, что именно возможности быть не слишком практичной она и может теперь лишиться в первую очередь – возможности возникающие проблемы решать, не слишком беспокоясь о финансовой составляющей такого решения, потому что любые затраты, сколько бы ни пытался что-то там ворчать по этому поводу Антон, он все равно покроет, и они бесследно растворятся в новых и новых денежных поступлениях, неиссякаемый источник которых, казалось, ничто неспособно пересушить. Таня вполне понимала: всегда будет то, что не по карману; но то, что было непозволительно, было ей не слишком-то и нужно. Кичливая нескромность ей всегда претила; она никогда не желала потребительских благ, слишком откровенно отдающих пошлостью: ни кричаще дорогие машины, ни всякие там излишне броские украшения, ни телефоны и часы из драгоценных металлов, ни слишком раздражающие защитников природы одежды – подобное ее никогда по-настоящему не задевало; но все же и потерять возможность этим в какой-то момент заинтересоваться, - нет, этого совсем не хотелось; а еще больше не хотелось утратить привилегию не слишком занимать себя мыслями о деньгах, об их наличии или отсутствии. Наличие денег – это было удобно, это позволяло, и будучи непритязательной, будучи скромной, быть выше всех нескромных; и быть элегантно снисходительной, и быть всегда «имеющей возможность»; и эту возможность действительно иметь. Пусть все вокруг, пусть в том числе некоторые весьма близко знакомые люди, пусть даже и ее подруги - пусть они выпрыгивают из себя, чтобы «держать планку», пусть лезут в кредиты, чтобы покупать себе красные мерседесы и бээмвэ, пусть загоняют себя в кабалу ради дизайнерской одежды, итальянской мебели, ради плитки и сантехники; ей – вполне сойдет и серый фольксваген, только куплен он будет новым и за наличные, и деньги не надо будет никому отдавать, а через три, а может, и через два года, а то даже и через год - он будет заменен на такой же, опять новый, и опять за наличные, и опять никому не отдавать, ни о чем не думать…

Понятно было: совсем без денег они все равно не останутся. По крайней мере, пока не останутся. Таня знала о сейфе у Антона в кабинете; не только знала, но и видела несколько раз его содержимое, не только видела, но и пользовалась им; очевидно, это содержимое перекочует теперь куда-нибудь в другое место – суть дела от этого не изменится. Тем не менее, столь же очевидно было и то, что поддержание и увеличение этого содержимого, вероятно, на время затруднится. По крайней мере, на время. При этом сопоставить собственные потребности и обеспечиваемые содержимым сейфа возможности Таня никак не могла. Для нее это было даже не уравнение со множеством неизвестных, а вовсе какой-то параллельный мир: если бы ее спросили, сколько денег они с Антоном и Настей тратят в месяц, она бы вряд ли смогла бы правильно попасть даже в порядок цифр. Куда там: даже сколько нужно взять с собой в супермаркет – и это давалось ей с трудом; насколько проще все стало, когда Антон принес ей эту карточку…

Хотелось, хотелось надеяться: если и будут сложности – они ненадолго.

*****

Когда слегка ослаб ужас, пришло сочувствие, пришла обида за мужа. Ее, правда, несколько удивило то, что данные производные любви к Антону оказались сейчас на втором, а не на первом месте, после страха перед материальными трудностями. Но все же они появились, и это некоторое время согревало Таню – ведь всегда ей виделось так, что любовь и есть самое, самое главное. И сейчас казалось: да, да, она есть, любовь есть, вот она… кажется… вот. Хотелось прижать его к груди и гладить, как ребенка, по голове, и смотреть, смотреть в его большие, в его добрые, в его грустные, в его умные глаза. В его зеленые глаза.

О, Таня знала, прекрасно знала, как нелегко доставалось ему ее возможность «не думать о деньгах». Эта "служба" – нет, это было совсем не его, не для него. Несообразность эту Таня всегда ощущала как нечто самоочевидное, знала о ней, хоть и гнала это прочь. Хоть и гнал он сам. Все равно – не просто знала или чувствовала, это было скорее даже так, что в таковой своей роли Антон ей совсем не нравился. Служащим, чиновником – разве таким видела она его когда-то (уже, впрочем, давно)? Нравилось ей (и сейчас) – часами рассматривать сделанные им старые черно-белые фотографии: в основном он снимал парки и церкви, реже – городские улицы, еще реже - почти никогда - людей, нравилось – перечитывать его пугающе-мистические, не поддающиеся жанроопределению сочинения, его романтические детские и грустные юношеские стихи, ей нравились даже его детские рисунки, хоть и сохранилось их всего-то несколько штук. И всегда ее коробило, почти оскорбляло, когда с плохо скрываемым небрежением отзывалась о ранних увлечениях Антона свекровь: Тане «эти глупости» – так называла все это Маргарита Викторовна – были теперь ближе, чем сам Антон, тот, что дорого одет, ездит на служебной машине и покупает ей дорогие вещи.

А потому, когда ее муж стал тем, кем стал, и вся их жизнь выстроилась, и вроде бы даже не так уж плохо выстроилась, вокруг этого, она оставалась все также твердо, неколебимо уверена: за всеми не самыми приятными его проявлениями, за цинизмом, за небрежением, за презрением, за надменностью и холодностью по-прежнему прячется (а куда он мог деться?) тот самый одинокий мальчик, что, стесняясь и пряча в кармане куртки «Смену», бродил по московским паркам и улицам, тот, что записывал рифмы и придумывал сказки, в которых добро всегда отступало перед злом; и хотя он продолжал упорно прятать за толстой, тяжелой броней свое самое лучшее: свою чувствительность, свою ранимость, свой страх, свое неотступное чувство вины, свою привязанность, свою самоотверженность, свою непохожесть на других, свою индивидуальность, она знала: тот по-прежнему есть. И Таня все еще надеялась с ним встретиться.

Ну а пока – что могла она? Лишь только вслепую сопереживать, глядя, как Антон прячет внутри, старается не показывать то, насколько тяжело дается ему взятая на себя роль. Ведь он, она не сомневалась, только вид делает, что ему все это все равно, что надо всеми этими ковыляевыми, марченками и им подобными он просто смеется; на самом деле, ко всему, что у него получается, а тем более, к тому, что не получается, он относится гораздо серьезнее, чем следовало бы, и это так, потому что все его ранит, все терзает: любая несправедливость, любая ложь, любая неискренность, все, что угодно.

Только сопереживать – а если точнее: переживать все это самой, ведь к Антону не так-то часто получается подступиться…

И сколько так – переживала она вместе с ним, но без него – его взлеты и его падения, его радость и его боль, его гордость и его унижение, сколько – вместе с ним боролась, сколько –отступалась, сколько лет – смотрела и видела то, как вдохновленный и обессиленный, воодушевленный и отчаявшийся, изо всех сил старается Антон тот мир, что был закрыт им для нее, сделать пусть и немножко, но лучше - конечно, в меру собственного понимания этого. Пусть и за деньги, пусть за большие, хорошие деньги – но кто еще отдавал себя там настолько всего, что ни на что другое уже и не оставалось?

И сейчас поэтому сделалось Тане ужасно, до судороги, горько за него: за ту несправедливость, которая с ним произошла, за то, что и ей казалось это несправедливостью.

Но все это – все теплое, доброе, нежное – отхлынуло за доли секунды. И стало обидно ей не за него – за себя.

*****

Тане было уже тридцать пять, и молодость ее, казалось, совсем позади; и даже не молодость – скорее годы, считающиеся молодостью. Немолодой Таня себя не чувствовала – просто она знала, что ей уже не двадцать, не двадцать пять, даже не тридцать, и оттого она не может позволить себе быть молодой. Она не чувствовала, но самой собой разумелось: годы, которые принято считать лучшими, ушли; и, думая так, она давно уже спрашивала себя: а что же было в эти годы? что делала она? на что она их потратила? И даже – на кого потратила? и стоил ли он – таких трат? и что теперь? и какой итог? Итог не семейный, не общий, а лично для нее – какой? Кто и что – лично она? чего она хочет, что умеет? Не как жена, не как мать, не как человек при другом человеке, не как женщина при мужчине, не как мама при ребенке, а как она сама по себе, как Татьяна Щеглова... и даже нет, не как Щеглова, а как Некрасова - кто? что? И что ей, вот такой, теперь делать?

Спрашивала – и ни на один вопрос не знала ответа. Знала лишь, почему она этого не знает – и тут ответ казался ей обескураживающе очевидным: вот как раз потому, что все эти прошедшие годы своей молодости она словно бы провела запасным игроком. Да-да, она шла за Антоном вторым номером, и всячески убеждала себя в том, что именно так для нее органично, именно так – естественно. И по всем признакам, по всем представлениям – должно было быть именно так.

И было бы так – но Таня умела помнить.

*****

В тот субботний вечер занесло ее непонятно как на день рождения подруги. Не подруги даже, а знакомой, однокурсницы; странно было, что она там оказалась: странно, что позвали, странно, что пошла.

Идти не хотелось. Ноябрь выдался тогда сухой, стылый и злющий ужасно: ни до, ни после такого она больше не помнила. Мороз – почти двадцать, ветер до костей и ни одной снежинки; ну а ей – и одеть-то толком нечего: ни чтобы выглядеть прилично, ни чтобы от мороза укутаться. И не на что тем более купить подарок; и даже мелочь на метро – еще нужно найти.

Но – плохо, зябко, холодно, сыро было дома: прокуренная квартира, разбросанные вещи матери, неубранная ее постель, которую даже не накрыть пледом – запрещено прикасаться. Пустой холодильник, а матери – наплевать; и денег не дает ни рубля. Только вяжется по всякому поводу да скандалит: орет – так громко, что неудобно перед соседями. Отец уже два года как ушел, а она никак не заживет с этим в мире; все рядится в жертвы да капает Тане на мозги, как будто это она во всем виновата. Иногда кажется: бесконечный этот концерт – как раз и есть то, что матери всегда было нужно. Отца – не видно, не слышно, у него, как вдруг выяснилось, еще одна семья; и помощи от него – никакой, и никакой поддержки; а у нее, у Тани, на него, удивительно, совсем нет сил обижаться…

По карманам одежды едва наскребла на метро. Подарок – отцу спасибо уже и за это: сняла с полки подаренный им ей самой и тоже на день рождения фотоальбом, нетронутый, в красивой обложке. Подписать – у отца, как обычно, не дошли руки; получалось: слова Богу, что не дошли.

В метро ей, как обычно, подмигивали нагловатые кавказцы, а она ловила себя на том, что морщится от этого уже не так брезгливо, как раньше; и мельком даже подумалось: знакомятся ведь и в метро…

На дне рождения – все обычно, привычно, тошно. Пошлые шутки чересчур самоуверенных молодых людей, еще не мужчин, но уже не юношей, разговоры о зарубежном кино и о политике; а Таня не знает, не уверена: воротит ли ее от пустоты этих разговоров и этих шуток или разговоры и шутки слишком умны для нее, и она их просто не понимает. И, конечно, как всегда, ни один из этих «вечных победителей» даже не пытается оказывать ей знаки внимания, словно бы не такая же она, как и другие, молодая девушка, две руки, две ноги, и все остальное тоже в наличии, словно бы слово «нет» большими буквами написано прямо у нее на лбу...

Крупный, немного мешковатый парень (вроде ровесник, но выглядит старше), в громоздких, как и весь он, очках... за столом он сидел с краю. Так получилось – напротив нее. Он не шутил, не смеялся громко и почти все время молчал, а когда приходилось зачем-нибудь себя обнаружить, заметно смущался, краснел, опускал глаза. "Для храбрости", очевидно, он охотно глотал водку, но она на него не действовала: веселее ему явно не становилось, и он все так же уныло смотрел в тарелку. Лишь изредка - несмело поднимал взгляд.

Изредка – но Таня быстро заметила: именно тогда, когда она сама смотрит в другую в сторону.

Это не было для нее ново;. Мужчины смотрели на нее часто, смотрели почти всегда, смотрели по-разному: пристально, неприлично пялясь, с головы до ног, словно породистую лошадь, оценивая, украдкой, стесняясь – бывало по-всякому. Ей никогда это не льстило. ведь с детства еще пошло так: те, что проявляли к ней интерес, ей самой обычно не нравились. Не нравились мальчики, дергающие за косички, не нравились теперь пошлые, предсказуемые знаки мужского внимания. И с теми, кто их оказывал, Таня была категорически неприступна, не давая им ни единого шанса, ни намеком, ни улыбкой, ничем. С теми, кто ей не нравился, она вообще не чувствовала это возможным, словно бы речь шла вовсе не о людях, а о пресмыкающихся или, скажем, насекомых. Те же, что нравились ей, – те, наоборот, ее словно не видели: они от нее шарахались – так, будто это она, в свою очередь, виделась им змеей или ящерицей. Лишь один раз все склеилось, но, увы, банально: с женатым, и старше на много лет, и при детях; и после того, как он стал ее первым, это бессмысленное, бесцельное мучение продолжалось целый год, пока она сама его не прекратила; был, впрочем, еще и второй: единственный раз, когда позволила себе расслабиться, позволила быть пьяной, позволила брешь в неприступной стене – и тот самоуверенный молодой человек, еще не мужчина, но уже не юноша, исчез также быстро, как возник, и о том, как это было, Таня после почти ничего не помнила – и также ничего, кроме отвращения к самой себе, кроме горечи, кроме неверия, от той истории у нее не осталось...

Не то чтобы она тут же поняла: он нравится ей; не то чтобы влюбилась с первого взгляда; это было скорее так, как бывает тогда, когда среди множества совсем чужих, малознакомых людей случайно встречаешь дальнего родственника – и ты рад этому уже потому, что он, по определению, ближе тебе, чем все остальные.

Чтобы спрятать хоть как-то свое смущение, не имея ни малейшего понятия о том, что его уже признали родственником, мешковатый парень напротив часто протирал платком свои большие, неуклюжие очки; эти моменты Таня ловила для того, чтобы чуть внимательнее рассмотреть его; пару раз это было рефлекторно, еще пару – вполне сознательно: без очков становились видны его глаза, большие и грустные, и совсем потерянные, и, кажется, очень добрые. Да и во всем облике его для нее сразу возникло что-то, что отличало от всех окружающих: что-то щемяще близкое. Не просто дальний родственник, нет: среди серого холода, от которого, казалось, негде было ей в жизни укрыться, в растерянных глазах этого парня вдруг замерцало пламя огромного костра, около которого, показалось, можно согреться; в безвоздушном, чужом, проваливающемся во все стороны пространстве стеснительный великан вдруг вселил в нее необъяснимую надежду: есть что-то настоящее, что-то надежное.

Увы, несмотря на столь многообещающие авансы, дальше осторожных взглядов сосед по столу не продвигался. Что делать, Таня не знала: кокетство всегда было ей противно. Ее не слишком богатый опыт ничего оригинального тоже не подсказывал.

- Пойду покурю… - сказала она, не то соседке по столу, не то в пустоту.

Мало было это сказать, мало на него посмотреть – нужно было еще встретиться с ним глазами; чтобы это произошло, Таня встала из-за стола резко, с шумом отодвинув стул. Плевать, что подумают остальные, плевать – потому что он, подняв взгляд, ее просьбу увидел и понял: вскочил, грузно, неуклюже, едва не перевернув свою тарелку, и пробормотал, что тоже пойдет, и смущенно улыбнулся ей, и она – а так с ней бывало нечасто – тоже улыбнулась ему в ответ.

На лестнице он, теряясь, представился, сбивчиво рассказал про себя, с трудом – спросил что-то про нее. Пытался шутить, пытался быть галантен, но был по-прежнему более всего – смущен, и во время первого их разговора явил ей от волнения вполне посредственные обо всем представления – и ровно такое же чувство юмора.

Ничего необычного – но Таня все равно улыбалась: ему, а не его словам. К чему слова? они ничего не стоят; ничего по сравнению с тем, что она чувствовала: просто стоя рядом, из дальнего родственника Антон стремительно и, казалось, бесповоротно превращался в ближнего. Таня была трезва, но ей было тепло и хмельно, и было еще – так хорошо, как давно уже, с самого, почитай, детства, не было; да и в детстве – когда именно так было, она уже не помнила. Точно – тогда, когда мир вокруг еще не был враждебен, еще пасовал перед авторитетом взрослых. Вот и теперь: и в своем смущении, и в своей нерешительности, и в своей неуклюжести, и даже в своей банальности Антон, казалось ей, высился скалой надо всем прочим миром.
Сильнее грома и молнии, мощнее бурь и ураганов; ему – хотелось верить прежде, чем он сам попросит об этом; и, если бы он тогда, презрев конфетно-букетный период, позвал ее сразу к себе домой, она бы пошла с ним, не задумываясь, пошла бы – хоть насовсем.

Конечно, так сразу – никуда ее Антон не звал; он лишь говорил и говорил, и больше что-то несущественное, пустое, совсем ненужное; а Таня – очень старалась ему, что это так, не показывать. Выяснилось, что учатся рядом, на Моховой(1) и что обедают часто в одной столовой, выяснилось, что и живут друг от друга они недалеко: она – на Кетчерской, он – на Ташкентской(2). Тогда, в двадцать лет, ей вовсе не показалось это знаком – просто мелькнуло, что близко и удобно, но больше ничего, совсем ничего. Даже если б жили они в разных городах – нет, это бы ее не испугало.

Когда вышли на лестницу в третий раз, Таня сказала: ей скоро пора; и тут – все едва не оборвалось. Она думала: намек очевиден; он – вдруг покраснел, замолчал, замкнулся. Много позже признался: решил, что надоел и что она хочет от него отвязаться. Много позже, а тогда – что делать, она опять не знала; и опыт ей опять ничего не подсказывал. Когда потушили сигареты, спросила прямо: останется он или тоже пойдет; и в тот вечер она узнала еще, что значит «улыбнулся, как ребенок» - именно так это и сделал тогда в ответ Антон. И да – конечно, сказал, что он с ней.

Потом они долго-долго шли до метро, по морозу пробиваясь сквозь пронизывающий до костей ветер. И говорил он уже не так много, больше молчал. А потом – в метро, и там тоже долго, до конечной; им обоим хотелось смотреть и смотреть друг на друга, но обоим это было пока неудобно. А потом – на автобусе, и от остановки до подъезда, и все меньше и меньше слов, и холод, и ветер, и вид у него – все более смущенный, растерянный... а потом у подъезда – стушевался совсем. И Таня уже понимала: не потому, что хочет напроситься к ней, но не знает – как; скорее наоборот – именно такая перспектива его и пугает. Напрасно: позвать его на чай она бы все равно не смогла – и не из-за того, что рано; нет, просто дома мать, а ей незачем знать раньше времени…

А потом – вдвоем у подъезда девятиэтажки; не избежать расставаться, а так не хочется; уже пора, а Антон все молчит, все курит, и все никак не спросит ее номера.

Предложить самой? Да удобно ли? Может, он и не хочет? Может, от нее устал? Может, не чает, как отделаться?

Может ли? Столько ехал, и теперь не уходит, и не прощается; мерзнет, а еще ведь до остановки; и там – сколько прождешь троллейбуса…

Как же поступить, как снова сделать так, чтобы не прямо в лоб, а только намеком? На такую хитрость воображения ее уже не хватало: с какой стороны ни зайди – всяко получилось бы слишком откровенно; а против такого яростно восставало строгое ее воспитание: ведь даже и в виде намеков инициативы ее проявлено было сегодня сильно больше, чем это могло быть нестыдно. Олицетворением внутреннего ее домостроя нависало, конечно, откуда-то из-за спины недовольное лицо покойной бабушки, скрипучий голосок которой шептал и шептал на ухо что-то осуждающее; но еще ближе, совсем где-то вплотную висело и другое лицо: молодое и странно знакомое (уж не ее ли собственное?), и еще громче звучал другой голос – совсем не скрипучий: "Да-да, дурная девчонка – и пусть! Пусть думает что угодно, пусть даже и отшатнется, пусть не вернется - и пусть! Пусть лучше так, чем упустить, чем спрятаться..."

А может, и не было никаких лиц? А было одно: тянуться к теплу, спасаться от холода; но все недоставало уверенности - в том, что этого тепла именно она на самом деле достойна…

Не будет ли с ним, как с теми? Не будет ли так, что потом – лишь холод, лишь боль?

Таня порылась в сумочке. Ручка есть, но нет ничего, на чем можно записать номер.

Антон курил, неуклюже переминаясь, глядя в сторону.

Попросила его:

- Дай мне свои сигареты…

Он достал пачку из кармана куртки, открыл ее и подал ей; подумал, наверное: хочет закурить. Взяв у него всю пачку, случайно коснулась его руки, неожиданно, несмотря на холод, теплой, а еще – неожиданно нежной, не загрубевшей, почти как у девушки...

Пачку Таня закрыла, записала на ней телефон, сказала просто, без обиняков:

- Позвони мне.

Даже в темноте она увидела (а может, показалось?), что Антон покраснел; а еще (это точно не показалось) - как затем просветлел, как распрямился, будто с плеч его свалилась огромная тяжесть. И снова улыбнулся – снова совсем по-детски; и больше никаких не осталось тогда у нее сомнений, что все она сделала правильно... Неожиданно для себя самой, Таня потянулась к Антону, поцеловала в щеку; и быстро, скрывая смущение, повернулась, и убежала в подъезд; по короткой лесенке, направо к лифту, в последний момент – мимолетный взгляд на закрывающуюся за ней дверь.

В узком проеме – лишь темнота, но она точно, она твердо знала: не сломанный фонарь, не сгоревшая лампочка под козырьком, нет, – это он, все еще стоя там же, где и стоял, и глядя ей вслед, загораживает свет своей крупной, мешковатой немного фигурой…

*****

Таня никогда не жалела, нет, но и забыть не получалось: если бы не она, если бы она тогда не решилась, быть может, ничего бы у них и не вышло. И уже из этого: а что же потом? почему? почему она, склеив, срастив, в итоге, сама во всем этом и потерялась?

Второй номер тяготил ее не потому, что она обязательно хотела быть первым. Собственно, и Антон никогда не делал ничего такого, что задвигало бы ее куда-то на задний план. Он не был семейным деспотом, не выносил длинных ссор, не любил томительного молчания и холода, во всех конфликтах он ей уступал, принципиальностью особой не отличался – как вспыхнет порой, так и отойдет, быстро и бесследно. Для серьезных обвинений в его адрес не было никаких видимых оснований, и потому как как будто все и всегда все и поворачивалось так, как он это вел, и ей просто ничего и не оставалось, как следовать за ним. В детстве когда-то Таня любила перечитывать кусочек из «Немо»(3) - тот, где описывается Гольфстрим; делала она этот много-много раз, потому что образ огромной, глубокой, теплой подводной реки шириною в десятки, длиною в тысячи километров завораживал ее; и вот теперь она сама словно бы попала в такой же неодолимый поток – только ее Гольфстримом стал Антон Щеглов, с его странной, незаметной силой: все частности, все эпизоды их жизни – всё словно бы растворялось в нем, как маленький кристаллик соли в огромном океане, все уходило куда-то, как ничего и не было, а теплые воды несли Таню все дальше – только вот куда? Если не к чему и придраться, значит, быть при ком-то, быть никем, быть пустотой – это и есть она? Неужели это так?

Совсем не хотелось так думать.

С одной стороны, усложняло, а с другой, упрощало ситуацию еще и то, что в своих ощущениях относительно Антона, Таня не чувствовала себя одинокой и исключительной. Не только ее, но и всех вокруг в нем раздражало то же самое, что и привлекало: его было много, слишком много, и от этого просто нельзя было не устать. Нет, это было не так, как бывает, когда кто-то вечно лезет не в свое: никуда он не лез и вовсе даже не желал занимать собою слишком много места, но… Гольфстрим – он ведь и есть Гольфстрим: обычная сила природы. Ты в его власти, потому что он - везде: и греет, и заботиться, и хочет только добра. Всегда все предусмотрит, всегда обо всем подумает заранее. Предупредит любую потребность. Решит любую проблему. И нет, кажется, ничего невозможного. И вот – как раз это и бесит. И его друзья, его коллеги, даже его родители – он раздражал их всех, тем, что слишком много брал на себя, тем, что напрочь не замечал ничьего раздражения ровно до тех пор, пока оно не прорывалось, в итоге, какой-нибудь слишком очевидной гадостью…

Чтобы также случилось и между ними – нет, этого Тане совсем не хотелось. Это было бы неправильно, в этом была бы какая-то черная, грязная неблагодарность: добрый десяток лет ее жизнь текла так удобно и так комфортно, и все это – его усилиями; но именно поэтому – потому, что это удобство и этот комфорт не были взяты собственными руками, а были ей даны, причем даны самым близким и любимым ею человеком – потому и сидело это все ей как кость в горле; а почему не могла она его и все, что от него исходит, просто принять как должное - нет, этого Таня и не хотела знать: свое тяжкое, саднящее, поднимающееся откуда-то из самой глубокой глубины, длинно накатывающее раздражение, временами почти бешенство, она всеми силами старалась не называть по имени. Долгие годы гнала она от себя назойливую, гадкую, бессильную досаду, строила – то ли силой интеллекта, то ли "женской логикой" – непреодолимые преграды для любых мыслей о причинах своего недовольства; увы, ярость не отступала, только росла - и Таня, не разрешая честно признаться себе что даже и без достойной причины на недовольство она имеет полное право, не находила иного способа защититься от нее, кроме как списывать все на частности.

Не находила - покуда неотступную досаду она не решилась наконец назвать ее настоящим именем.

*****

«На исповедь», не к священнику, конечно, а к психоаналитику, Таня прорывалась с боем – и это был бой с Антоном. Уже и свое право на то, чтобы излить душу кому-то, с кем он не был знаком и почти наверняка не имел шансов познакомиться, ей пришлось отвоевывать долго и настойчиво. Не то чтобы он пытался ей это запретить – таких категорий их отношения в принципе не предусматривали. И нет – все это, конечно, было не из-за денег. Рациональных объяснений поведению мужа Таня не находила, но почему-то, изначально восприняв эту идею в штыки,
Антон и в дальнейшем, с нехарактерным для него ослиным упрямством, ни под каким видом не отступал с этой позиции. А Тане-то – ей, чтобы дозреть до исповеди, да еще и платной, чужому человеку, несмотря на кажущуюся естественность подобного шага именно для нее, потребовалось в буквальном смысле всем своим существом и каждой клеткой тела ощутить это как очевидную потребность, и притом не только собственную: надолго ли иначе хватит у самого Антона сил терпеть поочередно то безобразные ее истерические выходки, то молчаливые ручьи слез?

Его саботаж был не только невыносимо бесконечен, но также неожиданно многообразен. Язвительные насмешки по поводу «этих свиданий» (глупая ревность – и к кому: ее аналитиком была женщина, причем очень и очень средних лет); один и тот же вопрос: «Удобна ли была кушетка?» (никакой кушетки, естественно, и в помине не было, такой вопрос и звучал-то почти как безапелляционное утверждение об универсальности теории классовой борьбы(4)); какие-нибудь семейные заботы, образующиеся как бы случайно именно так, чтобы попасть на тот единственный за неделю час, что нужен был Тане для самой себя (а на все остальное время никаких пригодных для Тани забот в его распоряжении будто бы и не оказывалось); демонстративно пустая шкатулка для денег («ой, кажется, забыл оставить… ладно, сними с карты»); и даже порою – сор из избы: как застолье какое или кто-то в гостях – обязательно исподтишка боднуть, и что-нибудь вставить про «предрассудки», и представить как бабскую блажь, и все вроде случайно, вроде бы в шутку – толком и не обидишься...

В итоге пресловутая «кушетка» (так и прозвал он ее визиты к аналитику) стала самой черной из всех черных кошек, когда-либо пробегавших между ними. Теперь уже точно из-за него, а не из-за себя (в этом Таня была уверена) пришло не просто раздражение и даже не злость – пришло настоящее отчуждение, пришел холод. Именно тогда - между ней и Антоном встала и окрепла стена, незримое, крепче любой преграды, «силовое поле»; не сразу, но она почувствовала то, чего не чувствовала даже тогда, когда Антон временами – такое бывало – охладевал к ней и она подозревала его в связях с другими женщинами: тогда она подозревала, но все равно тянулась к нему, теперь – ничего этого не было, наоборот, ее, словно магнит, развернуло к нему другим полюсом. Теперь они не притягивались, а отталкивались, и ей стало тяжело с ним, и часто не хотелось быть с ним вместе.

*****

Не один и не два раза вспоминала Таня: на так уж давно и ей самой казалась чуждой, наигранной, напыщенной размеренность и расплывчатость «психоанализа» и прочих "игр с бессознательным". Теперь – она даже в уме ставила эти слова в кавычки, подразумевая тем самым ожидание от прямого столкновения с практикой куда большей глубины, чем это можно было хотя бы отдаленно заподозрить во время освоения университетской теоретической программы. С содроганием и отвращением к самой себе перечитывала она страницы собственных курсовых работ – те самые, где с незрелым максимализмом совершенно не академично высмеивала и ругала она то, что казалось теперь потенциальным спасением: вот здесь – про «осознанную бессознательность»… здесь – про «навязчивую тягу к высосанным из пальца проблемам»… здесь – про «стремление копаться в неосязаемых, эфемерных образах»… про «маниакальную борьбу с тенями прошлого»… про «нежелание решать конкретные проблемы конкретного человека»... О Боже, что она вообще под этим понимала? те проблемы, которые этот человек хочет решить? или же те, что «нужно решать»? и кому, интересно, нужно? Ах, вот: «с точки зрения объективной целесообразности и реалистического взгляда на вещи»… Стыд, стыд – да и только! А еще - про категоричность Фрейда, про непроходимые дебри противоречивых рассуждений Юнга, про кушетки, про кресла, про диваны, про занавешенные окна…
Теперь, сидя каждый раз на диване, спиной к занавешенному окну, Таня ловила себя на том, что только так и только здесь ей по-настоящему спокойно, только здесь – нетревожно, хотя бы всего на один за неделю час. И каждый раз она сама придирчиво проверяла, хорошо ли занавешено окно, а когда убеждалась, что да, занавешено, – что же делала она? конечно: являла самую что ни на есть навязчивую тягу к высосанным из пальца проблемам, копалась в неосязаемых, эфемерных образах, тонула, захлебывалась в маниакальной борьбе с тенями прошлого.
Точнее – пока еще даже не в борьбе, пока, для начала, лишь в робком признании этих теней наличия.

И сразу, с самого первого раза – и здесь понесло ее туда, куда она вовсе не собиралась. Начали вроде бы с малого: чего не хватает Тане в ее, казалось бы, со всех сторон упакованной жизни. Вернее сказать, начала она, а женщина, сидящая напротив нее (тоже, случайно или неслучайно, Таня, Татьяна, и тоже – Татьяна Сергеевна, и даже внешне похожа немного… как странно, да?) больше слушала, больше молчала, голос подавала скупо и как бы неохотно, лишь изредка вставляя пару-тройку фраз, - однако именно эти слова, подобно камню на распутье каждый раз неумолимо задавали течению беседы самое непростое, самое болезненное направление. А потом еще развилка, и еще… и привыкшая взвешивать со всей ответственностью каждое свое слово Таня говорила и говорила снова, и выстраданный, через силу сформулированный ответ на простой вопрос: «Что вас волнует?», тот ответ, который она несла с собой на самую первую встречу, разливался в итоге огромным, безбрежным морем, во все стороны, как будто беспощадно-тяжелый тропический дождь все идет и идет, не прекращаясь неделями и месяцами, и все вокруг, все, что казалось незыблемым, смывает и уносит потоками прибывающей воды, и рушатся, одна за другой, самые мощные дамбы, и теряются в тумане, скрываются из виду контуры большой земли…

Таня говорила про то, как ей плохо, при том, что, по всем критериям, должно быть лучше, чем хорошо; рассказывала, как тяжело и тоскливо ей долгими днями, как некуда себя деть, как ничего не хочется, как все обрыдло ей и всем обрыдла она; жаловалась, что тонет в низкопробном, презренном, ей самой отвратительном мещанстве; спрашивала, есть ли ему предел, а если есть - правильно ли, что он есть. О нет, она вовсе не хочет завидовать чьей-нибудь шубе, машине или квартире, не хочет сейчас, не хочет, чтоб так было через тридцать лет; она хочет быть чем-то, не пустотой, но не знает, кто она и где ее место; и какое это может быть место, если и без ее усилий у нее все есть; все есть, но это не приносит радости, одну усталость, одну невыносимую тяжесть; чего она хочет – она не знает, желаний нет, нет цели, не к чему стремиться; хотелось бы… хотелось… быть нужной, полезной, но где и кому такая, как она, может пригодиться; есть ли вообще что-то, ради чего это всё, - ведь нет, не может быть так, чтобы "все" - только ради сальных мужских взглядов и дурацких бриллиантов…

Таня говорила много, путано, теряясь в мыслях, в словах, не помня, с чего начинала, забывая, к чему вела.

И столько всего, как оказалось, было в ее жизни, столько всего успело случиться в этой однообразной и серо-унылой повседневности! Столько, что и миллиона сказанных слов и фраз не
хватило бы ей: Таня говорила, Таня рассказывала, Таня шла, а линия горизонта уплывала все дальше. Рассчитывая изначально все свои мелкие, такие неудобные, неуместные, до дрожи постыдные проблемы за несколько всего лишь таких вот с собой встреч взять и по-быстренькому решить, решить и снова стать правильной, стать обычной, стать подходящей для нормальной жизни, теперь эти надежды от встречи к встрече она лишь разочарованно провожала глазами: не просто скрывались вдали – они испарялись, как капля воды, упавшая на раскаленную поверхность.

И дело было не в аккуратных, выдержанных и снайперски точных репликах старшей Татьяны Сергеевны. Туда, где обитали тени, туда, к совсем не осознанному еще бес-сознательному – влекло Таню что-то сверхмощное, сверхвеликое; туда - тянуло, толкало ее саму, без чьего-либо как будто даже участия.

*****

Дорога оказалась нелегкой. Совсем это, как быстро выяснилось, невесело: решать «высосанные из пальца проблемы». Невесело хотя бы потому, что там, где отсутствовали четко означенные посредством «реалистического взгляда на вещи» установки, никто не предлагал Тане готовых ответов. Никто даже не пытался этого сделать – что и злило ее, конечно, больше всего. В плюшевом кресле напротив сидела немолодая, умудренная и такая, кажется, близкая, необъяснимо родственная женщина; про нее сказали: она та, что нужна; но ее нельзя было просто взять и спросить: что же делать? как поступать? так или иначе?

Нет, та женщина не давала ответа. Не давала сразу. Не давала вообще. За что же тогда платились ей не малые вообще-то деньги?! Как оценить? Как понять? Как довериться кому-то в этом никому не верящем мире? Можно ли верить – хотя бы здесь? Разум сопротивлялся видимой бесцельности, но каждую неделю неодолимо тянуло Таню на плюшевый диван; даже не тянуло – будто манило; и что это было – она не могла себе объяснить; но за этот час, один час в неделю, она проживала больше, чем за все остальные часы и дни; проживала, блуждая в дремучем лесу; блуждая и держась за руку: казалось – твердую, казалось – знающую, куда нужно идти, но именно поэтому умеющую дать уверенность в том, что нужно терпеть и идти самой, терпеть и ждать. Главное, что здесь, в этой комнате с диваном, опираясь на руку старшей Татьяны Сергеевны, можно было идти. Здесь – можно говорить о том, о чем где бы то ни было еще даже заикнуться в голову бы не пришло; здесь, в уютном, теплом сумраке, за мягко-зелеными тюлевыми занавесками, вспомнилось то, про что казалось: этого никогда не было, просто не могло быть.

За ответом на банальный вроде бы вопрос: а чего же она сама хочет от жизни? – идти пришлось долго, копать – глубоко-глубоко. Копать, проживая все заново, по шажочкам, бегом, шагом, ползком – всю ее жизнь, не такую, казалось бы, еще и долгую, а вместе с тем, если и впрямь – вот так, по сантиметрам, вовсе уже и не короткую. И главное – так обескураживающе быстро остающуюся за спиной.

И пошло – от самого детства: и радостное, и тяжелое, и безысходное, и то, что хотелось помнить, но оно забывалось, и то, что хотелось забыть, а оно помнилось.
Действительно: чего же она хотела? Кем, чем видела себя, видела – наивными, детскими, незамутненными еще глазами, глазами, еще не подернутыми обволакивающей пеленой навязших на зубах «как надо»?

С удивлением и досадой обнаруживала Таня: то, к чему ее действительно тянуло в детстве, да даже и в юности, ничего общего не имело с тем, куда, в результате, на самом деле двинулась ее жизнь. Это было буквально так, будто не одна, а две Тани жили в одном Танином теле: две Тани – одна – до, другая – после.

А между ними, между до и после посередине, оказывался, как ни крути, Антон Щеглов – тем самым как раз холодным осенним вечером.

*****

Поначалу это в точности было так, будто кто-то посадил ее в темную комнату, навел на белую простыню на стене старенький диапроектор – и вот перед глазами меняются слайды: картинки из той, другой, ее жизни.

Вот первый слайд: кровать в родительской квартире, на ней – большой плюшевый медведь и пластиковая кукла. Здесь же – металлическая коробка с нитками и иголками. Кукла без имени, с
большими голубыми, почти живыми глазами, и этот советский мишка – ее самые первые и самые верные друзья, едва не с пеленок и чуть не до свадьбы. Свою единственную куклу она одевала, кормила, укладывала спать, подолгу разговаривала с ней; а мишка – укладывал ее саму и сторожил ночью, берег ее сон. Она так любила их – и старалась, как могла, о них заботиться; увы, не все было ей по силам. У мишки вечно разъезжались швы, из них высыпались кусочки поролона, у куклы рвалась одежда; на все ее просьбы помочь им, подлатать – от матери только: «потом, потом»; и вот, придя из школы, она, дома одна, пытается сама затянуть тугой мишкин шов белой ниткой. Не получается – до крови исколоты маленькие детские пальчики…

А вот слайд второй: гора грязной посуды в раковине. Мыть – ей, до раковины не достать, приходится залезать на высокую табуретку; мыть еще и нечем – то есть просто горячей водой; а еще – нужно выкинуть мусорное ведро, грязное, вонючее, с горкой, а еще – «вытереть пыль»: не пыль, а тоже грязь, не отдерешь; и пылесосом пройтись, и вымыть пол; а если не будет этого сделано, то мать опять заведет свою песню про нерадивых девочек, которых сдают в интернат; о да, все это, конечно, «в шутку» - но почему-то совсем не смешно… Да ведь и вправду – если не она, то кто?

Слайд третий: завораживающе огромный белый медведь в вольере московского зоопарка. Отец поднимает ее повыше, чтобы было лучше видно, она смотрит во все глаза, а в голове – по-детски нестройно, не по-детски серьезно – одно лишь: такой исполин – и тоже в неволе, и даже у него – нет сил освободиться; а как же ей? возможно ли? И сразу вслед за этим – лицо матери: резко, пугающе – оно приближается к ней, оно кажется таким же большим, как тот медведь, оно громко – режет уши – гремит, кричит, на нее, на Таню: «С кем?! С кем были вы там?! С кем?! Говори!», и какие-то еще злые, ужасные, непонятные слова; отец курит на кухне, и некому защитить ее, а она не знает, что ответить, ведь они были вдвоем, с папой, просто случайно кого-то там встретили, какую-то женщину, и та тоже с маленькой девочкой; какая разница – они все равно были с папой вдвоем…

Четвертый слайд: серое, низкое небо за окном, а она – в своей постели, днем, после школы. Из одежды, вернувшись домой, сняла только куртку и ботинки, и прямо так – под одеяло. В этой квартире – всегда холодно, всегда – промозгло: тянет из окон, не спасают батареи, и солнце, кажется, совсем не заглядывает в окно. Ей – холодно здесь всегда, тепло не бывает; и делать ничего не хочется, разве что иногда что-нибудь да поесть, и то – тоже только чтобы согреться; но даже и с этим беда: холодильник вечно пустой, а этим, кроме сигарет, ничего не нужно… Садят одну за другой, окна распахнуты, сидят чуть не в шубах, но от нее все равно шарахаются в школе: «Таня, ты, что, куришь?»

Слайд пятый: здесь вся семья в сборе. Это – «семейный праздник», какая-то дата, чей-то день рождения, возможно даже – ее; жующие лица за столом, стучащие о посуду ножи и вилки; прожевав, лица что-то бормочут, почти наверняка – это «что-то» о политике; и, прежде чем картинка становится резкой, прежде чем полотно наливается красками, еще не успев узнать лиц, Таня дрожит, она задыхается. Бессильная, беспомощная, униженная, ждет она, как всегда, чего-нибудь гадкого; ведь еще ни разу не было так, чтобы без этого обошлось; значит, и теперь кто-нибудь ее да заметит: бабушка ли прочтет ей свою нотацию, строго, властно и беспощадно, мать ли разорется на нее, громко, пугающе, истерично; отец ли отпустит зачем-то в ее адрес глупую, неуместную шутку, и с радостью его в этом поддержит дед – какой-нибудь повод обязательно найдется, кто-нибудь на ней да отыграется, кто-нибудь да блеснет перед публикой; и как не блеснуть, если есть безответный статист: что сказать она скорее всего не найдется, а если и найдется, сделается только хуже; уж лучше чем-нибудь угодить, услужить, чтобы судьи ее, быть может, сменили на время гнев на милость, еще лучше – спрятаться, скрыться, убежать, исчезнуть, но разве такое позволят?

И много, много еще – таких же вот вроде бы и несерьезных, неудобных, несолидных каких-то обид, всегда казавшихся постыдными и нелепо-неуместными, всплывало и всплывало в ее памяти, теснилось горечью в груди, горчило горькой полынью; Господи, да откуда они только берутся – даже и представить себе невозможно…

И становилось на том уютном плюшевом диване Тане так больно, что потоками лились те еще слезы; и разгоралось огнем в душе ее то, чего никогда в себе Таня не знала, во что и теперь не хотела верить: и злость, и ненависть, и жажда мщения… о, там было много всего! И тяжелый, тряский ужас охватывал Таню, словно бы стояла она на самом краю обрыва, над глубокой бездной, и не знала, как отступить назад. Огромно, слишком огромно – выплывало это из темных, мертвых глубин, из её глубин, поднималось на поверхность взбаламученного омута и шокировало, пугало ее; страх захватывал, заполнял собою и ее саму, и все вокруг; и хотелось, конечно, тогда одного – убежать: все бросить, все забыть, не смотреть, не слушать, не помнить, не чувствовать, никогда, никогда больше не появляться в этой обманчиво уютной комнате, где все так удивительно, органично, ненавязчиво подходит одно к другому: обои, ковер, мебель, шторы, и, главное, никогда не видеть мягкого, беспредельно женственного и при этом кажущегося с каждым разом все более похожим на ее собственное лица Татьяны Сергеевны, не встречаться с ее неподдельно заботливым, искренне сопереживающим взглядом…

Хотелось – не возвращаться.

Ее желание все бросить непонятным для самой Тани образом подогревалось странными, противоречивыми ощущениями от тех отношений, которые вроде бы возникали, а вроде бы и не возникали между ней и старшей Татьяной. Их можно было бы, наверное, охарактеризовать как «близкую отстраненность», если бы это вообще о чем-то да говорило. Все вроде бы располагало к доверию и искренности, но вместе с тем у Тани, как она ни старалась, никак не получалось отделаться от ощущения, что вскрытие ее душевных нарывов доставляет Татьяне Сергеевне определенное удовольствие. Да-да, определенно было что-то садистское в том, как мягко, но последовательно и упрямо выбивала эта, отчаянно похожая на саму Таню, с поправкой лишь на возраст, женщина все точки опоры, которые та пыталась найти среди с грохотом рушащихся с постаментов идолов; ставила подножки и не предпринимала никаких попыток, чтобы хоть как-то смягчить боль от постоянных ударов о самое дно. Терпеливо и беззвучно выслушивала она длинно-сбивчивые излияния переживаемой заново детско-юношеской ломки, позволяла Тане раз за разом длинно и не слишком последовательно выворачивать наружу самую дальнюю и нелицеприятную свою изнанку (нет... даже не позволяла - скорее поощряла ее к этому); стоило, однако, последней попробовать поискать в извлекаемых из пыльных уголков мозга неприятных воспоминаниях оправдания высшего порядка для всех своих обидчиков, или попытаться объяснить чужие и свои действия соображениями общей пользы, или же придумать еще какие-нибудь достаточные для успокоительного забвения основания – тут вмешательство Татьяны Сергеевны случалось незамедлительно: ненавязчиво по форме, но весьма напористо по сути возвращала она разговор от общего к частному и снова сталкивала Таню в область ее собственных и только ее интересов. Это было, конечно, лестно: наконец-то нашелся человек, который вроде бы стоял за нее и только за нее – безусловно, бескомпромиссно, безоговорочно; это – взывало к доверию, это же, однако, и пугало, тревожило опасливыми сомнениями: ведь чем дольше это продолжалось, тем более получалось так, будто никого, кроме Татьяны Сергеевны, и ничего, кроме этого неполного часа, раз в неделю на плюшевом диване, у Тани уже и не было. От этого чувствовала она какую-то невидимую, но оттого вдвойне, втройне опасную угрозу – себе, своей жизни и всем, кто был ей в этой жизни близок и, несмотря ни на что, дорог: такой угрозой, несомненно, была она сама – та ее часть, те самые глубины, что болезненно, стыдливо обнажались в ходе ее же борьбы за саму себя.

И в этой связи неожиданно иначе начинало выглядеть и упрямое неприятие ее борьбы Антоном: не умея, вероятно, это выразить, не понимая даже причин, он как будто заранее чувствовал дыхание грозной опасности – как дикий зверь перед стихийным бедствием.

*****

Свой первый и самый тяжелый кризис в терапии Таня преодолела с удивлением обнаруженной ею в самой себе несгибаемой целеустремленностью. Никогда в жизни не ставила она во главу угла принципы любой ценой, но именно в этом случае, сколько бы причин покинуть навсегда кабинет аналитика ни изобретал ее разум, сколько бы препятствий ни строило ей ее тело (простуды, головные боли, критические дни…), сколько бы проблем, мешающих ей оказаться в назначенное время на плюшевом диване, ни подкидывали внешние и, казалось бы, никак не причастные обстоятельства, все это пасовало перед очевидной, само собой разумеющейся для Тани невозможностью бросить однажды начатое недоделанным. «Маниакальное упрямство» – слова, которые не однажды слышала она про себя от Антона, именно тогда перестали быть для нее оскорблением и превратились в его устах, наоборот, в признание ее бойцовских качеств – тех,
которыми можно и нужно гордиться. Она точно знала, и никто бы не смог ее в этом разубедить: раз уж течение подхватило ее, раз уж вынесло в огромное море, пути назад все равно нет; а почему это так – она бы не объяснила, но это и не было ей нужно.

После выигранной у самой себя, выигранной, как ей казалось, впервые в жизни, битвы за право быть собой (в данном случае: нечасто, но регулярно, вне зависимости от чьих-либо на нее притязаний, находиться там, где ей хочется) Таня, сперва робко, потом все более уверенно, начала испытывать в кабинете аналитика не только одну лишь сплошную боль, не только разочарование. Постепенно – как будто пошло какое-то движение. Удивительное дело – чем больше забытого, похороненного всплывало на поверхность памяти, чем больше позволяла она себе не таить, не давить, не затирать глубоко внутрь себя обиду на других и жалость к себе, тем меньше, тем несправедливее, тем нелепее становилась, тем больше истончалась – ее к себе нелюбовь, ее к себе презрение, ее самоуничижение, ее к самой себе почти даже и ненависть. Это было так, словно вместе с задавленной болью из глубоких глубин поднималась и она сама, где-то долго дремавшая, еще сонная, еще почти не жившая. Чем больше она вспоминала, чем больше переживала снова, тем менее постыдными, несолидными, несущественными казались ей эти воспоминания – нет, теперь они виделись все серьезней, все весомей, все важней. А вслед – уходили, растворялись сами собой любые основания для самоуничижения: ведь это не она была какой-то не такой, была неправильной, была чего-то там недостойной, нет, это – ее такой делали, со зла или не со зла; и даже, быть может, не делали, нет, - ей просто внушали, что это так. И теперь, глядя в прошлое и в настоящее, Таня раз за разом ловила себя на том, что не огорчаться нужно, что что-то в жизни ее не получается (или даже, быть может, ей просто кажется, что это так), - нет, впору, скорее, удивляться: ведь что-то все-таки получается, и, в общем, не так уж плохо, не так уж мало: и выучилась худо-бедно, и семья, и достаток, и в зеркало, пожалуй, не так уж противно смотреть.

Тяжелый груз вечной вины и тотальной – за все – ответственности сползал, стекал, рушился с Таниных плеч, как расплавленный оттепелью залежалый снег съезжает весной со скошенной крыши.

*****

«Терапия» продолжалась – и воспоминание развивало свой свиток все дальше и дальше(5).

В школе – все больше она одна, с подругами долго не складывалось. В основном ее сторонились, а тех, кто к ней все же тянулся, старательно распугивала мать. У нее для всех и всегда готовы были оценки, не самые причем одобрительные: и как могло что-то выжить под ее испепеляющим взором? И до сих пор так: отвесит что-нибудь – вроде и глупость, понятно, а все равно не знаешь, куда себя деть. Как же было ей с этим – в десять-то лет?

С учебой шло ни туда, ни сюда: «точные» - те совсем не давались, гуманитарные – и то с трудом. Только французский ей всегда нравился, но какой мог быть французский в обычной средней школе на Кетчерской? В спецшколу вроде думали отдать, но сначала решили: маленькой – ездить далеко, потом – просто не захотели переводить…

К старшим классам – как-то поправилось. Поотстала мать – отвлеклась на разборки с отцом. Литературу, русский – подтянула сама, в пример ставили, по алгебре, геометрии, физике – вылезла даже на четверки. Химия только давалась совсем тяжело – единственный остался трояк в аттестате. И подруга появилась: Ирка Тарасова. Мать – та на нее очень косо смотрела: больно, мол, незатейлива; но Тарасову-то – ее ничем не возьмешь, закалка. А Тане – и хорошо было, что с Иркой все просто: да, вся как на ладони, да, без затей, какая есть, такая и есть. Ничего над ней не довлеет: что считает нужным, то и делает. Ни на кого не оглядывается; и что о ней скажут – ей наплевать. Простая и надежная; грубоватая, но добрая.

А как противилось все в ней поступать на этот мажорный «психфак»! Два года не разлей вода с Тарасовой, щедро демонстрировавшей Тане все соблазнительные преимущества не слишком сложного отношения к жизни, да еще после средней школы на Кетчерской – насколько казалось ей вся эта родительская затея безнадежно далекой от реальной жизни! Хотелось ей просто быть нужной и полезной, но с такой вот профессией («психолог» - и произнести страшно) нужность и полезность, казалось ей, словно бы скрывались в тумане (и вся ее последующая жизнь это, получалось, это подтвердила); куда ближе к реальному делу – было бы, например, просто возиться с детьми, помогать, уж как получится, таким же недопонятым, недолюбленным, как и она
сама, помогать им хоть как-то справиться с тем, что лишает света их детские жизни; и все равно – в каком качестве: воспитателем ли в детском саду, учительницей ли в школе, хоть кем.
Увы, одно дело – мечтать о подобном абстрактно, другое – осознать именно это как жизненный путь. Довлели семейные демоны, и как же? мимо университета? нет уж, никак нельзя... Да было ли это так уж неправильно? Вот и сейчас: сидит же напротив другая Татьяна Сергеевна, и не сказать, чтобы от нее совсем никакого проку…

Потом уходил отец.

Это было странно, зыбко, без объяснений; он как будто бы исчезал: все реже, под предлогом заботы о больной матери, оставался дома, потом все реже звонил; а когда звонил – как будто из другого мира, другой жизни. Все больше отдалялся, потом совсем пропал. Чем меньше его – тем хуже и с матерью; и та тоже, считай, как ушла... И до того-то была Таня в семье как одна, а тут – совсем будто все вокруг вымерло. С Тарасовой немного хоть отогревалась; но та сразу, буквально через месяц после выпускного, переехала, потом забеременела, потом замуж – в общем, пошла и у нее другая жизнь…

И опять – еще и еще, и уже не казалось это несерьезно; наоборот: только это и было серьезно, не понарошку – потому что вот так, с обидой, с болью, с горечью, она все равно была еще собой, была – с собой. Это она – любила своего расползающегося по швам плюшевого медведя, это она – боялась кричащей матери, это она, матери наперекор, дружила с Тарасовой, это она - не хотела, боялась в университет...

Еще печальнее – стало потом.

*****

Возможно, это снова был кризис, но Таня уже не думала об этом так. Свиток разматывался, пережитые заново детство и юность снова уходили в туман, на первый план выдвигалось насущное, выходило – настоящее.

И что же было в настоящем? В настоящем были они с Антоном. И здесь – себя Таня уже не видела. Здесь – уже хотела, уже любила, кажется, лишь по обязанности, лишь потому, что так положено, так надо; самою собой же она снова смогла стать только сейчас: оказавшись на плющевом диване...

Здесь - на диване, за занавесками - Таня всеми силами, конечно, убеждала себя в том, что сюда она приходит для того, чтобы решать свои проблемы, а не делать кого-то во всем виноватым. И не кого-то, по чести, а вообще-то его, Антона; она бы желала, чтобы это было так, но скальпель ее душевного хирурга безжалостно вскрывал нарывы, и наболевшее снова вырывалось оттуда тяжелой, зловонной струей. Таня не хотела этого, но, как и больные эпизоды детства и юности, – против ли ее воли или, наоборот, в соответствии с ней, как понять? – все неурядицы их совместной жизни бурными потоками хлещущих через край эмоций выносило из авгиев конюшен памяти наружу, и не оставалось было уже никакой возможности их затолкать обратно. Скальпель вонзался в живую ткань, он причинял ей боль и будил больное: всплывало не светлое, не любимое, не теплое, всплывало – темное и холодное, из всего тяжелого – самое тяжелое, из всего обидного – самое обидное, из всего подлого – наиподлейшее; всплывало именно то, что не сокращало, а увеличивало расстояние между ней и Антоном, то, что своим наличием в их совместной жизни не помогало Тане преодолеть, а, наоборот, всячески подтверждало, расширяло ее отчуждение от того, кто так долго казался ей самым близким и самым дорогим человеком.

Почему получалось так? Пока она этого еще не знала.

Самое навязчивое, самое обидное – были растревоженные воспоминания о раннем, о том, что еще до свадьбы: их дороги вроде бы уже пересеклись, но еще не связались накрепко; и путь их был вроде бы общий, но как бы и не совсем; были они уже близки, но как-то не окончательно; и долгие месяцы, даже годы, словно бы стояла между ними невидимая изгородь, отделяло друг от друга небольшое, но тем не менее непреодолимое расстояние.

Она – всегда больше тянулась к нему, чем он к ней. По крайней мере, так это выглядело. Хотела как можно больше, как можно чаще быть рядом с ним, неважно как, неважно где; от него же не всегда чувствовала она такое. Уставал ли он от близости, еще к ней по-настоящему не привыкнув, или даже он ее, Тани, слишком близкой, побаивался – так или иначе довольно длительное время после бурного начала ей казалось, что отношения их совсем не развиваются, будто бы вошли они, эти отношения, в какой-то невыносимо тягучий латентный период. И что с этим делать – долго было ей непонятно. Встречались по выходным, скоро – уже и на ночь, на две; сначала так было, когда его родители уезжали за город, потом – уже и при них. Проходило время, а дальше этого не шло: в воскресенье Антон мягко, но настоятельно отправлял ее обратно к матери. Он ехал с ней, провожал ее до самого дома; обоим было бы проще, если бы осталась она до понедельника: обоим с утра обоим на первую пару, обоим – на Моховую; но нет – все равно домой: этот воскресно-понедельничный рубеж ни в какую ей не давался.

И тогда она его, конечно, оправдывала. Не просто оправдывала – понимала, как непросто все с Маргаритой Викторовной (покровительственно-ласкова, делано-предупредительно в пятницу, чуть-чуть, самую малость, раздражена в субботу, предельно требовательна, истерично-ревнива в воскресенье, и так каждую неделю – попробуй не заметить этого!); понимала: это – не взять с наскоку. Не вина Антона, скорее – беда. Терпеть и ждать – была Таня готова, и даже теперь она хорошо это помнила; но здесь, на плюшевом диване, под пристальным, всегда заставляющем во всем сомневаться взглядом Татьяны Сергеевны, то, давнее, всплывало тяжким, мутным комом, саднящей, давящей массой: теперь никак не забывалось и то, как тяжело было ей, как неопределенно, как обидно – особенно тогда, когда охотно напоминали ей об этой зыбкости вкрадчивые «доброжелатели», в особенности, конечно, ее собственная матушка… О, эта никогда не упустит порассуждать за сигареткой на кухне о долюшке женской - больше, понятно, затем, чтобы боднуть лишний раз отца… впрочем, кто знает зачем еще?

И дальше – когда эти воскресенья уже прошли, как-то преодолелись; но также плыло и плыло что-то мрачное, безнадежное... Жуткие, повергающие Таню в настоящий ужас и, главное, регулярно-неизбежные скандалы между сыном и матерью – опять в ее, Таниной, жизни этот бесконечный крик, как дежа вю. Скандалы, становящиеся все более безобразными по мере того, как возрастало со стороны Антона сопротивление матриархальной диктатуре Маргариты Викторовны; состояние вечной войны - и кто, как не она, Таня, чувствовала себя и причиной, и следствием, чувствовала себя беспомощной перед захлестывающими потоками обидных ревнивых обвинений, себя, Антона, по отдельности, вместе, во всех смертных грехах, чувствовала бессилие что-то изменить.

Особенно больно вспоминалось теперь кошмарно параллельное с ее детством: снова эти невыносимые семейные праздники, снова – только теперь в другой семье; и опять этот блеск за чужой счет – на переднем плане невыносимо высокомерное лицо свекрови, насмешливо цедящей с высоты своих незыблемых, подтвержденных многочисленными регалиями жизненных позиций что-то презрительное в адрес своего неудачного мужа и неудачливого сына; и вечно молчащего, понурого Щеглова-отца, стыдливо-небрежно прерываемого женой в те редкие моменты, когда он все же решается что-то сказать; и Щеглова-сына – взрывающегося на мать, за себя, за отца, резко, отчаянно, бурно, грубо, так что, в итоге, стыдно именно за него; ну и конечно, следующие за этим с завидным постоянством безобразно-картинные истерики Маргариты Викторовны и осуждающие взгляды всегда и во всем согласного с ней «общества», взгляды, исправно выражающие в адрес Тани обидно-несправедливый немой укор, словно бы и здесь вся вина и ответственность, на самом деле, сходились исключительно на ней, словно бы до ее появления в этой образцовой семье ничего подобного никогда не случалось, просто не могло случиться…

Горько, обидно…

Антон твердил: дело не в тебе, так было бы с любой на твоем месте. Тане совсем не нравилось, когда он сравнивал ее с «любой»: «любая» разве бы выдержала? Причина была банальна: свекровь не желала уступать никому эксклюзивное право на собственного сына. Увы, ничто не смогло бы заставить ее в этом хотя бы признаться; и с этим Тане тоже пришлось жить, примиряясь, не такой уж малый срок: за первым латентным периодом неизбежно последовал второй, а причины остались все те же. С оформлением их отношений в завершенный статус Антон не спешил – он вообще, казалось, об этом не знал, не помнил, не думал. И что же было – думать ей? Не рассыплется ли, не исчезнет ли все в один момент? Тягучая боль и навязчивые мысли о том, за что же ей это все и сколько еще так, – были, конечно, неизбежны. И как она только выдержала? Теперь, и в комнате Татьяны Сергеевны и за ее пределами, этот вопрос и вовсе преследовал ее неотвязно. Не только «за что», не только «как» - еще и «зачем»; ведь все это, все то, что тогда препятствовало естественному развитию их отношений, все это было не ее, а его: его неурядицы, его проблемы, его жизнь, его семья; а она, получалось, не в своей семье, а с ним, в его семье, она, получалось, уже и не она, а что-то такое мягкое, невнятное, что-то аморфное – и ради чего? Как разогревают дети в руках пластилин, чтобы легче, удобнее лепилось из него задуманное, так и тогда, в самый первый вечер, разогрел ее Антон своим теплом, теплом, которого так хотелось, и от которого – так не хотелось… Разогрел и вылепил то, что ему было нужно. Ему – не ей. Ей оставалось лишь – терпеть и ждать.
Ждать, что получится.

Вот и получилось: и та дурацкая история с ее квартирой, и вся дальнейшая жизнь – такая же, как и та история…

Квартира родителей отца, двушка, на Университетском, в преподавательском доме(6) - другой конец Москвы, другой район, другая жизнь. Не просто квартира – история, связь с детством, связь с прошлым, с тем прошлым, в котором, несмотря ни на что, была у нее еще своя большая семья. Не просто метры пола, потолка и стен, не просто кубометры воздуха. Здесь все было серьезно, порой даже слишком, и, вместе с тем, здесь и только здесь – именно так, как оно и должно быть: старая мебель, большой профессорский стол, библиотека, завтраки, обеды и ужины в «гостиной» (на кухне – никогда, хоть комнат всего две), и шпиль главного здания(7) за окном, и, конечно, нотации ей «за нерадение», и, конечно, «обязанности» воспитанной внучки… строго, порой скучно... но именно здесь Таня чувствовала себя дома. Здесь, не на Кетчерской. Здесь и был ее дом…

Старики умерли с разницей в год, квартиру оставили ей – тогда она даже не задумывалась о том, что может быть иначе. Этот двор, этот сквер за окном, эти стены – все казалось ей вечным, незыблемым, с ней самой – неразрывным.

Что же нужно было сделать с ней, чтобы от всего этого она вдруг отступилась? Не то что безропотно, а вовсе – сама, по собственной инициативе! И зачем?! Затем, чтобы разъехаться с родителями Антона... Или нет, не так: затем, чтобы Антону разъехаться со своей мамашей! Почему же нельзя было им просто вместе уехать на Университетский, просто – к ней домой? О нет, так было бы слишком просто... А нужно было – затеять весь этот "обмен" не для него вовсе, а для нее: чтобы так отблагодарить за "поддержку молодой семьи", чтобы она, свекровь, за эту "поддержку" получила, наконец, до дрожи желанную «приличную квартиру» - а приличной, в ее понимании, оказалась трешка на Таганке...

Почему все это – за ее счет?! Почему ей за это – застрять еще на пять лет в ненавистных Вешняках? Еще ведь даже и расписаны не были… Какое в конце право имел хоть кто-то на ее квартиру? Тем более на квартиру стариков…
Н
о почему тогда и она – не плюнула просто на их разборки и не уехала к себе домой? Не уехала от них ото всех: от своей матушки, от Антона, от его матушки, от бесконечных чужих проблем – почему? Чего боялась – она?

И главное: какова теперь благодарность? Не то что не помнит никто, не хочет и вспоминать. Подразумевается: «ты же сама» - стало быть, и незачем помнить...
Или, быть может, все это было нужно для того, чтобы Антону не жить в ее, Таниной, квартире и потому не чувствовать себя ей обязанным? А так – разве он этого не чувствовал? Разве не чувствует по сей день?

Нет, ни она, ни он точно ничего не приобрели во всей этой истории. Нет-нет, точно не «сами»... Нет, не получается думать об этом, как об осознанном выборе. Как о выкупе за прекрасного принца. За штамп в паспорте...

А потом – этот самый штамп: уже после того, как выяснилось, что она беременна...

Потом – этот самый штамп - уже после того, как выяснилось, что она беременна... Так мерзко, так пошло, так банально, так обидно… и зачем нужно было доводить до подобного?
И их свадьба… толпа малознакомых и совсем незнакомых ей людей: желая угодить родителям («чтобы все было прилично»), назвали кучу какого-то народа: родственники, друзья семьи, родственники друзей, друзья родственников; только их собственных друзей – почти никого; вокруг – чужая толпа, и каждый считает своим долгом смерить ее оценивающим взглядом (с чьей это, интересно, подачи?), пытаясь рассмотреть еще и не обозначившийся толком живот, рыскают глазами и понимающе кивают друг другу. И свекровь – в черной как смоль водолазке, в точности как на похоронах; и в далеком углу курят ее мать с отцом: щебечут радостно после долгой разлуки – до замужества дочери им, кажется, никакого дела…

И дальше – снова мрачно, снова горько, снова обидно.

Тяжелые годы униженного испытания нуждой: конец девяностых, интеллект не в почете. Рождение Насти – что-то совсем новое: первая улыбка, первые слова, совсем другая жизнь, совсем другая любовь... И ненавистная конура: на первом этаже, с окнами на железную дорогу. Профессорский письменный стол (тот самый, от деда), на котором она пеленает Настю. Металлические банки с детским питанием, остаток на самом донышке. Страх перед каждым «завтра». Глаза Антона - несчастные, беспомощные...

Тогда казалось: и это – пережить, перетерпеть. Ради будущего, их будущего, теплого, большого, светлого – и вместе...

И вот – уже оно, это будущее, и вроде бы большое, и вроде бы – светлое, и в нем Антон – уже не беспомощный, уже не несчастный. Он сильный, он крепкий, почти всемогущий; но почему-то для нее это время – самое пустое, самое одинокое...

И ее вторая беременность, и кошмар с потерянным ребенком. И после, самое худшее - после...

И он – далекий, холодный, равнодушный… где он? с ней ли?

И все это плыло, плыло, плыло... нет-нет, действительно не хотела Таня в своих проблемах винить Антона – ведь это тоже было бы так пошло, так банально; не хотела - и всеми силами заставляла себя этого не делать. Она себя заставляла – но только вот невиновным он в результате получался у нее словно бы искусственно, не по-настоящему; быть виноватым – она ему запрещала, но и невиновным он почему-то упорно не становился. А становился - от нее дальше, становился ей все более чужим. Не теплым, не близким, не родным, а чуждым, холодным, далеким; в конечном счете становился он тем, к кому ни решение ее проблем, ни ее жизнь в целом уже не имеет вроде бы никакого отношения… И так было потому, что, как ни крути, выходило: рядом с Антоном – она никогда и не жила, лишь механистически существовала.

А еще – выходило так, что каким-то образом вот это как раз: что поднимется в ней то, что сомнет и уничтожит все лучшее и светлое, что между ними было, Антон предвидел заранее! Все знал - но откуда? Знал - и все же не остановил, а только, что называется, обозначил намерение...

И почему поступил он так? Быть может… быть может, ему просто все равно?

*****

Еще очень не скоро, еще через многие месяцы и только после того как многократно, многословно, кругами, спиралями, было вновь перетоптано Таней почти все ее прошлое и в череде дней и лет постепенно начали прощупываться не только жесткие узлы боли и досады, но и неожиданно надежные, испытанные временем опорные звенья, после того, а висевшие долгие годы в пустоте невысказанные, даже не выраженные вопросы стали отливаться в слова и предложения, наконец зримо приблизились две Тани еще даже не к пониманию, нет, – скорее лишь к осязанию причин отсутствия Татьяны Щегловой в собственной жизни. И после этого далеко не сразу, но все же подошли они и к тому, чтобы эти причины начать формулировать, начать произносить, начать о них говорить – и уже не только как о претензиях к внешнему миру. Теперь – это словно бы стало ее сценарием с нею же самой в главной роли - в той самой роли, в которой она сама и выталкивала себя со сцены.

Как происходило это движение – Таня вряд ли смогла бы объяснить. «Терапия» продолжалась, и незримо, вовсе, пожалуй, незаметно, изменялось что-то в ее содержании. Изменялось внешне: например, Таня замечала, что понемногу, совсем понемногу сидящая напротив нее женщина начинает произносить все больше и больше слов и что их с ней беседы все меньше и меньше напоминают ей вязание шерсти, когда воспоминания и сопутствующие им переживания увязываются петля за петлей, в длинную пряжу; однако внешнее, безусловно, следовало за внутренним, которое в результате загадочной какой-то реакции постепенно становилось другим: теперь почти уже и не казалось Тане, что все это вообще какая-то «терапия» или что еще подобное – что хоть как-то походит на общение врача с пациентом. Теперь – это словно бы стало ее сценарием с нею же самой в главной роли – в той самой роли, в которой она сама и выталкивала себя со сцены. Теперь и их встречи с Татьяной Сергеевной протекали уже не как исповедь, а как совещание – когда двое коллег отстраненно советуются, что же им делать с кем-то третьим.
Этим третьим, очевидно, была она сама, она, со всей тяжкой ношей своей заново открытой жизни, но уже от этой ноши не прячущаяся, не бегущая, не пытающаяся ее не видеть, не замечать, делать вид, что ее нет, и этим своим скромным, только ей и заметным, наверное, мужеством выстрадавшая право на суждение. И вот теперь вместе с Татьяной Сергеевной они не просто просматривают вырезки из ее памяти и устанавливают оттенки ее эмоций по отношению к собственному, далекому и близкому, прошлому; теперь, глядя на сложившуюся картину как бы со стороны, глядя на саму Таню как на другого, они вплотную подходят к тому, чтобы обозначить, назвать, сформулировать уже не следствия, а причины – те самые, что в итоге и привели ту, другую, прошлую Таню, растерянную, несчастную, боящуюся жить, сюда, в этот кабинет, на плюшевый диван, за плотно задернутые занавески.

И со стороны виделось многое.

Глядя на ту, другую, Таня действительно видела девочку, девушку, женщину, никогда не отводившую себе достойного места в жизни; всегда – лишь где-то сбоку, на запасном пути; и видела теперь, почему боялась она себе его отвести. Снова, в десятках слайдов, пересматривала она свое детство: никогда та маленькая девочка не знала за собой права претендовать на внимание взрослых – без чванства и самолюбования, просто как ребенок, так, как это, кажется, и должно было быть в семье, где детей мало. Она – единственная дочь, единственная даже и внучка, а все равно ее мать – ревниво хранила эту роль для себя: это она всегда болезненно жаждала для себя внимания, а Тане ее блеск и сияние дозволялось только оттенять, причем как своими достоинствами, так – и едва ли не в большей степени – своими недостатками, тем более что ими, как правило, оказывалось одно и то же. О, эта роль давалась матери неплохо: море поклонников, не смеющий перечить ей отец, даже старики, со всеми их профессорскими регалиями, – все они почему-то исправно смотрели ей в рот. Нет, не "почему-то", впрочем, но достаточно очевидно почему: столь же резко, отчетливо, как сцены материнского торжества над ней, помнились ей и сцены торжества отцовского - только это уже дед выговаривал, не разбирая, при своих и посторонних, что-то резкое ее отцу (а Таня всегда твердо знала, стоило только подобному начаться: это с подачи матери); выговаривал с высоты своего незыблемого авторитета, и в такие моменты напрочь испарялась из его облика интеллигентная предупредительность и профессорская рафинированность, но, напротив, по-особенному, колесом, выпячивалась его грудь, поворачивалось в профиль лицо и вздергивался подбородок... о, как недосягаемо высоко и как, вместе с тем, неизмеримо трагически ощущал себя, вероятно, этот признанный "научный авторитет" в минуты ни с чем не сравнимого торжества над тем, кто никогда не сможет ответить, секунды – ощущения от данной собственной роли особой степени драматизма. Наверняка даже Нобелевка не смогла бы обеспечить ему схожих эмоций...

Теперь, в комнате с занавешенными окнами, Тане открывался не только внешний, очевидный, но и внутренний, скрытый смысл этих, с завидной регулярностью повторяющихся на слайдах сцен: так в их семье происходило утверждение примитивных традиционных ролей. Схемы и представления, подобно прячущемуся в глубинах файловой системы компьютерному вирусу, скрываются, таятся внутри – они там с ранних лет, в засаде, готовят свой сокрушительный удар; и под этот удар неизбежно попадают все последующие поколения. Между сценами «дед – отец» и сценами «мать – дочь» ее собственное, Танино, представление, не то традиционное, а обретенное здесь, на плюшевом диване, оформившееся в результате незримой реакции ставило теперь твердый знак равенства: не зря же, не просто так, сколько помнила Таня себя, не давали матери покоя эти дни рождения. Такие дни, ее дни, и впрямь более всего подходили, наверное, для укрепления ролевых бастионов: если уж и в день рождения дочери матушка ее оставляла за собой право ничем себя не ограничивать – что уж говорить про дни остальные…

Резко, отчетливо, до дрожи осязаемо видела теперь Таня ту тихую девочку, в дальнем углу темной, холодной комнаты...

И Таня видела еще: худую, угловатую, неказисто высокую девушку-подростка; и без того кажется она себе ужасно, несправедливо, бесперспективно уродливой; а мать все продолжает и продолжает ей что-то о самой себе доказывать; ведомая, понятное дело, исключительно любовью и заботой (и искренне веря в это), без лишних церемоний указывает она дочери на все ее недостатки – указывает, их сравнивая, конечно же, со своими достоинствами. А мать-то тогда – не нынешний пожелтевший лист, но в самом-самом расцвете…

И Таня видела: уже оформившуюся, уже привлекательную, такую чистую, такую по-настоящему красивую молодую девушку… да вот ведь фотографии… смотрите, Татьяна Сергеевна… и фигура, и ноги… и глаза, и улыбка… девушку, по-прежнему считающую себя худшей дурнушкой, не верящую в себя, себя не любящую... Да, знаю, попробуй полюби себя под рассказы матери о своих многочисленных - при живом-то отце! - обожателях; знаю – но знание не вера, оно не поможет...

И Таня видела, снова и снова, как после, вдруг и почти мгновенно, всё, всё, всё в той самой семье, с ее крепко сбитыми ролями и бастионами, рушится, разлетается в труху – и никакие бастионы не спасают... Вот умирает дед, и уже от похорон до сорока дней многократно убывает количество друзей, знакомых, учеников и прочих почитателей; и почти сразу, словно след в след по тающему снегу, уходит через год и бабушка; и тут же, как будто были и вот спали оковы, ото всех достоинств ее матери, окончательно и без особого, по всем признакам, сожаления, отказывается отец, уходит безоглядно, с одним лишь портфелем, уходит только чтобы уйти; а дальше... а дальше ее мать, успешная, неотразимая, не знающая отбоя от поклонников, сокрушительно, пугающе надламывается, в считанные дни превращаясь в собственное жалкое подобие… Уходят сразу все, и с ними уходит тот мир, который никогда не был к ней добр и ласков, однако же был для нее с рождения то самой, наверное, "данностью", той самой: с мерилами и перилами… (8)

И Таня видела... себя - или нет, она видела ту девушку – растерянную и испуганно мечущуюся в поисках привычной роли, в поисках той же роли – взамен утраченной, утерянной в распавшемся семейном мифе... А потом видела: ту же девушку в новой уже «сказке»: в пошлой, примитивной, как из-под пера бездарного графомана, пьеске; видела – заново обретенная роль уже не казалась ей драматической. Просто удобная девочка, просто удачный типаж; ну что ж, свекрови – пять баллов: за кастинг и за декорации…

И самое главное: вот теперь совсем, совсем по-другому видела Таня и бунт Антона против отведенной ему роли, и последующую готовность отдать своей матери все, свое и чужое, лишь бы уйти. Видела так: да просто сам Антон тоже жаждал «главной роли»! Жаждал – и нашел способ ее получить: ведь «та девушка» - она от своей роли не отказывалась. Не пыталась освободиться, нет – напротив, и дальше хотела она оставаться при ком-то, и сама настойчиво заталкивала свою шею в хомут. И все то в ней, молодой, сильной, красивой (сейчас она знала: та была именно такой), что рвалось ввысь, она в итоге отдала ему. Его свободу считала она своей свободой, его успехи – своими успехами; а себе оставила она работу самую черную, самую грязную, самую незаметную, работу по обеспечению «их» (а на самом деле только его) свободы и успеха: дом, магазин, кухня, пеленки...

*****

Удивительно: как она вообще выжила? Как не завял совсем у нее внутри, без света, без воздуха, этот маленький, чахлый росток, как пробился он чрез толщу асфальта? Кто поддерживал его, кто о нем заботился? Если бы он погиб – разве могла бы она оказаться здесь?

Теперь – этот росток укреплялся, вставал: из выжившего семечка рождалась новая жизнь! И Таня чувствовала себя так, будто она в буквальном почти что смысле заново появляется на свет; теперь не один час в неделю, теперь каждый час, каждую минуту, секунду это чувство в ней крепло и крепло... но одновременно не менее остро чувствовала она себя также и умирающей: ведь той, прежней Тане, она уже ничем не могла помочь, той, прежней, ей и оставалось только – умереть, чтобы ей же, новой, заново родившейся, начать, наконец, жить другою жизнью. Своею собственной.

Эта новая, осторожно и терпеливо поднятая из слабого ростка чьими-то (курсив) заботливыми руками молодая женщина, более не чувствовала чужую жизнь своей. Теперь - чужие успехи она просто не могла, не умела считать своими. Чужие – они и были чужими - но только достигнутыми за ее счет. Новая Таня видела то, что раньше в болезненном, непреодолимом своем самоуничижении она просто не могла себе позволить увидеть: да ведь без нее, то есть без "той девушки", Антон Щеглов никогда бы не смог вырваться из глубокой колеи своей пошлой семейной «сказки». Без нее – он бы даже не попытался. Ведь он, в отличие от нее, назад не оглядывался. Ее наличие, ее бесхребетное на все согласие (о да, конечно, ради него и ради их любви!) - только и позволило ему, не меняя привычных сценариев, не выходя за пределы известного и понятного, перевернуть ситуацию, пересоздать ее – под себя.

Что ж, не получалось, стало быть, так, что он действительно не виноват; а получалось: он ею воспользовался. И надо же как повезло ему – ведь иначе не она бы, а он, самой грязной, самой незаметной работой, и по сей день обеспечивал бы «успешность» Маргариты Викторовны…

А еще получалось так, что именно этого он и боялся. Вот почему так противился он «кушетке»: нет, то была не ревность, а страх; то был ужас – возвращения... Теперь – это казалось ясным как Божий день, и потому ее больше не удивляло, как он мог заранее все предвидеть. Как и она, он был одержим демонами, его демонами; но только он, в отличие от нее, противился их изгнанию. Не просто противился – и знать он про них ничего не хотел...

И снова Таня отчаянно боролась с собой, всеми силами пытаясь себя уверить: уже хотя бы потому, что он пока не знает того, что уже знает она, винить его не в чем и незачем; однако же именно здесь случилось с ней то, чего она совсем уж не ожидала: вдруг, в какой-то момент (в какой – она сразу забыла) что-то в ней словно бы переключилось, и ее отношение к Антону изменилось настолько, что никакими усилиями ничего уже не получалось вернуть обратно. Сначала ей стало от него противно, мерзко, досадливо гадливо, как от чего-то низшего, простейшего, как от излишне натуралистической естественности животного; а после стало безразлично.

И Таня, новая Таня, не знала, что ей с этим делать.

*****

Рождение осознанной потребности избавиться от навязанной с детства роли все же стало для Тани той точкой пути, за которой необходимость следовать дальше самостоятельно, без внешних опор, уже никак не получалось оправдать какой-либо незавершенностью. Настал момент, увиделось отчетливо: со старшей Татьяной – они совсем исчерпались. Все нужные выводы, казалось Тане, сделаны, все точки над «i» расставлены; и дальше идти ей самой, самой находить свой путь и свое место в новой жизни – вопрос не менее принципиальный, чем когда-то было: отстоять от Антона своей право на первый самостоятельный шаг.

Требовалось для этого ровно то же самое, что и в первом случае: доверие к самой себе; и теперь Таня знала, была уверена: себе она может и должна доверять потому, что свои чувства к Татьяне Сергеевне способна, не стесняясь этого, признать родственными; ну а сумев их таковыми признать – сумеет и одолеть.

То, что мучило ее больше всего на этом этапе, было вовсе не начертание четкой канвы собственной будущности. Потребности срочно бросаться в какие-либо карьерные вариации она не испытывала, доказывать всем вокруг, включая и саму себя, качественное изменение своей роли в пьесе – не видела смысла. Ее роль уже изменилась: это случилось внутри, а не снаружи; и она точно знала: внешние события приложатся к внутренним, если эти внутренние действительно имеют место.

Что ее на самом деле беспокоило – так это ее чувства к Антону. Не столько, точнее, чувства – скорее, все ее ощущения, связанные с ним.

Они жили в одной квартире, они были рядом и были вместе, и каждый день они разговаривали, завтракали, ужинали, обсуждали бытовые мелочи, обсуждали Настины дела, ложились спать, не слишком часто, но и не так чтобы редко исполняли супружеский долг - в общем, все шло по накатанной, и при желании Тане не составило бы, наверное, труда убедить себя, что все не так уж и плохо. Но желания такого больше у нее не было, а потому она, напротив, не могла себя заставить не думать о том, что Антон перестал быть ей близок. В какой-то момент это вылилось даже в подобие навязчивой идеи: не раз и не два она ловила себя на мысли, что, строго говоря, Антон ей даже не родственник, и эта дикая в своей абсурдности, но пугающая своей неопровержимостью фантазия-аксиома, цепляясь за обиды и боль, упорно стучала в ее голове, никак не оставляла, не желала отступать.

Поначалу тем не менее Таня верила, что что болезненное ее перерождение не обязательно подразумевает отказ от прошлого, его полное отрицание, и искренне надеялась, что пройдет какое-то время и все сгладится; увы, в этом случае время словно бы застыло, замерло где-то в стороне, предпочитая не вмешиваться и не мешать Тане испытывать лишь тошноту от близости с некогда любимым человеком и укрепляться в устрашающем ощущении: определенно Антон Щеглов, тот
мужчина, тепло которого было так нужно, так необходимо той девушке, был вовсе не тем человеком, с кем заново родившейся Тане хотелось идти дальше.

И отчуждение усиливалось - сколько бы она с ним не боролась. Вновь, как и до "кушетки", и все чаще и чаще накатывало неконтролируемое раздражение, и Таня не справлялась с ним; оно накатывало снова и снова, и так было потому, что весь Антон Щеглов, от макушки до пяток, со всеми его манерами, привычками, со всеми его мыслями, словами, любимыми фразами и до мелочей знакомыми движениями, был ей теперь болезненно противен. Ото все, с ним связанного, ее мутило, все казалось таким предсказуемым, таким банальным, таким пошлым.

Паскуднее всего было то, что теперь не только ее новые ощущения, но и любые попытки, как она сама для себя это называла, «изобразить наукообразие», то есть эти свои ощущения максимально рационализировать, разложить по полочкам, победить теорией, тоже не давали никакого результата. Пытаясь разобрать свои отношения с Антоном с позиции «новой Тани» и тем самым избегая привнесения неуместных эмоций «той девушки», она лишь усугубляла ситуацию. Утешительные выводы никак не давались ей, хуже того – получалось все наоборот. Получалось, что теперь, после того как вместо «той девушки» появилась на свет «эта женщина», они с Антоном оказались как будто бы в разных измерениях: и он остался в привычном, в плоском, где-то внизу, там, где многие очевидности кажутся загадочными и необъяснимыми; ну а она, со своим знанием, в пространстве, конечно, совершенно ином, объемном и многомерном, там, где для спокойной уверенности в собственной полноценности нет никакой необходимости в пошлых и примитивных игрищах.

Стройность подобных умозаключений приятно щекотала самолюбие Тани – от этого становилось ей стыдно. Обмануть себя не получалось: ведь теперь она умела объяснить и то, почему она думает так и почему ей нравится так думать. Она знала: это кичливо и низко. Но по-настоящему неуютно, а временами даже и страшно ей становилось от другого: ведь если в измерении Антона ничего не поменялось, стало быть, после того как изменилась она, после того как она перестала делиться "своим" со всем миром и с ним в первую очередь, неизбежным для него становится возвращение в то самое состояние, в котором он пребывал до встречи с ней. Если там, в его плоском мире, номером первым может быть только кто-то один, значит, он просто не может не стать снова ведомым...

Что же будет с ними тогда? Об этом даже новой Тане совсем не хотелось думать.

И потому снова приходилось ей – терпеть. Не из-за дочери, конечно, нет. Тем более не из-за денег... Нет - несмотря ни на что она все еще не чувствовала так, что это (курсив) – бесповоротно. Даже такой, пугающе чуждый, он по-прежнему был дорог ей.

*****

Никогда-никогда, никогда – вплоть до того, как услышала она от мужа давно ожидаемые, но в то же время все равно неожиданные слова об утрате основной, несомненно, составляющей его «успеха», никогда не казалось Тане, что разбуженные в кабинете психоаналитика новые чувства и эмоции могут представлять собой не абстрактно-размытую, медленно разъедающую, а вполне реальную, вполне осязаемую, вполне конкретную опасность.

А вот сейчас – она вдруг ощутила это всем своим существом.

Это было ново;, и было – ужасно. Потому что все, что было до этого, и ее раздражение, и тошнота, все это – было где-то внутри, было только свое. Все это, иначе говоря, никак не соприкасалось с повседневностью. В ее мыслях, в ее чувствах вызывающий зудящее раздражение Антон все еще жил словно бы образом, отдельным от конкретного человека, находившегося рядом с ней.

И только теперь – это все вдруг связалось с реальным – реальнее некуда – человеком, тем человеком, которого ей предстояло увидеть через пару-тройку часов, с его телом, с его кожей, с его глазами, с его запахом, с его словами и жестами.

И глубокое, жестокое, переходящее в бешенство разочарование, разгораясь, жгло Таню изнутри все сильней и сильней: ради кого же и ради чего долгие годы была она этим вот придатком?! Ради кого – она все еще остается им?! Ведь ей всегда казалось, что это – ради сильного и успешного мужчины, за которым она как за каменной стеной... а что же теперь? Неужели все то, ради чего это было, может взять и испарится вот так, в один миг! Что же получится тогда: ничего и не было? Зачем же, зачем - мучилась она тогда столько лет; зачем – продолжает мучиться и сейчас?!

Ненависть, ненависть – неугасимым синим пламенем разгоралась в Танином сердце!

За лучшие годы, за свой второй номер, за нынешнее разочарование – за всё, за всё!

Нет, не жалеть, не поддерживать ей хотелось сейчас Антона! А хотелось – топтать его!!! рвать!!! бить!!! мстить!!! Не поднимать, а толкать! Пинать до смерти – чтобы никогда не поднялся! Чтоб даже и не пытался! Нет, хватит: теперь ее черед жить!

*****

Ужас, холодный ужас – тряс Таню. Ничего похожего с ней никогда еще не было, такой - себя она не знала, и так – она себя еще никогда не боялась.

И Таня думала: неужели это происходит именно так: все ломается, разбивается, летит в пропасть – и не собрать осколков? Потому-то и бросают все, и все разрушаю, без жалости, сомнения, сожаления - неужели поэтому? А после одни лишь руины - и кажется, теперь понятно почему...

Всегда полагала она (и казалось ей это очевидным): распавшиеся семьи – от глупости только да от безответственности; ну вот как у ее родителей, например... А у тех, для кого ответственность не пустой звук, кто не думает только о себе, - подобного у таких не случается. И подразумевалось: у них-то с Антоном и голова на месте, и с ответственностью все хорошо, и думают-заботятся – и друг о друге, и о ребенке; а стало быть...

Еще бы могла она допустить, что Антон… но чтобы она сама...

О ужас! кошмар кошмаров! Откуда столько черного, мерзкого, злого – откуда столько всего в ней? Откуда столько всего - к нему? И за что? Не изверг, не садист, не тиран, а просто несчастный, просто пока не прозревший... неужели за это?

*****

Не сразу после разговора с Таней, но довольно скоро – Щеглов вспомнил все же снова про конференс-колл и про до сих пор не отправленные Фостеру «материалы». Их, несмотря ни на что, подобало все-таки сдать, как подобало бы сделать еще много чего – просто потому, что негоже, неприлично что-то бросать недоделанным. Некоторым преувеличением было бы сказать, что Антон думал об этом именно так; скорее он просто пока еще не ощущал себя в стороне – как от конференс-колла, так и от всей прочей деятельности управления общественных связей Топливной компании. Не ощущал, хотя и знал: уже в стороне.

Вспомнив про Фостера, вспомнил и про Интернет: теперь стало понятно, почему доступа лишили только его одного. Глупо, бессмысленно, но вполне в духе: в том, что это не случайность, Щеглов не сомневался.

Скрипки на месте еще не было. Подмывало – плюнуть на все и попросить Вартанова отправить материалы Фостеру напрямую, без проверки. Однако подумалось: непоследовательно. Час назад редакцию Скрипки – и ту задержал, а тут вообще – вартановская… Путаница будет, да и недостойно как-то, истерично. Нет, все же отсмотреть, проверить. Надо, пока он здесь. А он – еще здесь. Еще сегодня, еще два дня. Терять лицо не хотелось.

Проблема заключалась в том, что «не терять лицо» означало – снова звонить Антипенко. Причем на этот раз с просьбой и абсурдной, и кощунственной одновременно: придумать, как, какими аргументами можно будет убедить Ивана Николаевича презреть указание Ковыляева (а Щеглов был уверен: отключить его, даже уже почти уволенного, могли только по личному распоряжению президента Топливной) ради некоего абстрактного высшего корпоративного блага, у Антона решительно не получалось. Особенно с учетом того, что ему, в понимании Антипенко, до этой корпорации уже не должно быть решительно никакого дела…

Вдруг Щеглов сообразил: а ведь Антипенко и во время их предыдущего разговора уже наверняка все знал… Отключить ему Интернет – об этом Ковыляев, по всей видимости, распорядился сразу после своего первого звонка Каракозову. Самое позднее – после их с Фостером утреннего «визита». С поправкой на нерасторопность Антипенко указание было исполнено скорее всего где-то в районе обеда, но за бесконечными телефонными и нетелефонными разговорами он сам заметил это, только когда позвонил Фостер. А с Антипенко – общался как раз около двух. То
есть тот знал, а он сам – еще нет: злая ирония – в кои-то веки Иван Николаевич все-таки оказался лучше информирован…

Значит, нарочитая наглость Антипенко была сегодня не просто служебным высокомерием «старшего по званию», высокомерием в размере одной лишь ступеньки в «табеле о рангах». Нет, это была глумливая и мстительная радость в размере многих и многих ступеней длинной лестницы, той, на которой Антон теперь в самом-самом низу. Потому Антипенко и посчитал себя вправе…

Ладно – Антипенко… а Ковыляев? Неужели всерьез полагает, что огорошить мир какой-нибудь зубодробительной информацией о нем можно только посредством Интернета? Почему не отрубил еще и телефоны? Разве что потому, что Интернет для него – terra incognita… однако же считает, значит, что его, Антона, способным на такую вот мстительную подлость?

Неужели правда считает? После стольких-то лет и без малейшего повода... Да и вообще - что это за мелочная, позорная низкопробность: управляя огромной корпорацией, прямо или опосредованно распоряжаясь десятками тысяч судеб, так несерьезно, несолидно дергаться, увольняя клерка средней руки? С чего бы такое неравнодушие? Или - так мстит? Но чем именно он задет, чего не может простить? «Привет пиарщику»? Кузового? Или свою провинциальность, свою ограниченность, свое безвкусие... что там еще в этом ряду?

А еще: зачем, почему он устроил это все именно сегодня? Такой ведь навал... Почему не подождать хотя бы денек, почему не дать спокойно провести телеконференцию Фостера?Почему даже такое: уволить, не может он с достоинством, почему и здесь - только так: ничтожно, убого?

И вот на это: на такого человека потрачено восемь лет жизни? Восемь необратимых лет.

Не драма, нет. Пошлая оперетка.

Фостер, Фостер, что там с ним? Звонить Антипенко...

*****

- Ну? – приветствовал его Иван Николаевич.

- Зачем вы отключили мне доступ? – в тон ему, не здороваясь, задал Антон вопрос, на который прекрасно знал ответ.

Антипенко глупо загоготал.

- Це не мы видключылы. Це – Анатол Пэтрович.

- Анатолий Петрович? Отключил? Лично?

- А сам-то як думаишь?

И зачем позвонил? Фостеру надо – пусть и разбирается. Достанется, правда, в итоге – Скрипке…

- Послушайте, Иван Николаевич... – начал Щеглов и сразу остановил себя, чтобы снова, как днем, не сбиться на заискивающий тон.

- Слухаю! – опять гоготнул Антипенко.

– Спрашиваете, что я думаю? - продолжил Антон после небольшой паузы, позволившей ему заставить себя ни о чем не просить. – Знаете ли, да почти ничего. Думать – это по вашей, высоких технологов, части, а мне куда до вас, не так ли? Я и говорить-то по-русски едва умею, где мне с вами, Иван Николаевич, тягаться, а? А сейчас мне всего-то и надо: материалы отправить Фостеру – к завтрашнему мероприятию, в отношении которого вы только сегодня изволили проявить неслыханную бдительность, еще помните такое? Хоть меня и попросили, так сказать, на выход, как вам, вероятно, уже не один час как известно, мероприятия этого, увы, никто не отменил. Но вам ведь бесполезно говорить о том, что это никоим образом не мое личное дело?

- Я… - послышалось из трубки.

Но Антон продолжил, не обращая на попытку ответа никакого внимания:

- К сожалению, ни вы, ни ваш райкомовский кореш, в рамках доступных вашим тупым обезьяним мозгам дегенеративных представлений о природе вещей, таких тонкостей понимать, боюсь, не изволите. Для вас, ****ь, вообще того, что выше вашего «хочу» или «не хочу», не существует, поскольку весь ваш мир – это то, что на не дальше пяти метров от вашей жопы. И вот сейчас у вас как раз такое «хочу»: узнав, что меня увольняют, вы, конечно, решили, что настал самый удобный момент для сведения со мной счетов за ваши идиотские обиды...

Щеглов сказал еще далеко не все; висевшее на самом кончике языка завершение начатой мысли: что обижаться Антипенко следует только на собственное убожество, он произнести так и не
смог. Вырывающийся всплесками гнев разбился о тягучую усталость от всего сегодняшнего диковатого дня, и Антон остановился, осознав, что его уже и так непозволительно понесло, что еще несколько минут назад он думал о том, чтобы не потерять лицо, и вот только что в итоге как раз это и сделал; ну а кроме того, своим выпадом он только добавил аргументов в пользу собственной неадекватности: теперь Антипенко будет героически и с утроенным рвением отстаивать высочайшее распоряжение о прекращении сообщения потенциального вредителя со всемирной паутиной…

Тем не менее если бы Иван Николаевич попытался сейчас что-нибудь возразить, Антона, скорее всего, понесло бы и дальше: не хватило бы сил удержаться. К счастью, от такого откровенного, а потому довольно неожиданного в исполнении ненавистного очкарика хамства бывший инструктор райкома КПСС совершенно не по-райкомовски оторопел. Привел ли его в ступор сам по себе не прикрытый обычными формами вежливости наезд Антона, или чересчур сложна оказалась для него произнесенная последним фраза, или же – что наиболее вероятно – дара речи его лишила неслыханная, богохульская дерзость в отношении давно уже не «кореша», а обожаемого начальника - так или иначе в ответ Иван Николаевич лишь бессильно закашлялся в трубку.
От этого Щеглов, закономерным образом, почувствовал себя совсем уж как зазря надерзивший учителю подросток: по сравнению с его оскорбительной выходкой простоватое и оттого скорее смешное, чем обидное, высокомерие Антипенко выглядело как бы уже и несерьезно.

- Так что, Иван Николаевич? – пробубнил Антон, чувствуя, как опять предательски срывается голос. – Каков ваш ответ?

Начинать сразу извиняться – было бы все же слишком нелепо.

Еще с десяток секунд Антипенко издавал в трубку кряхтяще-рычащие звуки, после чего, наконец, нашел в себе силы перейти на членораздельную речь.

- Послухай, Сергэич, ну шо ты от меня хотишь? – неожиданно заныл он, без тени прежней заносчивости. – Ну шо, ты – всерьез думаишь, шо я это сам? Да мне – надо? Я – чого? То ж вин сказав, а я-то, я….

Телефон пискнул, сообщая о параллельном входящем вызове. На дисплее высветилось: Фостер.

Это было, пожалуй, лучшим выходом.

- Ладно, у меня тут Брайан как раз… – бросил Антон в трубку и, не прощаясь, переключился на другую линию.

*****

- Антон, я про материалы.

Фостер был корректен, но некоторое раздражение в его голосе, показалось, скользнуло; из этого Антон сделал вывод, что, фактически, в преддверии завтрашнего мероприятия, выбивая из-под американца табуретку, поставить его в курс дела Ковыляев нужным не посчитал. Да и утреннее "вместе зайти" это только подтверждало...

- Да, Брайан, я понял, что про материалы. Но тут… тут, короче, возникла проблема.

- Что? Проблема? Какой?

Ну да, точно не в курсе.

- Даже не одна проблема, сразу две.

- What?(9) Что такой?

Несмотря на то, что Фостер жил в России уже давно и был даже женат на русской, он, случалось, в моменты сильного волнения забывал переводить отдельные слова.

- Ну первая проблема состоит в том, что меня увольняют. ..

- What?! Кого?! Увольняют?! You?!(10) – Фостер вскричал это с такой непритворной обескураженностью, что что любые, даже самые малые, сомнения относительно его осведомленности отпали.

- Да. Именно меня и увольняют.

- But why?(11) Как? Зачем?

- Этого я не знаю. Мне ничего толком не объяснили.

- И как... Right now?(12) То есть... э-э-э... прямо сейчас?

- Почти. С пятницы. Но это, собственно, полбеды. Формально я пока еще работаю, но возникла и еще одна проблема. И она состоит в том, что кое-кто очень хочет, похоже, чтобы я все дела я бросил немедленно. И это как раз вот – прямо сейчас.

- Что? Кто хочет сейчас?

- Полагаю, тот, кто увольняет. Короче, мне отключили Интернет, вот что. Ковыляев зачем-то так распорядился. По этой причине я не могу получить материалы от своих сотрудников, не могу проверить их и не могу отправить тебе.

- Интернет... Oh no!(13) – простонал американец. - Нет, о нет! Это все... это все непра… не-пра-вел-но… absolutely(14)… А это… это who(15)? То есть кому? Кто Интернет – это who…

- Интернет - это Антипенко. И я с ним уже говорил, но…

Щеглов красноречиво кашлянул в трубку.

- Oh no! Антипенко... no... abs... no... - то ли преодолевая шок, то ли пытаясь его посильнее продемонстрировать, американец забормотал что-то совсем невнятное.

- Увы! - не дождавшись, пока он закончит сам, прервал его через несколько секунд Антон.

- Антон Сергеевич... Anthon… Это так неправелно... Я… Я поговорю... Just now...(16)

- Да ладно, зачем? Дело-то решенное. Спасибо, конечно, - несколько даже смутившись поблагодарил его Щеглов.

- Но материалы... А вы… А ты… А не можешь... Кто-то твой отправить мне?

С некоторым запозданием Антон понял: Фостер имел в виду, что поговорит про отключенный Интернет, а не про его увольнение. С некоторым запозданием Антон понял: Фостер имел в виду, что поговорит про отключенный Интернет, а не про его увольнение. По данному вопросу никаких сомнений у него, похоже, и не возникло.

Нельзя сказать, чтобы реакция Фостера Антона чем-то удивила. Нельзя сказать, чтобы именно от него были основания ожидать чего-то особенного. Понятно было: всем или почти всем будет на него наплевать, но Фостер - н просто оказался тем, на чьем примере это пришлось почувствовать – сразу и непосредственно, не в теории, а на практике. Странно не было, но именно сейчас стало от этой выпукло проявившейся очевидности как-то особенно неприятно. Стало так, будто читаешь собственный некролог.

- Нет, так не получится. Последний вариант у Скрипки, но его сейчас нет, отъехал по срочным делам. Потом… ну я хотел бы все же проверить. Чтоб никаких там… Вот для этого мне и нужен доступ.

- А если Ковыляев? Если ему звонить?

Когда подобное предложение прозвучало из уст Рахманова – это было скорее смешно. Услышать такое же от Фостера – уже не было. Щеглов почувствовал раздражение.

- Ковыляеву?! Ты думаешь, я стану звонить Ковыляеву?

- Нет? – как и Рахманов, Фостер не стал на этом настаивать. - Ну я сейчас сам... Попробую тогда сам... Потом снова позвоню.

- Кому?

- Перезвоню, - поправился американец и отключился.

Антон швырнул трубку на аппарат, прошелся по кабинету. Вопрос решенный, да… Оглядел стены, мебель. Не как дома, нет, но… Удивительно: какое же это все своё! Ко всему привык, все знакомо, до мелочей. Захватанное руками пятно на стене, за телефонным аппаратом. Поднимаешь трубку, стоишь, опираясь об стену рукой. Глядя в стену. Продавленный ламинат под креслом.
Узкий проход между столом и шкафом, облупленный уголок стола, о который он, обходя его, так часто больно, до синяка, запинался ногой. Цитаты из великих, распечатанные на принтере и хаотично налепленные на стену скотчем. Иисус на кресте Веласкеса – сам, украдкой, без вспышки, сделал снимок в Прадо(17), распечатал потом на холсте. Ничего желтого, ничего золотого, ничего блестящего, сверкающего. Ни флагов, ни гербов, ни портретов, никаких атрибутов государственности.

Слишком, слишком необычно для обычного чиновника… Не хотелось быть вычурным, быть безвкусным, быть обычным, а вот теперь – именно в этой своей невычурности вдруг сам увидел излишнюю вычурность. Было, было, чего греха таить, желание выделиться, а такое желание ведь и есть признак обычности…

Вот и выделился... Стоит ли удивляться, в таком случае, тому, что все так быстро и так нескладно заканчивается. Сумбурно, торопливо. И без почестей. Совсем без почестей. Нет, иначе и не могло быть.

За окном – уже пыхтела огромная вечерняя пробка. Тоже привычно, как часть распорядка. Переждать, попозже домой…

Что там, кстати, у Скрипки? Проехали они охрану? Час прошел, не меньше. Позвонил бы хоть...

Фостер ждать себя не заставил.

- Антон, я всё… э-э-э… всё уладил.

- Прям – всё? – не удержался и съязвил Антон.

Американец его не понял. Или сделал вид, что не понял.

- Да-да! - подтвердил он. – Всё. Сейчас вам включат Интернет.

«Вам» - резануло.

- У-м-м-м... – промычал Щеглов.

- Ма-те… Ма-те-ри-а-лы… Я жду… - запинаясь, но явно пытаясь тем не менее продемонстрировать начальственную твердость, протянул Фостер. – Завтрашний ме-ро... ме-ро-при-я-ти-е. Антон Серге-е-евич, вы должны его обеспечить…

«Вы», «должны», «обеспечить»… А вроде казалось: с ним в отношениях есть хоть что-то живое.

- Самой собой. Не беспокойтесь. Материалы – как только до меня дойдут, проверю их и пришлю.

Фостер помолчал, потом неожиданно сказал, также запинаясь, совсем нетвердо:

- Еще позвоню... обе-за-тел-но. Это все не-пра-вел-но. Что с вами. Не-пра-вел-но.

Антон подумал: тоже, наверное, не хочет потерять лицо...

- Да-да, Брайан, созвонимся. Спасибо.

Трубку не положил – снова бросил. С отвращением к самому себе: и чего было, спрашивается, расстилаться? Нет бы взять и послать этого янки ко всем чертям – с его неожиданно прорезавшейся официальностью...

Но станет ли от этого легче? Уйдет ли отвращение? Или будет и здесь – как с необычной обычностью? В конце концов, достойно уйти – это вопрос чести. Даже в недостойной ситуации. Даже когда так хочется позволить себе потерять лицо…

*****

Сообщение электронной почты от Скрипки появилось через несколько минут. Щеглов бегло просмотрел файл – в правках он не нуждался, и поскорее переправил его Фостеру, рассчитывая тем самым данную тему закрыть для себя насовсем: обсуждать с ним «ма-те-ри-а-лы» Фостер теперь наверняка не станет – довольствуется, чтобы не звонить, тем, что есть; а «ме-ро-при-я-ти-ем» пусть занимаются Скрипка с Вартановым. В общем, и «обеспечить», и отвязаться.

Файл ушел, и вдруг, неожиданно для себя, Щеглов понял, что не знает, чем ему заняться. Нависавшее весь день, не дававшее продыху громадье дел – как куда-то испарилось. Всё – утратило актуальность. Он был еще здесь, и немногие, очень немногие пока знали, что на самом деле его здесь уже почти нет, но уже сейчас ему казалось, ему явственно, ощутимо чувствовалось так, будто весь ход событий, будто всё-всё – уже побежало мимо него, в обход него. Молчали телефоны, никто не стучал и не заглядывал в дверь. Прошло пять минут, еще пять, еще десять. Ничего не происходило. Он просто сидел в кресле, смотрел в одну точку на стене и думал: нет, не может быть. Случайно совпало. Затихло, но вот-вот загудит, затрещит вновь…

Через полчаса липкая апатия лениво, словно бы с кряхтением расползлась по всему телу. Захотелось спать: и спрятаться на время от реальности, и использовать первую за этот день паузу, чтобы хоть немного отдохнуть.

Откинувшись на спинку, Антон закрыл глаза.

Подумалось другое: еще завтра, еще послезавтра – хоть как-то, но все-таки здесь; а вот с понедельника – утром ему уже не нужно будет идти на работу. Вернее сказать, уже и с субботы о том, что здесь, можно не думать, и точно не нужно волноваться, что выходной испортит звонок из приемной Ковыляева; да и из любой приемной, любой звонок… Удивительное дело, мысль эта вовсе не обрадовала его; если точнее – не получилось представить себе, как это будет. Не будет завтрака ранним утром, не будет служебной машины у дома, не будет дороги до офиса, не будет чашки кофе в кабинете, не будет самого кабинета, не будет вот этого компьютера, не будет сейфа... Не будет водителя, не будет сотрудников управления, не будет, получается, никаких людей, которым он может поручить что-то сделать, свалить на них то, что не хочет делать сам… или хочет, но не может, потому что есть много другого… Да и поручать-то будет нечего. Служебного больше не будет, а неслужебное…

Привычным, таким естественным, само собой разумеющимся порядком было, например, то, что его водитель, Илья Владимирович, за относительно небольшое дополнительное вознаграждение, которое Антон извлекал ему из «черных» финансов управления (хотя можно было, в общем, и этого не делать), брал на себя огромное количество казалось бы мелких, казалось бы несущественных, но в то же время таких назойливых, таких отвлекающих от серьезного дела забот: навещал раз в неделю его загородный дом, проверяя работу коммуникаций и прочую исправность и сохранность (а также, по необходимости, разбираясь с периодически возникающими там проблемами), оплачивал коммуналку и другие регулярные расходы, доставлял по всяким делам жену, куда-нибудь няню с дочкой, что-нибудь еще отвозил, привозил, увозил, - в общем, обеспечивал Антону возможность не только не делать всего этого самому, но даже об этом не беспокоиться. И он давно уже не задумывался над тем, сколько на это в реальности уходит времени и сколько на этом экономится денег; даже цены на бензин он представлял оптовые, а не розничные: о первых он регулярно узнавал на недельных «летучках» руководства Топливной, а последние знать ему не было необходимости – в служебную машину, естественно, заправляли казенным.

Теперь, значит, нужно будет самому как-то со всем этим наловчиться…

И много чего еще – больше уже не будет. Не будет надоедающих звонками и глупыми вопросами журналистов, утратят к нему всякий интерес льстивые подрядчики, быстро забудут о нем всякие разные «уважаемые коллеги», с которыми уже много лет он буднично здоровается в коридорах офиса и перекидывается парой дежурных фраз. Тем более никогда не вспомнят о нем те десятки людей, которые почтительно и осторожно косятся на него, когда он проходит по коридору мимо, а он с ними даже и не здоровается…

Вдруг стало страшно. Неужели та избитая литературная карикатура, что-то андерсеновское и гоголевское одновременно: когда от обедневшего или потерявшего положение в обществе человека отворачиваются все вокруг, неужели – это окажется правдой? Неужели – настолько буквально?

Вспомнились Каракозов, Рахманов, Фостер. Да – так прямо, так откровенно, так безудержно пошло… Быть может, не со всеми будет оно так? Быть может, кто попроще – и будут попроще? А если нет, что тогда? Как дальше, куда? Что нужно делать? «Наловчиться самому»? Всё, всё – придется самому, и без бонусов, без преференций, без привычно-особого внимания к собственной персоне, или, если точнее, к ее положению...

И как – это получится?

Удастся ли ему одному, без чьей-либо помощи, без поддержки, удастся ли сделать так, чтобы привыкшая к комфорту семья не ощутила произошедшее как удар о землю?
Не отвернется ли… и семья тоже?

Есть ли надежда хоть на кого-то?
*****

Щеглов открыл глаза, сделал глубокий вдох, выдохнул. Взглянул на красноречиво молчащий телефон. Прилив меланхолии сменился его отливом, и также резко, также вдруг - и за свои мещанские переживания, и за малодушный страх одиночества Антону стало стыдно - настолько стыдно, будто свою слабость он уже каким-то образом успел выставить на всеобщее обозрение. К месту вспомнились сегодняшние слова Гуревича, и показалось очевидным, не подлежащим сомнению: все сложности, которыми чревата потеря позиции в любом случае преодолимы, и уже хотя бы поэтому положительного в произошедшем явно больше, чем отрицательного...

А как еще оценить, например, то, что не нужно будет ежедневно, по необходимости и без, лицезреть все эти тупорылые и высокомерно-самонадеянные корпоративные рожи?

Как оценить то, что ни один начальник больше не будет иметь над ним власти и не сможет в любое время суток вторгнуться в его жизнь только потому, что его осенило очередной бессмыслицей, или потому, что захотелось проявить свою власть, или потому, что охота с кем-нибудь да пообщаться – с кем угодно, лишь бы развеять семейную скуку?

Не будет больше бесконечных совещаний и сонных заседаний – всех и всяческих управляющих, наблюдающих, соблюдающих и еще что-нибудь там делающих «органов»… Не будет всей это бездеятельной говорильни… как это оценить?

И сбрую эту, и удавку на шее больше не нужно будет носить на себе каждый день.

Как оценить то, что появится наконец возможность уделять больше внимания семье: и Тане, и Насте. Сколько лет уже – ради них, но совсем не с ними, совсем врозь… Врозь и потому нет уверенности: его внимание – так ли уж нужно им?

*****

Все равно: смотреть вперед – это было боязно. Сосало под ложечкой.

Только сообщить всем – та еще радость…

Тане вот сказал – и ее реакция... что с ней так? Как-то формально, что ли... Расстроилась ли? Как будто и нет; наоборот - оживилась… странно. А может, показалось? Да нет, вроде не показалось... Таня далеко – и с ней давно так. И высоко. И понятно – где. Чему удивляться? Всегда ведь знал, что так и будет....

А еще родители... Матери – а ей только дай повод: эта вечная поза, роль... И отец своего не упустит: только не трагедию будет ломать, а комедию. И будет – как всегда с ними: глупо, не к месту, не к делу, но донельзя все равно обидно... Ладно, им сообщать – и подождать можно. До пятницы хотя бы, а лучше до выходных...

А еще здесь, в управлении. Здесь-то подождать не получится: слухи не остановишь. Пойдут гонцы... нет, не вариант. И с каждым объясняться - морока. Нет, вместе собрать, объявить. И как-нибудь бы посуше, полаконичней, что ли? Вопросов чтоб поменьше дурацких, многозначительности, кривляний всяких. Вартанов - этот точно начнет... Когда? Ну все же не сегодня. Нет, не сегодня.

Кому бы стоило сообщить первым – так это Алексею, конечно. Трудно было представить такое: Мищенко его пересидит. Вряд ли надолго, но все же… Снять трубку, набрать… всего-то четыре цифры.

Нет, даже на это – вот так сразу ни духу не хватало, ни сил.

В глубине души, так глубоко, что не достанешь, еще, кажется, теплилась, не умирала надежда: а вдруг не окончательно?

*****

Скрипка вернулся еще почти через час и сразу зашел к Щеглову. Бросив портфель на диван, он сел за приставной столик и поглядел на Антона взглядом, полным глубочайшего сожаления и невыразимого сочувствия.

- Все нормально? – спросил Антон.

- Да. Занес в спальню, поставил за дверь, как ты сказал. Вот ключ.

- Спасибо, Сереж.

- Да ну… О чем ты?

Чтобы быть до конца спокойным за то, что все и впрямь доставлено до места в целости и сохранности, хотелось бы это проверить самому: слова Скрипки, которых Антон ждал больше двух часов, как выяснилось, его полностью не успокоили. Но шел уже восьмой час: заехать сейчас под каким-нибудь предлогом домой – означало попасть в «Венский двор» в лучшем случае в девяти. Кроме как пустить все своим чередом, надеясь, что получится не психовать, – ничего не оставалось.

Скрипка достал сигарету и вопросительно помахал ею в воздухе. Выражение лица его при этом не поменялось: все та же скорбь по усопшему. Антон кивнул и, встав, широко открыл окно.

- Давай, я тоже.

Они закурили, но почти сразу Щеглов, почувствовав подступающую к горлу тошноту, принялся тушить сигарету. Сергей Сергеевич посмотрел на него, выказывав взглядом понимание, но курить при этом не прекратил. Антон налил себе воды и, хотя жажды не было, стал пить медленно, небольшими глотками, просто чтобы куда-то деть руки…

Глубоко вздохнув, Скрипка спросил:

- По-прежнему думаешь: не переиграют?

Признаться, что он сам никак не может вполне справиться с надеждой на это? Щеглов помотал головой.

- Нет. Однозначно не переиграют.

- Может, тебе попробовать с ним поговорить?

- С кем? С Ковыляевым?

- Ну да. Может…

Подумалось: пора загибать пальцы.

- Да ну, Серег! Ничего не может. Он и не будет со мной говорить. Это ж – в глаза мне смотреть нужно! Не для того он Каракозову поручил с этим разобраться, чтобы потом со мной за жизнь беседовать.

Скрипка печально покачал головой и поджал губы, осторожно демонстрируя тем самым неодобрение в адрес президента Топливной.

- Тем более… я же видел его сегодня, - добавил Антон.

- Видел? Как – видел? – Сергей Сергеевич удивленно вскинул брови.

- Утром. Собирались зайти, но не зашли. Фостер потащил, а тот уезжал, и мы с ним в приемной столкнулись. Он мне руку тряс, а смотрел при этом в сторону. И смылся от нас, крайне поспешно. Я подумал: что-то дела с ним совсем плохи. Ну а позже, видишь, стало понятно, что дела плохи вовсе не с ним.

Скрипка опять покачал головой, потом покачал ею еще и еще, и постепенно начал раскачиваться уже всем телом, демонстрируя, должно быть, таким образом высочайшую степень сожаления и сочувствия; Сергей Сергеевич раскачивался, а Антон, глядя на него, раздраженно думал о том, что сочувствие Скрипки ему сейчас совершенно ни к чему и что еще несколько часов ему не удастся узнать, стоит ли сумка за дверью спальни...

- У тебя есть еще что-то на сегодня?

Сергей Сергеевич выдохнул длинный-длинный столб дыма и сделал рукой по воздуху что-то неопределенное.

- Да, в общем… Не все ли равно?

- Думаю, вам – нет. Сейчас как раз – очень даже не все равно. Думаю, сейчас очень важно не допускать никаких сбоев. Критически важно. Чтобы не спровоцировать там еще какие-нибудь ненужные телодвижения.

От собственного благородства Антон почувствовал некоторое воодушевление и, как следствие, умиротворение. Налив себе еще один стакан, он выпил его залпом.

Скрипка перестал раскачиваться и согласно закивал.

- Это – да, это – да! – торопливо согласился он. - А ты как, кстати, как думаешь: есть там уже какие-то конкретные планы?

- Конкретных, думаю, пока нет. На два шага вперед рассчитывать – это для Ковыляева слишком сложно. И в этой связи, полагаю, определенные шансы занять это место есть и у тебя. Именно поэтому и важно, чтоб сбоев не было.

Скрипка затушил в пепельнице сигарету и сразу вытащил следующую. Некоторое время он разминал ее пальцами. Вид у него была такой, как будто он хочет что-то спросить, но борется с собственной деликатностью. Наконец он все-таки сформулировал:

- Ты полагаешь это возможно? В смысле, что он снимет тебя и поставит на это место твоего человека?
«Твоего человека»? Хотя на работу в Топливную Скрипку взял Щеглов, а потом, по собственной инициативе, его два раза повысил, он никогда не думал о Сергее Сергеевиче в подобных выражениях. Услышать от Скрипки, что он «его человек», Антону было, конечно, приятно; но самого этого разговора он не особенно жаждал, по крайней мере, пока; тем более, что от запаха второй закуренной Сергеем Сергеевичем сигареты его снова начало мутить. Мысли спутались, остро захотелось на воздух.

- Так у тебя есть еще что-то на сегодня? – не отвечая на вопрос Скрипки, повторил Щеглов. – Если нет, поехали уже, в машине и поговорим. Чтоб время не терять, нас уже ждут.
Сергей Сергеевич кивнул.

Антон вдруг подумал, что о дне рождения жены он Скрипке ничего не говорил и в «Венский двор» его не звал (приглашение, в принципе, подразумевалось; задерганный, он несколько дней подряд забывал Скрипке об этом сказать, забыл и сегодня), но тот не спросил его, куда они едут и почему не нужно терять время. И Таня его спросила: «Вы приедете?», а не «Ты приедешь?»… Видимо, Скрипка звонил ей сегодня поздравить, и она сама пригласила его. Причем это было до того, как…

Каждый год это происходило именно так: Сергей Сергеевич исправно поздравлял его жену с днем рождения, причем не передавал, а именно поздравлял сам, лично; и у Антона, как он ни старался, не получалось убедить себя в том, что это ему приятно. Сам он никогда не поздравлял жену Скрипки, он даже не знал, когда у нее день рождения. Он вообще ее почти не знал…

И сейчас снова стало так: неприятно. Не больно, не гневно, нет. Не ревность, конечно; Таню он не подозревал в измене, тем более в измене со Скрипкой. Это было другое – скорее это было так, как сегодня, когда Петраков сказал про Скрипку «Сережа». Вроде бы ничего, ничего особенного… но что-то гадкое, что-то невидимое, неосязаемое, что-то, вместе с тем, тревожно-мерзкое – скользило где-то рядом с ним… мимо него…

*****

Когда сели в машину, Скрипка попытался сразу, деликатно, но настойчиво, продолжить тему собственных перспектив.

- Антош, мы там… по поводу… начали… - промурлыкал он, едва устроившись на сидении рядом с водителем.

И сама эта тема, и этот деликатно-неделикатный интерес Скрипки к ней тоже были Щеглову, конечно, не слишком приятны: они умертвляли в нем последние остатки надежды, назавтра проснувшись, обнаружить, что все произошедшее в последние несколько часов было просто очередным его ночным кошмаром на тему служебных будней, очередным из тех десятков снов, которые он помнил, и сотен, которые не помнил, очередным из видений, в которых он, Ковыляев, Марченко, Скрипка, а также его жена, его дочь, его мать и его отец, и многие-многие другие люди, со знакомыми, незнакомыми или странно похожими на что-то знакомое лицами, находясь в кабинетах или коридорах, жутковато напоминающих кабинеты и коридоры корпоративного офиса Топливной компании, совершали абсурдные, необъяснимые, загадочные поступки и действия, говорили странные слова, подписывали заполненные и пустые бумаги, сидели, ходили, бегали, иногда, кажется, даже летали, и, отмеряя после время назад, Антон зачастую не мог вспомнить, какие из всплывающих образов прошлого имели место на самом деле, а какие – приснились ему; почему бы тогда и всей этой сегодняшней хаотически-абсурдной канители не оказаться назавтра всего лишь содержанием очередного тягучего кошмара, а вовсе не доступной пяти чувствам реальностью; да и какая, собственно, разница, чем это все окажется, если со временем зыбкие границы между окружающим снаружи и рождающимся внутри миром все равно точно так же расплывутся, точно так же будут стерты толщей уходящих в прошлое лет, как старательно нанесенную дорожную разметку до незаметности смывает весной потоками талой воды…

Вместе с тем преувеличением было бы утверждать, что Антона совсем не волновало, кто именно займет освобождаемое им место. От этого, вероятно, зависело многое. Вероятно – потому что полной уверенности в том, как себя поведет даже тот, кто, по внешним признакам, был по отношению к нему лоялен и верен (то есть, собственно, Скрипка – а кто же еще?), - такой уверенности не было и быть в принципе не могло. Тем не менее обеспечение определенной преемственности хотя бы давало шанс на сохранение такой лояльности в дальнейшем. На карте ведь на самом деле было уже не так уж и мало, поскольку объем доходов, которые Антон регулярно получал в виде возврата части платежей подрядчикам, планомерно увеличивался с каждым годом и в последнее время почти вдвое превышал его официальную зарплату, саму по себе весьма немалую. Нельзя сказать, чтобы обеспечением и ростом этой прибавки к получке Щеглов как-то
специально занимался. Вопрос личного обогащения никогда не стоял для него на первом месте; уж тем более не задумывался он о необходимости быстрого обогащения в свете возможной потери своей должности – это казалось ему мещански пошлым и недостойным профессионала, каковым он себя, конечно же, считал. Увеличение поступлений происходило как-то само собой, в основном за счет расширения подотчетной Антону сферы и, соответственно, расширения объемов подрядных работ; он, естественно, убеждал себя, что такое расширение нужно «для дела», а не для него лично, в крайнем случае – для профессионального исполнения им своих обязанностей. Так или иначе, в финансовом плане речь шла о немалой сумме – о такой сумме, которая вполне могла бы заметно смягчить его падение. Учитывая тот факт, что часть поступлений Антон довольно давно и по собственной воле уступал Скрипке (с неартикулируемым, но вполне очевидным расчетом на его лояльность в критической ситуации), сейчас он имел основания рассчитывать на то, что Сергей Сергеевич, в случае если он займет освобождаемое место, расчищать поляну лично под себя прямо сразу не бросится; ну а если так, то и сохранить на какое-то время достаточно значительный кусок – это будет вполне реально; разве что придется несколько пересмотреть размер этого куска и его соотношение с куском Скрипки.

Иными словами, Антон не просто так был заинтересован передать дела именно Скрипке, а потому сейчас вполне отдавал себе отчет в том, что их предметный разговор на эту тему в свете наступивших событий был не прихотью Сергея Сергеевича, но самой что ни на есть насущной необходимостью. Так что Скрипку нужно было скорее поблагодарить за то, что он сам решился этот разговор начать, тем самым отчасти принимая на себя ответственность за все неизбежные тонкости и неделикатности.

В общем, поддержать развитие поднятой темы прямо сейчас было нужно и даже выгодно, но все равно это спотыкалось о какую-то непосильность, внутреннюю неготовность Антона с ходу расставить точки над i; по этой причине, сев в машину, реплику Скрипки он почти не услышал; вместо этого он, ускользая, прячась хотя бы на время от неприятного разговора, сразу переключил свое внимание на того, кого Сергей Сергеевич, хоть и поздоровавшись приветливо, в соответствии с подобающим рангу самоуважением, кажется, вовсе и не заметил. Через зеркало заднего вида Антон поймал взгляд Ильи Владимировича, и впервые с момента разговора с Каракозовым ему вдруг показалось: есть рядом с ним хотя бы один человек, которому на него не наплевать. Нет, конечно, ему очень хотелось верить, что всем прочим – ну хотя бы не совсем безразлично; но именно этим и отличался взгляд его водителя: глядя в его глаза, не только хотелось верить, но и верилось. Поговорить сейчас со своим по-крестьянски простоватым водителем, пожаловаться ему, и даже, возможно, в ответ ничего не услышать, только вздох и молчание – это было бы куда естественней, чем обсуждать туманные перспективы со Скрипкой. Искреннее сочувствие, пусть и молчаливое – просто из-за неумения формулировать длинные, сложные фразы, было Антону сейчас нужней, чем любые другие, даже облеченные в изысканную словесную форму, утешения; но говорить, а тем более молчать с Ильей Владимировичем мешало присутствие Скрипки; и дело было даже не в том, что это был бы разговор с тем, с кем его по рангу вести не полагалось; просто – слишком естественно, неподобающе по-детски, а оттого стыдно, неудобно, стыдно, почти неприлично.

Водитель смотрел на него в зеркало, машина не трогалась, и Антон понимал: надо что-то сказать, но, скованный присутствием третьего, не знал что. Не сумев сложить в слова свой немой вопрос, Илья Владимирович в конечном счете просто кивнул, и в этом едва заметном жесте увиделось Антону больше сочувствия и больше надежды на то, что все, быть может, обойдется, чем можно было бы услышать в любых произнесенных словах.

Вздохнув, он кивнул в ответ. Лицо водителя в зеркале зашевелило губами:

- Как думаешь… совсем? Совсем?

Если в речи Фостера еще недавно выделилось неожиданно официальное «вы», то сейчас точно также слух Антону внезапно обжег выразившийся в соответствующей форме глагола переход на «ты». Обжег не обидностью и не оскорбительностью, обжег просто своим наличием, своим появлением именно теперь.

Черт, лучше бы уж молчал; потому что, не промолчав, бросил монету в ту же копилку. Как же скоро, как неприлично легко это, оказывается, проясняется: кем он был для них для всех… И
Скрипка с этим вот разговором, и Илья – в своей досаде он кажется искренним, но этот искреннее это огорчение – оно ведь не за него, а за себя. То есть для всех, абсолютно для всех, был он, получается, только должностью?

- Совсем…

Водитель качнул головой, а его лицо, как-то всё сразу, и щеками, и уголками губ, глаз, бровей – опало вниз; он отвел взгляд от зеркала, включил передачу, и машина тронулась; Антон же, очнувшись, перевел взгляд на выжидательно вывернувшего к нему шею Сергея Сергеевича. Мысли спутались, события всплывали пятнами: Скрипка сказал, они что-то начали, какой-то разговор… Только что вроде бы думал об этом, но противоречивость ощущений смешала все: о чем именно был разговор – вспомнить не получалось.

- Начали, да… Прости, о чем?

- М-м-м… обо мне… - одновременно потупился и усмехнулся Скрипка, очевидно, еще раз пытаясь показать, что неделикатность поднятой темы тяготит его.

- Ах, да… Что же, я думаю, это вовсе не закрыто. На два шага вперед – это не про Ковыляева. Думаю, «иа» точно он тебя назначит. А дальше… Если в течение месяца никого поверх не нахлобучит, значит – быть тебе. Но тоже не сразу. Поволандает какое-то время, конечно, ну а потом, глядишь, вызовет тебя и объявит: так, мол, и так, Сергей Сергеевич, есть мнение…

Усмешкой Скрипка продемонстрировал, что саркастический пафос словосочетания «есть мнение» ему понятен.

- Это бы все, может, и было так, если абстрактно… - произнес он многозначительно. - Но тут ведь речь про конкретную, так сказать, личность… В том смысле, что странно это: тебя убрать, а на твое место твоего же человека…

Антон вздрогнул. Повторив почти дословно сказанное им чуть ранее, Сергей Сергеевич вновь вернул его в неприятную зыбкость. Ответил Скрипке он так:

- Я не думаю, что эти категории здесь подходят. Ковыляев за эти годы не раз и не два изволил мне указывать на то, что я, по его выражению, «не та фигура». Так что, полагаю, в его понимании, у меня, в силу моей ничтожности, вообще не может быть своих людей.

Скрипка, устав, видимо, сидеть с вывернутой шеей, повернул голову вполоборота; и, глядя на его положительный профиль, на его поглаживающую усы руку, на его поблескивающий вечерней засаленностью лоб, Щеглов вдруг поймал себя на смутном, словно бы прячущемся от чьей-то надвигающейся тени сомнении в том, что Ковыляев совсем не имел оснований думать именно так, как он сам это только что описал.

- Эх… как же это так, а? - пробормотал себе под нос, ни к кому не обращаясь, Илья Владимирович.

Антон снова посмотрел в зеркало заднего вида. Отражающееся в нем лицо водителя показалось ему постаревшим лет на двадцать.

*****

Даже не заезжая домой, лишь с неизбежной остановкой на покупку цветов, в «Венский двор» они добрались только ко второй половине девятого.

Когда остановились, Щеглов опять поймал взгляд водителя в зеркале. Антон всегда испытывал определенное неудобство, если машина ждала его вечером, а встреча не была деловой. Особенно остро он чувствовал это, когда задерживал водителя по семейной надобности: Илья Владимирович и сам-то был уже практически как член семьи, однако ж совсем пожертвовать дистанцией – на это Антон никогда не мог решиться. Сейчас – неудобно было вдвойне: однозначно ответить себе, имеет ли он пока еще право распоряжаться временем водителя, Щеглов уже не мог. Тем более что тот был в курсе произошедшего. С другой стороны, ловить ночью такси – это было из разряда совсем непривычного: машину хотелось, конечно, оставить. Подумал: может наконец позвать его с собой, раз уж такое дело… Но как – и Таню не спросив?

Скрипка вылез из машины.

- Илья Владимирович, сегодня, наверное, последний раз вас помучаю, - торопливо, чувствуя, что получается почти заискивающе, сказал Антон.

Водитель махнул рукой, опять молча. Что это означало: добровольное согласие или неизбежность – было непонятно.

Пришло в голову: к девяти на работу можно не спешить. Зачем-то добавил:

- И утром попозже поедем, наверное.

Илья Владимирович хмуро кивнул в зеркало.

*****

Когда, поднявшись на лифте, они вошли в помещение ресторана, Щеглов снова почувствовал легкий приступ тошноты. Выскочившей навстречу им девушке он сказал, что их ждут за столиком, заказанным на имя Татьяны, и она повела их куда-то вглубь зала. Скрипка аккуратно пропустил Антона вперед и еле слышно шуршал шагами позади него; ненавязчиво играла музыка; народу за столиками было немного; обстановка вполне себе расслабляющая – казалось бы, откуда взяться тошноте? Однако ж мутило; а когда Щеглов, проходя мимо сидевшей за одним из столиков пары, по виду примерно одного с ним возраста, увидел и услышал одновременно, как одетый в ослепительно белую рубашку, с запонками на рукавах, в яркий, напоминающий расцветку неразлучника, галстук и в переливающиеся блестящими цифрами и стрелками дорогие часы стройно-ухоженный мужчина звучно хрустнул челюстями, вгрызаясь в осклизлую конечность какого-то морского обитателя, легкая тошнота вмиг превратилось в едва сдерживаемую; в итоге к тому моменту, когда они со Скрипкой приблизились к заметившей их издали и поднявшейся навстречу Тане, Антон еще не сумел вполне справиться со страдальческой гримасой отвращения. Уже в следующую секунду на лице жены он увидел самого себя как в зеркале: и без того выражение не слишком уверенной радости быстро исчезло, в глазах сверкнула боль; принимая от Антона цветы, Таня, вместо того, чтобы поцеловать его, неловко отпрянула и в следующий момент, повернувшись уже к Скрипке, переключилась на его букет и весьма теплые, с поцелуями, приветствия; а когда все цветы оказались в ее руках, они загородили ее от мужа, и их пришлось складывать ко всем остальным букетам на соседний стол; Антону же, чтобы обнять жену, пришлось еще с минуту ждать своей очереди, борясь с подступающими спазмами.

Справившись наконец с поздравлениями и цветами, преодолев отторжение, вызванное несообразностью эмоций на лице мужа императиву торжественности, Таня все же повернулась к нему и как-то быстро, словно прячась, его поцеловала. И он, и она – стеснялись посторонних глаз, и оба знали это; осторожно, как можно незаметнее для окружающих, Таня погладила его рукой по плечу, а потом чуть сильнее обычного сжала пальцами локоть – это был тот максимум в проявлении своих чувств к нему, который она могла позволить себе при посторонних. Антон и это понимал; ему казалось: он и сам не ждал и не хотел большего; но вдруг саднящая язва разочарования снова дала знать о себе неожиданным уколом; и он с досадой и раздражением – и на жену, и на себя – признался себе: нет, все-таки ждал – ждал чего-то иного в этот самый момент, момент для них обоих вовсе не обыденный; и в такой момент – не наплевать ли на чей-то посторонний взгляд?

- Ну? Ты как? – блуждая глазами, едва соприкасаясь взглядом с ним, больше – отводя его, тихо спросила Таня.

Щеглов и сам смотрел мимо: видеть, как жена озирается по сторонам, выглядывая реакцию присутствующих, было ему неприятно. Он махнул рукой.

- Да как? Вот так…

Она еще раз слегка, еле ощутимо, дотронулась до его локтя.

- Между прочим и я тебя поздравляю! Это – куда важнее! – попытался внести мажорную волну Антон.

Получилось явно неубедительно. Таня улыбнулась, но улыбка ее была вымученной; она, казалось, почти не слушала его.

- А-а-а, ну ты ведь уже… Спасибо… - рассеянно пробормотала она, отворачиваясь от Антона к сидящим за столом.

Что сказать, как вести себя, она, очевидно, не знала.

Сергей Сергеевич, успевший тем временем радостно, но не теряя надлежащей скорбности вида, поздороваться с другими гостями, галантно посторонился, чтоб пропустить к столу Таню и Антона. Стоящих рядом свободных стульев было три, один из них, стало бы, назначался Скрипке.

- Всех приветствую! – сообщил Щеглов присутствующим.

Обращенные на него лица также выражали озабоченность и сочувствие. Нужно было садиться, но Таня продолжала стоять на месте, в странном полузабытьи. Ее рот был слегка
приоткрыт, как будто она хотела что-то сказать; и все ждали, что она что-то скажет; но она молчала. На несколько секунд возникла неловкая пауза.

Положение попробовал спасти Скрипка. Осознав, что его галантно-уступительная поза оказалась неуместной, он засуетился.

- Девушка, девушка, простите! Вы не могли бы организовать что-нибудь… ну чтобы поставить цветы! – размахивая руками, окликнул он решившую было уже деликатно удалиться девушку-менеджера. – Да-да, вот эти… какую-нибудь вазу, принесите что-нибудь! Сейчас-сейчас, поставим их, надо ж, понимаете, такую красоту…

Схватив в охапку несколько лежавших на соседнем столе букетов, которые до их с Антоном появления поставить в воду никто не озаботился, он бросился с ними зачем-то в сторону находящейся на противоположном конце зала барной стойки.

- Хорошо, подождите, я сейчас принесу, - остановила его девушка.

Скрипка вернулся, роняя по дороге лепестки роз, и остался стоять с букетами в обнимку.

Мягким движением Антон слегка подтолкнул Таню к столу.

- Давайте, может, присядем, а? Что-то мы тут застряли…

Лица за столом заулыбались. Таня, очнувшись, улыбнулась тоже.

С глазами Антона ее глаза снова не встретились.

*****

Приглашенных было немного: справедливости ради сказать, Таня не имела болезненной склонности к многолюдным, шумно заглушающим тоску сборищам. Это Антон в ней весьма ценил; и стал ценить еще больше за годы службы в Топливной, где он ежедневно, ежечасно, ежеминутно вынужден был сталкиваться со слишком большим количеством людей; в нерабочее время от этого очень хотелось отдохнуть. По счастью, даже стабильно возрастающие все последние годы финансовые возможности не привели к серьезным изменениям Таниных предпочтений в данном вопросе; хотя во многих других, казалось, привели.

Антон сел по левую руку от Тани; еще левее, по завершении своих флористических забот, устроился Скрипка.

Рядом с Сергеем Сергеевичем, томно держась за бокал с красным вином тонкими, с фиолетовыми ногтями, пальцами, сидела Наташа Павлова: подруга Тани по ее первой – секретарской – работе в небольшой юридической фирме. Это была женщина, ни во внешнем облике, ни в мироощущениях которой никогда не виделось Антону ничего с Таней общего, и даже – во всем прямо противоположное. Павлова была собой недурна, но у Щеглова, несмотря на это, стойко вызывала почти иррациональное отвращение – своей белокоже-темноволосой, астеничной томно-утонченностью, своей нарочитой холеностью, своим хищным взглядом всегда готовой к атаке кобры; а тот факт, что в свои тридцать с небольшим она была уже однажды разведена и однажды вдова, вообще отзывался в нем мистическим ужасом. Детей у нее при этом, ясное дело, не было; теперь же, как уже, наверное, с год настойчиво казалось Антону, она, имея, видимо, стараниями Тани некоторое представление о семейной неустойчивости Скрипки, определенно нацелила свои чары на слабости последнего.

По правую руку от Тани водрузилась нервно-возбужденная, как обычно, Глухова. Вид у нее был настороженный, даже как будто испуганный, что, впрочем, случалось с ней всегда на период как минимум десятиминутного привыкания при появлении в радиусе пяти метров от нее любого человека; именно этим своим свойством: бояться всего на свете, она крепче всего и держалась за Таню, которая на ее фоне чувствовала себя до неприличия лишенной подобного рода проблем. Рядом с Глуховой восседал ее муж, звали которого Валерой, - человек, бесчисленное количество проклятий в адрес которого Щеглов был вынужден выслушивать каждый раз, когда ему, вольно или невольно, приходилось разделять общество своей и его жены; человек жизнерадостный, приветливый и Антону скорее симпатичный, хотя и настойчиво казавшийся при этом пустоватым.

Одной пары за столом не хватало – и это Щеглов заметил сразу: не было Полтавских, Егора и Кати. Некоторое время назад, недолго, они с Антоном и Таней жили в соседних домах; познакомились во дворе, гуляя с детьми: Антон с Настей, а Егор – с двумя своими сыновьями: старший из них, Андрей, был Настин ровесник, а младший, Саша, тогда «гулял» еще в коляске. Познакомились, но ближе сошлись не сразу. Полтавский как раз не был слишком приветлив, разговаривал мало и неохотно, и поначалу Антону даже казалось, что Егор его общество просто терпит, из вежливости и из-за детей. Куда быстрее сблизились Таня с Катей: общих тем у них тогда было явно больше, да и во дворе они встречались куда чаще. Однако же, когда Щегловы перебрались в свою нынешнюю квартиру, на Удальцова, Антон неожиданно для самого себя начал ощущать тоскливо-гнетущую пустоту в выходные дни: это было странно, но он скучал по молчаливым, но, как отчетливо виделось на расстоянии, словно бы наполненным таинственным теплом субботне-воскресным прогулкам во дворе с Егором и детьми. Чувствуя это или просто сама по себе, требовала и Настя: «поиграть с Андрюшей», и Антон, прикрываясь этим, поскольку признаться и себе, и Егору в настоящих причинах было ему стыдно-боязно, начал в итоге регулярно ездить по выходным с Настей в Ясенево; а со временем все чаще стала присоединяться к ним и Таня – и тогда, конечно, уже не просто постоять во дворе, но и зайти в гости; и все чаще и чаще звали и они Полтавских к себе. Чаще, но не так, чтобы очень часто: выходные Антона все настойчивей становились рабочими, поэтому на прочее то времени не хватало, то сил.

В общем, Егора и Катю – ему бы хотелось увидеть, но их не было. Детей у Полтавских еще прибавилось: стало трое – понятное дело, много забот; да и завтра ведь – только четверг…

*****

Между Валерой Глуховым и Павловой, напротив Щегловых, замыкая, таким образом, в отсутствие Полтавских, этот не слишком обширный круг гостей сидела за столом еще одна семейная пара: это был университетский товарищ Антона, звавшийся Олег Светлов, со своей, звавшейся Ириной, женой. Об их приглашении сюда заранее Щеглов не знал; впрочем, как и в случае со Скрипкой, присутствие Светловых на всех их семейных праздниках подразумевалось само собой, вне зависимости от соображений Антона по этому поводу; справедливости ради – этих соображений и не было.

При взгляде поверхностном был Светлов яркой противоположностью собственной фамилии: света от него не исходило ни единого лучика, наоборот – и всем видом, и каждым словом он, казалось, распространял вокруг густой, насыщенный мрак. Улыбался он в редких случаях, на окружающий мир поглядывал в основном,желчно и раздраженно, перманентно по любому подворачивающемуся поводу радуя себя и всех вокруг самыми что ни на есть апокалиптическими прогнозами относительно всего и вся ( в их пользу он, не обделенный интеллектом, всегда находил доводы крайне основательные и убедительные). Свои мысли и свои чувства по поводу несовершенства мироздания Светлов никогда не считал нужным держать при себе; при этом ничего, к нему непосредственно приближенного, он, казалось, вовсе не замечал, не наблюдал и не видел, заранее зная всё, обо всем и обо всех, сминая тем самым все, в том числе и собственные, сомнения во всегдашней своей правоте грубовато-безапелляционным напором.

Внешностью Светлов также обладал типически-определенной: был он невысок, худощав, в движениях нервозен, цветом лица, похожим на непросохший бетон, производил впечатление человека не слишком здорового (так оно, собственно, и было: почти всегда, за редким исключением, Олег кашлял, чихал, громко сморкался и параллельно, в ругательном преимущественно ключе, жаловался на всякого рода прочие недомогания); при этом все это вместе, да еще в совокупности с тонкими, можно сказать, утонченными, чертами лица и подернутым аристократической пеленой взглядом небесно-голубых глаз, не без успеха складывалось в нечто дворянски-благородное, нечто, по определению возвышающее Светлова над общей массой, нечто даже возвышенное.

На данном интеллектуальном и морально-нравственном холмике Олег, что называется, крепко стоял на обеих ногах; оттуда, вероятно, и его высокомерное несколько всезнайство звучало всегда достаточно обоснованно.

Вполне естественным, если не сказать – прозаическим, образом Щеглов и Светлов, с одной стороны, как две зримые противоположности (даже и внешне – почти как в классике), с другой – как не лишенные искры интеллекта и только вступающие с ней в жизнь молодые люди, сошедшись волею судьбы в студенческие годы, довольно крепко прикипели друг к другу, причем объединяло их, конечно, не то, что лежало для всех на поверхности, а то, что, вероятно, осязали друг в друге только они сами. И вплоть до времени относительно недавнего Щеглову всегда виделось это так, что объединяет их куда больше, чем разъединяет. Наверное, и Светлову виделось то же, и было это так скорее всего потому, что уже в тех самых классах и аудиториях, где стандартный набор дисциплин, который большинством студентов преодолевался скорее формально, только для того, чтобы о них, получив диплом, сразу забыть и поскорее принести себя в жертву жадному до свежей крови обществу потребления, они, несмотря на контрастные порою различия в предпочтениях, чувствовали единство в главном: родившийся практически на их глазах новый дивный мир, с его презрением к нематериальному, с его пошло-настойчивой игрой на низменных инстинктах в угоду самым продуктивным с коммерческой точки зрения потребностям прямоходящего, с его грубой примитивизацией и отрицанием любых сложных взаимосвязей, – этот внешний мир вовсе не казался им обоим местом, неоспоримо достойным того, чтобы провести в нем свою единственную и неповторимую жизнь; а потому – настоящего, а не формального развития требовал мир внутренний. Как следствие, не прилежания ради, а как источник духовных и душевных сил – философия, литература, история, искусство, музыка, в общем все то, что внутренний мир призвано и способно обогатить, никогда не было для ни для Антона, ни для Олега просто пустым звуком, пусть и не слишком соответствовало это избранному ими профессиональному пути. Внутри этой колеи – неприятие установившегося идейно-мировоззренческого мейнстрима (и даже больше: брезгливое к нему отвращение) стало для них грузом, который непросто вынести в одиночку; это, вероятно, и сделало их когда-то нужными друг другу…

Со временем, однако, эта потребность изрядно размылась течением жизни. Что-то странное, что-то зыбкое, что-то вместе с тем скользко-разъедающее постепенно, долгое время, вкрадывалось, въедалось – так это чувствовал Антон – в его отношения с Олегом Светловым. Что-то даже не на атомарном уровне, что-то, чему нет определения. Что-то нематериальное, потому и не поймешь что…

Странное, временами даже таинственно, казалось Антону, происходило, например, между Олегом и Таней. Женился Светлов всего год назад, а до этого Антон долгие годы путался в круговороте женских лиц и имен вокруг своего друга; купаясь, однако, в изобилии женского внимания, Олег по какой-то причине слишком явно тянулся к Тане. Нет, обмана, измены и в этом случае не было – в этом у Щеглова никогда не возникало сомнений. Тут было нечто иное: самому себе в присутствии жены и друга Антон порой казался словно бы призраком, мертвым пространством, прозрачным, невидимым, неслышным, ненужным. Не Олег заменял Тане Антона, как это случается, когда жена изменяет мужу, скорее – Таня сливалась с ним в единое целое, становилась для Олега с Антоном нераздельна, а то и вовсе подменяла его.

Странно и горько отдаляло их с Олегом друг от друга и то, что, казалось бы, должно было скорее объединять: все более толстой, глухой стеной вставала между ними их тесно переплетенная взаимовыручкой профессиональная деятельность. Протекцией Светлова удался Антону восемь лет назад резкий карьерный прыжок: на должность в Топливной; это позволило ему дольше товарища с юношеским максимализмом презирать атрибуты социального статуса – ведь они были у него и так; Олегу же – хоть и старался Щеглов свою благодарность выражать не только вербально – достаток еще длительное время давался совсем другими порциями, а потому для него более высокая степень лояльности к принятым правилам игры и даже, можно сказать, внутреннее смирение перед их лицом куда быстрее стали насущной необходимостью. Нонконформистский фронт распался – чем дальше, тем более казалось Щеглову, что говорят они с товарищем на разных языках; а за собой он все чаще замечал, что избегает Олега.

Еще более невыносимой стала для Антона неодолимая печаль об ответственности за происходящее: не его ли самого тяжкая ноша считать себя вечно обязанным другу за подставленное в ущерб себе плечо (в ущерб, потому что казалось: на должность в Топливной Олег вполне мог пойти и сам) теперь отталкивала от товарища? Не потому ли казавшиеся ранее безобидными недостатки виделись теперь резко раздражающими? Не оттого ли то, что притягивало когда-то, стало сейчас наиболее несносно: основательность и энциклопедизм Светлова превратились в самоуверенность и всезнайство, искренняя прямолинейность – в малокультурную вульгарность; дружеская симпатия к Тане – в режущее неприличие?

Ну а ко всему этому год назад Светлов, тщательно подведя под данное решение тяжеловесную теоретическую базу, обрел наконец вторую свою половину – ту самую молодую, моложе его на почти на десять лет, девушку, что сидела сейчас рядом с ним. Внешне Ирина Светлова, что характерно, вовсе не отдаленно напоминала Таню Щеглову; а вот внутри – была она совсем из другого теста. И все, что сближало Олега и Антона, было ей совершенно, абсолютно чуждо: то есть как раз она и представляла собой то самый идеальный тип предельно приземленного потребителя, единственный смысл жизни которого – соответствие социальным установкам и погоня за «последними моделями»; вот и Светлов, казалось Щеглову, теперь окончательно превратился в нечто другое – или точнее в нечто совсем обычное: в того, в чьей жизни все просто и понятно.

Стоит, конечно, заметить, что подобного рода соображения не отливались, пожалуй, в голове Антона в ясные и четкие заключения. Вернее даже: это и были-то вовсе не соображения, а ощущения; еще точнее, всего одно ощущение: что Олег Светлов, в своей какой-то материализованной и нематериализованной совокупности, становится от него все дальше и дальше. Это – клубилось где-то внутри, клубилось и просилось проясниться; но прояснять для себя это, прояснять с неизбежными и вполне определенными последствиями, Щеглову совсем не хотелось.

*****

Нелишне было бы также заметить и еще кое-что. После того как удачно сложившиеся обстоятельства позволили Светлову протолкнуть своего друга на заманчивое местечко в Топливной компании (это стало возможным благодаря тому, что Ковыляев стечением еще более ранних обстоятельств приходился клиентом пиаровскому агентству, куда в 98-м(18) удачно мигрировал из журналистов Светлов), их отношения, помимо дружеских, стали еще и, если можно так выразиться, деловыми. Иначе говоря, служить в Топливную отправлялся Щеглов с условием не только сохранить, но и приумножить финансовые объемы, перетекающие с бездонных счетов корпорации на счета оказывающей ей скромные услуги пиар-конторы. Как бы ни была подобная кабала Антону неприятна, в 99-м году это было для него не то предложение, от которого он мог отказаться.

Увы, со временем не раз и не два пришлось Щеглову пожалеть о взятых на себя обязательствах. Не раз и не два плохо вуалируемые предпочтения в сторону конкретного подрядчика мешали ему на корпоративной службе держать достойную позицию там, где это было необходимо; не раз и не два вместо возражений по существу приходилось ему терпеть из-за этого в самых разных ситуациях не вполне справедливые намеки на непрофессионализм и предвзятость.

Впрочем, ситуация наверняка сохранялась бы, однако, в рамках приличий, если бы со стороны подрядчика предпринимались бы хоть какие-то усилия по своему этой ситуации хотя бы примерному соответствию. Увы, для того, как быстро выяснилось, и сажали в Топливную «своего» человека, чтобы он, мучимый долженствованием, старательно прятал себе за спину все то, за что должно было быть стыдно отнюдь не ему. Не отягощая себя слишком угрызениями совести или какими-либо другими сложными душевными проявлениями, почти сразу сочли благодетели Щеглова наличие своего протеже в Топливной достаточным основанием для того, чтобы вопрос о стабильном перераспределении в свою пользу частички сырьевых богатств страны, а также и о поступательном увеличении этих поступлений посчитать раз и навсегда решенным; по этой же, видимо, причине расценили они как излишние какие-либо собственные дальнейшие действия по формальному хотя бы исполнению контрактных обязательств.

Нельзя сказать, что все это стало для Антона такой уж неожиданностью – ведь, по правде говоря, даже аккуратное исполнение каких-либо обязательств в области прилагаемых им профессиональных усилий, как правило, весьма смахивало на неисполнение. Прекрасно он знал и то, что все поголовно «пиар», «джиар», «айар», «эйчар» и прочие «нуар-менеджеры» (равно как и прочие «кровососущие» на крупном теле Топливной) за результаты своей работы в основном выдавают подходящие эпизоды безо всякого их участия происходящих. Но именно поэтому, предвидя заранее подобные обстоятельства, на инкорпорирование Щеглов соглашался пусть и вынужденно, но все же подразумевая и некоторую степень товарищеской ответственности Олега перед собой. По крайней мере, на это он надеялся.

Увы, надежды эти «прожили» недолго. Некоторое время, ощущая, по всей видимости, «проект» собственным детищем, Светлов все же принимал в новой, шокирующе необычной тогда для Щеглова корпоративной жизни самое непосредственное участие (ну а Антон никогда в свою очередь не забывал, чья помощь и поддержка позволили ему тогда не сломаться от непосильного нагромождения запущенных проблем, от отсутствия кадров, от своего физического и морального одиночества в холодных, безразличных стенах и коридорах корпоративного офиса); однако весьма скоро и помощь, и поддержка Олега стали иссякать, словно вода в пересыхающем колодце – в отличие денежного потока, стараниями Щеглова исправно не иссякавшего в обратном направлении. Утрачивая интерес к тому, что свои дивиденды и так приносит исправно, перемещая внимание на иных, не столь однозначно гарантированных клиентов, превратившийся в делового партнера товарищ некоторое время словно бы утекал от Антона куда-то в сторону: все менее охотно отвечал на звонки; все более раздраженно реагировал на любые попытки прибегнуть к его помощи; если и брал на себя Олег какую-то часть работы, то исполнял ее нарочито небрежно, а на осторожные претензии реагировал болезненно, обвиняя Антона в мелочных придирках, эгоизме нежелании считаться с чужими проблемами…

Помимо всего прочего, и сам Светлов, и его пронырливое начальство, не иначе как в целях поддержания должного реноме, полагали жизненно необходимым сохранять планку личных контактов в Топливной на уровне никак не ниже высшего руководства; при этом согласованием собственных инициатив со «своим человеком» утруждать они себя нужным не считали. Излишне говорить, что эти маркетинговые ухищрения по впариванию Топливной каких-нибудь никому не нужных дополнительных услуг оказывались почти всегда крайне неуместны и дополнительно портили Антону кровь. На бумаге все выглядело прекрасно, в детали исправно поступающих «предложений» Ковыляев не вдавался, а исполнять креативно-стяжательские находки своих благодетелей, приходилось Щеглову, причем в гордом одиночестве. В итоге же все его старания в актив заносились отнюдь не ему – тогда как ему, как уже говорилось, регулярно доставалось после, оставляя это себе и только себе, стыдливо прикрывать пассив.

В общем, со временем, что естественно, подобный «совместный проект» и вовсе свелся к тому, что Щеглов, избегая очередных порций отрицательных эмоций и головной боли, связанной с необходимостью всю работу переделывать заново, вообще перестал по собственной инициативе зачем-либо обращаться «товарищу»; и в таком виде их «сотрудничество» продолжалось еще несколько лет. Казалось бы, по-настоящему неизбежным выбор между своей и чужой задницей должен был сделаться для Антона тогда, когда близкий друг и одновременно деловой партнер начал игнорировать даже элементарную отчетность; однако же отсутствие четкой грани между Светловым-другом, Светловым-коллегой, Светловым-благодетелем и Светловым-подрядчиком заплелось к этому моменту в настолько тугой и запутанный узел, что разрубить его самому Антону все равно недоставало решимости.

Сколько бы еще так тянулось, неизвестно, если бы волею обстоятельств на помощь Щеглову, сам того не ведая, не приспел на шестой год его мук верности Александр Валерьевич Марченко: последнему во время формирования очередного годового бюджета подразделений корпорации, во исполнение указания вышестоящего начальства, вздумалось в очередной бессчетный раз навести широкомасштабную экономию вечно пухнущих расходов департаментов и управлений, и, толком не разбираясь что к чему, он вычеркнул из поданной ему Антоном на согласование соответствующей таблицы сразу несколько строк. И хотя впоследствии большая часть экономных инициатив Марченко так и осталась лишь пометками на выброшенном в мусорное ведро листе бумаги, против некоторых из них начальником управления общественных связей Топливной компании возражений выдвинуто не было.

*****

Несмотря на то что Щеглов не обедал, есть сейчас ему почти не хотелось. Мучивший его в середине дня голод после общения с Каракозовым придавило охватившим Антона бессильным безразличием. От одного вида и запаха пищи его продолжало противно мутить, и он не знал, лучше ли ему сразу выпить, а потом заказать еду (так больше хотелось), или с выпивкой подождать и заставить себя сначала что-нибудь съесть (так было вроде бы безопаснее). Варианта выпить и закусить сразу, увы, не предусматривалось: Таня не любила возиться с заказом блюд, предпочитая оставлять гостям возможность самим выбрать то, что им нравится.

Его метания, впрочем, довольно быстро прервал Скрипка. Как только уселись за стол, он радостно схватил стоящую на нем бутылку водки и, переведя несколько раз с нее на Антона и обратно красноречиво-влюбленный взгляд, промурлыкал:

- Может – не дожидаясь?

Щеглов посмотрел на Скрипку, скосился на жену и, спохватившись, что все подумают: за одобрением, подставил рюмку. В общем, было почти все равно: к горлу и так подкатывало – от пятидесяти грамм на голодный желудок сильно хуже, наверное, не станет….

- Ну давай, по одной – и закажем потом…

Сергей Сергеевич разлил в рюмки, жестом предложил бутылку Светлову и Глухову, те отказались: у каждого уже было налито по стакану виски.

- Женщинам? – галантно осведомился Скрипка, поставив водку.

Галантность, впрочем, и здесь оказалась мимо – Сергей Сергеевич то ли не заметил, то ли сделал вид, что не заметил: у всех женщин уже стояли светски наполненные до половины бокалы с
красным вином.

Согласившись выпить, Щеглов не подумал о том, что это означает также его тост; свою оплошность он осоознал, только почувствовав на себе ожидающие взгляды; говорить, конечно, совсем не хотелось; точнее: как раз сказать жене что-то теплое, приятное, даже ласковое – этого хотелось и даже очень; просто тяжело, почти невозможно было собраться мыслями; и даже во взгляде Тани, которая наконец-то заставила себя посмотреть на него и не отвести глаза в сторону, он прочел, как показалось, некоторую досаду от того, что все получилось так неловко; уже поэтому он понял: надо заставить себя, пересилить; и, цепляясь за Танин взгляд, поспешно, хоть и с трудом подбирая слова, Антон заговорил, пытаясь саркастическими интонациями прикрыть смущение и усталость и симулировать, насколько возможно, подобающую веселость:

- Э-м-м-м… что ж… ну позвольте тогда, наверное, мне… мне начать… хотя вы тут, вероятно, и без нас уже… да? Тем менее… знаешь, я бы хотел сказать тебе… и сказать это, что называется, при живых свидетелях… сказать, что я очень благодарен судьбе… Я очень ей благодарен за то, что она свела нас… в общем-то, случайно свела, тогда, уже довольно давно... Я благодарен ей за то, что, сведя, она нас больше не разлучила… Я благодарен тебе за каждый день, который нами уже проведены… или даже, не побоюсь этого слова, пройдены вместе, и за каждый из того… надеюсь… смею надеяться… множества дней, которые нам предстоят… Я хочу сказать тебе, что ты – это самое главное, самое существенное, самое важное, что есть в моей жизни… и… и… и что все, что я делаю в этой жизни… да, это несколько комично сейчас даже… ну… все, что стараюсь сделать, по крайней мере… что это все для тебя, ради тебя…

Он смотрел на Таню, и она вроде бы тоже смотрела на него, и даже слегка кивала; но взгляд ее был будто бы не сосредоточен, рассеян; и ее глаза то и дело чуть-чуть, но убегали куда-то в сторону; и в этом, и в редких подергиваниях уголков рта, и в попытках сдержать судорожные глотательные движения, очевидно, сквозила нетерпеливая нервозность; ему казалось: она с трудом терпит его «речь» и очень хочет, чтобы он поскорее ее закончил; он видел и то, что свое раздражение она всеми силами стремится скрыть и никому не выказать; возможно даже, это у нее получается, и никто, кроме него, ничего подобного не замечает…

Господи… опять… но что же теперь? Что может быть тому причиной? «Речь», понятное дело, не слишком получается, но вряд ли кто-то всерьез и ожидает от него сейчас невиданного красноречия: понятно ведь – момент совсем не тот. И ей – не может это быть непонятно. Только вот… ведь так оно повторяется опять и опять: и тогда, по телефону, и вот только что, когда пришли, и вот теперь… да и вообще сколько уже времени так? сколько лет? И было ли иначе? Каждый раз, каждый день – он словно бы пытается подойти к ней поближе; подходит, но всегда, всегда, неизменно – натыкается вот на такую же стену: невидимую, необъяснимую, неумолимую, бесконечную. И каждый раз все равно кажется ему: сейчас он скажет что-то или что-то сделает – и стена исчезнет, растает; кажется, но этого не происходит…

- Хочу сказать еще: я благодарен тебе за ту поддержку, которую ты всегда мне оказывала… оказывала, что называется, и в горе, и в радости… Она, эта поддержка, всегда была очень важна для меня… и даже: она была для меня важнее всего, нужнее всего… И я хочу сказать, что и я со своей стороны тоже всегда старался... и буду стараться еще сильнее… поддерживать тебя, поддерживать во всех твоих начинаниях… во всем, что ты хотела бы осуществить… В общем, во всем ты на меня можешь рассчитывать…

Говоря, Антон всеми силами старался сам не отвести ненароком взгляд, старался все время смотреть на жену – однако нет-нет да ловил себя на том, что тоже озирается украдкой, бросает косые взгляды на лица сидящих вокруг.

Что ожидает он от них, что ловит в этих лицах? Заинтересованность? Одобрение? Но зачем они ему нужны? Утомленные, пустые лица погруженных в себя, уставших людей: только Павлова и Скрипка, пытаясь выказать участие, хотя бы смотрят в их с Таней сторону; и супруги Глуховы, и супруги Светловы пялятся кто куда, и выглядит это так, будто своим запинанием Антон отвлекает их от чего-то несоразмерно более важного, чем тост в честь виновницы торжества; впрочем, весьма вероятно, они просто думают о том, что и им самим в весьма скором времени предстоит произнести что-нибудь столь же напыщенное…

Изображая внимание, продолжала нервничать и Таня; и Антон подумал: она, наверное, чувствует сейчас почти то же, что и он: ей кажется, что все тяготятся необходимостью говорить эти дурацкие тосты…

- Хочу тебе пожелать, чтобы все твои желания сбывались, чтобы все начинания… чтобы все тебе удавалось… чтобы всех поставленных целей ты добилась… чтобы все, короче, в твоей жизни складывалось так, как тебе этого хочется… именно так и никак иначе… ну или, по крайней мере, максимально к этому близко… Ну а я, со своей стороны…

Упомянув в очередной раз самого себя, Антон заметил, как на этом месте с особенным раздражением сверкнули Танины глаза. Он почти наверняка знал, что и сейчас никто, кроме него, этого не увидел; тем не менее, именно это смутило его окончательно…

К чему, правда, все эти клятвы в верности? И так ведь понятно… Какой-то не про нее в итоге, а про себя тост, тьфу...

- С днем рождения тебя! – выдохнул, скомкал он, поспешно вскидывая над столом руку с рюмкой.

Таня и гости тоже вытянули вперед руки с рюмками, бокалами и стаканами и застучали ими друг об друга.

Стараясь сохранить на лице подобие улыбки, но в то же время не встречаться более взглядом с женой, Щеглов опрокинул в себя рюмку. Водка была теплая; проглотив ее, он поскорее хлебнул сока; тем не менее первый глоток сивушной горечи свалился вниз, внутрь, тяжелым камнем, и желудок, резко сократившись, попытался выбросить его обратно. С трудом сдерживая новый, еще более острый, чем прежние, приступ тошноты, Антон неподвижно замер, чувствуя, как улыбка на его лице опять, крайне не вовремя, сменяется, похоже, страдальческой гримасой…

*****
Потом выпили еще. И еще. И еще несколько раз. Атмосфера за столом оживилась. Тане говорили тосты. Говорили длинно и бессмысленно.

Опрокинув несколько рюмок, Антон не чувствовал опьянения. Даже расслабиться толком не получалось; наоборот, чем дальше, тем больше вместо ожидаемой легкости что-то будто давило на него сверху вниз. Отупляюще гудела голова, сделалось невыносимо душно, потно. Слава Богу, никому до него не было дела. Сочувствия, ненавязчивого участия ему, быть может, сейчас и хотелось бы, но было понятно: ненавязчивого – его не будет; стало быть, лучше уж – вовсе без него.

Долго и витиевато выражал свои мысли Скрипка: и все его мысли были, конечно, крайне положительны и исключительно приятны для Тани; и даже приятнее, чем то, что говорил Сергей Сергеевич, было то, как он это говорил: нечто среднее между мурлыканьем и серенадой. В самых различных ракурсах описал он, как прекрасна именинница и какое невыразимое счастье для всех присутствующих хотя бы изредка иметь возможность окунуться в ее сияние; не забыл он, конечно, упомянуть о небывалой гармонии внешнего и внутреннего; в подарок ей он преподнес выуженный из портфеля, предусмотрительно завернутый в подарочную упаковку (когда только успел?) ежедневник в дорогом кожаном переплете, назначенный, во всей видимости, для того, чтобы и внутреннее, и внешнее успешнее упорядочивать. Таня ему улыбалась и благодарила, но от вычурных длиннот Скрипки чувствовала она себя, казалось Антону, опять не в своей тарелке.

Вслед за Скрипкой выступала Павлова: она была томна и тягуча; монотонным голосом минут пять гундосила что-то маловразумительное: про то, как их с Таней свела жизнь, и про то, что это во всех смыслах было удачно (уловить, для кого все-таки удачнее: для нее самой или для Тани – было из ее слов затруднительно); про то, что в день рождения принято подводить итоги и что в этот день рождения, без сомнения, есть, что подвести (что же именно нужно подвести под итоги – не прозвучало); про многочисленные признаки сопутствующего имениннице успеха (а Антону слышалось: повезло же тебе, дуре; а должно-то было мне повезти); про крепкий локоть и сильное плечо (на кого она намекала: на себя или на мужа Тани – тоже осталось тайной); и много-много еще подобной двусмысленной околесицы; под конец ее речи Щеглов начал засыпать.

Бледнея и потея от ужаса, когда до нее дошел черед, пыталась разжать сведенные челюсти Глухова; это у нее получалось плохо: с большим трудом выдавила она из себя пару вступительных фраз; спасая, ее перебил Валера. «От имени нашей семьи» он затрещал без умолку, бессвязно, невразумительно, зато долго и много. Речь его изобиловала многочисленными цитатами из комедий Гайдая: подразумевалось, что это смешно, но смеялся только сам Валера; свой треск он также без разбору сдабривал переложением содержания юмористических телепередач в виде якобы имевших место в реальности случаев из его жизни (репертуар был всем заранее известен: от раза к разу Валера повторял одно и то же, но, конечно, не помнил об этом); вдобавок он через три слова на четвертое сыпал царапающими ухо штампами: «исключительно порядочная», «глубоко интеллигентная», «выдающиеся достижения», «планомерно», «дальнейших успехов» и т.п.
Выступать – явно было для него делом привычным, в любой подобной ситуации он чувствовал себя, как на партсобрании. Неудивительно: по роду занятий Валера Глухов был «поставщиком» всякого разного промышленного оборудования всяким разным промышленным предприятиям; иначе говоря, был он посредником, то есть человеком, которого те, кто за все платит, держат при себе, по большей части, за компанейски-сладостную приятность, за способность хорошо и приятно организовывать для них всяческие увеселения и развлечения, за умение к месту обслужить, угодить, польстить, подать пальтишко – вот как раз и за умение вовремя толкнуть что-нибудь уместно-слащавое, на пьянке, на собрании, на совещании, где угодно.

Валера говорил и говорил и сам бы, наверное, не замолчал никогда, если бы его неожиданно не перебила спасенная им Ольга: вдохновившись ораторским задором мужа, она набралась храбрости, перебила его и быстро-быстро зачастила словами. Нервно-возбужденно ерзая на стуле, выпучивая из орбит глаза, Глухова желала Тане всяческих радостей в жизни; на поверку, правда, все ее пожелания были скорее радостями для самой Ольги: настойчиво повторяясь, напутствовала она Таню оставаться «такой же отзывчивой», «такой же доброй», «такой же милой»…

Из всех гостей не стали слишком растекаться речами только Светловы: жена Олега Ирина, когда до них дошла очередь, приняла вид крайне индифферентный, всячески показывая себя здесь случайным человеком; ну а сам Олег, пробормотав пару мрачных фраз о том, что никто, увы, с годами не молодеет, а потому день рождения стоит скорее объявить днем траура, а не праздником поднял в итоге свой стакан с виски за «спутника жизни». Подобный реверанс в его сторону был бы Антону весьма приятен, если бы он не знал, что сделано это не из большой любви к нему, а для того скорее, чтобы поскорее отделаться от выступления; у Тани же такой «тост» не вызвал, понятное дело, особой радости.

Глотая рюмку за рюмкой и не пьянея от этого, Щеглов, и во время тостов, и после каждого из них, аккуратно, стараясь не привлекать ничьего внимания, оглядывал лица сидящих за столом, оглядывал и шире – весь зал; не то, чтобы его интересовал кто-то конкретно, – скорее озирался он с неприятным удивлением: несмотря на достаточное количество лиц вокруг, несмотря даже на то, что эти лица, глаза, губы более или менее оживленно двигались, издавали какие-то звуки – несмотря на все это, они, будучи, по внешним признакам живыми, казались Антону недвижными, серыми, мертвыми; и даже больше: наполненное движущимися фигурами, насыщенное голосами, звоном приборов о посуду, льющейся из колонок музыкой пространство казалось Щеглову зияюще пустым, вакуумно беззвучным – как будто бы в нем, в этом пространстве, был только он один.

Когда ехали сюда, теплилась небольшая надежда: здесь, среди близких знакомых, быть может, удастся немножко расслабиться, забыться, отойти от хаотичной пляски этого поначалу совсем обычного, а в результате совсем не обычного служебного дня. Надежда не оправдалась: все было здесь – блекло, чуждо, безжизненно, ни с кем из этих людей, даже со своей женой, не хотелось ему сейчас ни о чем говорить, не хотелось кому-то из них улыбнуться, не хотелось даже встретиться взглядом. Да и не были тут все для него такими уж близкими: Павлова, Глухова, ее муж, Ирина Светлова – какие же это «близкие»? Да и остальные – разве близкие? Даже и Таня…

Нет, вокруг не было никого, вокруг была – пустота, и Антон чувствовал себя, как оказавшись посреди огромной, бесконечно простирающейся во все стороны трясины; чувствовал, будто, стоя так, он все больше и больше топнет, а его шест, которым пытается он нащупать хоть что-то твердое, раз за разом проваливается снова в глубокую топь. И он чувствовал так, будто знал: и не только сейчас, но и дальше, и быть может, долго, очень долго – этим шестом не нащупает он твердую землю. И страшно было подумать, но думалось: а ведь возможно – не нащупает уже никогда.

И стало ему вдруг едко обидно за себя, и обида и отвращение к этим чужим лицам вокруг, так не вовремя безучастным, наполнила его: как же так? ведь он столько для них всего… Сколько всего за эти годы, такие долгие, пока они шли, и такие короткие, сжатые, пустые, когда оглядываешься назад, сколько всего он для них сделал… Вот, например, Светлова – разве не с лихвой отблагодарил он его за рекомендацию? С лихвой, очень даже с лихвой: на эту благодарность Олег вполне себе неплохо, не хуже самого Антона, обустроил личную жизнь и быт: и квартира, и пара машин, и дом за городом, и что там еще?.. Или вот Скрипку – это он взял его на хорошую работу в Топливную, и в должности поднял, и деньгами делился… А Таня? Как сыр в масле катается, чего не пожелает – все сразу ее… Иди вот сына Глуховой – кто его устраивал в теннисную школу, кто нашел им хорошего тренера, через пять рук, в той же Топливной? И
Павлова – с ее вечными и никогда не возвращаемыми «взаймы»? И сколько еще их таких? Куда ни глянь… Одна Иванова чего стоит...

И неужели после всего этого им всем – и тем, кто здесь, и тем, кого здесь нет, будет вот так: говоря откровенно, на него просто наплевать?

Определенно, так и будет; и хорошо, если только наплевать…

Но тогда они все: все те, кем он себя окружил, – они и есть вязкая эта трясина…

*****

Или все-таки не они?

Обидно было – но что-то внутри упорно шептало, твердило ему: некого, некого – винить в ему происходящем, не на кого и обижаться. В эту вязкую трясину, так очевидно и так обескураживающе обнаруживающую сейчас для него его же одиночество, завел он себя сам и только сам. И всех этих людей, чужих и к нему безучастных, он выбрал себе в спутники сам – никто не принуждал его. Никто не навязывал ему Скрипку, Вартанова, Федотова.И всех остальных – тоже никто. Разве что с Ивановой, да и то… И Гуревича ему никто настойчиво не сватал.
Да и Светлов – уж он-то точно не из прилипал.

Никто не навязывал, никто не виноват. Это он сам – собрал вокруг себя всех этих людей.

И с Таней даже…. Никогда она на него не давила. Даже замуж – хотела, но никогда не просилась. Напротив – столько времени терпела его малодущие…

Всего этого, всего-всего – хотел для себя, получается, он сам.

Трясина – она не снаружи, она внутри; и тонет он – только в самом себе.

И помощи ждать – неоткуда.

*****
Когда после очередного тоста засидевшиеся гости разбрелись по разным надобностям, к Антону подсел Олег.

Некоторое время он молча смотрел на дымящуюся в пепельнице сигарету. Повернуться, изобразить заинтересованность – требовала вежливость, но Щеглову не хотелось этого делать. Взяв сигарету, он, глядя прямо перед собой, затянулся и, чтобы совсем уж не хамить, выпустил дым в противоположную от Олега сторону.

- Ну, чё у тебя там? – бросил наконец Светлов. – Все хотел… но через стол неудобно.

«Чё» - резануло неприятно, но Щеглов знал: это не означает ровным счетом ничего, это – давно приросшая подростково-пренебрежительная маска, которую Олег просто не замечает. Ничего оскорбительного, ничего обидного. Но и понимать – не хотелось тоже.

- Чё «чё»? – передразнивая, процедил он, так и не повернув к Светлову головы.

Специально напустил на себя такое же, как то, что послышалось ему у Олега, усталое пренебрежение. И сразу почувствовал: получилось – глупо; тогда – все-таки повернулся. Светлов по-прежнему смотрел не на него, а на его сигарету. Рукою он нервно теребил стакан с виски. Щеглов уже давно заметил, что с этим стаканом, не прося ничего долить в него, Светлов сидит с того самого момента, как он появился в ресторане.

- Ну я… ну мне… мне сказали… - угрюмо пробормотал Олег.

По виду, он был совершенно растерян и явно не понимал, как правильнее себя сейчас вести.

- А-а-а, доложили… - протянул Антон. – А чего не пьешь-то? Ну или почти не пьешь…

Он затушил сигарету в пепельнице. Светлов посмотрел на него, но быстро отвел глаза.

- Да не знаю… как-то не то… - опять пробормотал он, то ли о виски, то ли о том, что ему доложили. – Ты лучше о себе скажи…

Антону стало неудобно. Его раздраженная враждебность в глазах Олега не имела, очевидно, никаких объяснимых причин. Хотел ли Светлов просто изобразить участие, или же в действительности вовсе не был так е нему безразличен – в любом случае несвойственную Олегу деликатность оказалось трудно не оценить.

- Да чего, Олеж? Понятно же все. Попросили меня на выход… - вздохнул Антон, и ему опять не понравилось, как это прозвучало; на сей раз показалось: переиграл с драматизмом.
Светлов глотнул-таки виски. Лицо его, и без того мрачное, стало совсем траурным.

- И в какой это все форме? Как это произошло? Он что-то внятное сказал?
Щеглов криво усмехнулся.

- Да нет, ничего он не сказал. Я с ним вообще не разговаривал. Точнее сказать, видел его утром, когда еще не знал ничего, но это по текучке было; попасть к нему хотели, с американцем… с Фостером то есть… а впрочем, неважно… Не попали, столкнулись в приемной, он меня за руку схватил и трясти ее начал, с дебильной, знаешь, такой совершенно улыбкой.
Очень рад-с, что-то в этом роде.

Светлов выразил досаду матерным словом третьего склонения.

- Ну а потом мне Каракозов звонит, это – вице, кадровик. Раза три звонил, к себе вызывал, а я все не шел. Как на смех, знаешь, мелочевкой всякой завалило по горло. Думаю, чего ему там еще нужно? Опять поди ерунда какая-нибудь. А у меня завтра этот колл…

- Кол? Какой еще кол? Осиновый, что ли?

Собственная шутка показалась, видимо, Светлову удачной, он даже усмехнулся; Антон, однако, не развеселился, а почувствовал только раздражение.

- Да ну какое… Конференс-колл, блин, прессуха, короче, по телефону. Да неважно это тоже. В общем, дошел я до него, до кадровика, часа в четыре только. Ну а он мне сообщил, что со мной, как он выразился, «всё». Прячась за стул.

- «Всё»?

- Ну да. Это он так мне сказал. С тобой, говорит, «всё».

- Да уж, профессор…

- Ага. Мне, правда, его «всё» и не нужно было: по виду одному все понятно стало. Я, когда к нему шел, уже почти и сам додумался.

- А причина?

Антон покачал головой.

- Ну какая причина, а, Олеж? Это уж ты слишком много хочешь. Причина у нас… у них, то есть… всегда одна: президент принял решение.

- А-а, ну да. Действительно, что еще нужно?

Этим сочувственным сарказмом, подчеркивающим единомыслие, они всегда помогали друг другу. Но сейчас Щеглов и в этом не находил ничего. Обычная их манера беседы все равно казалась ему в исполнении Олега формальной, принужденной.

Светлов спросил:

- А что значит: прячась за стулом?

- Я сказал: прячась за стул. Ну то и значит: нн, когда я вошел, из кресла своего вылез и встал за спинку, как бы им прикрывшись. Оттуда, собственно, и вещал вот это свое «б-е-е-е», «м-е-е-е»… Не знаю, чего он боялся. Думал, может, ударю его. Учитывая то, что кресло-то – оно, как полагается у уважаемого человека, немеряное, а сам Каракозов – он ростом совсем маленький, это было комично, конечно. Поскольку из-за спинки едва лицо его виднелось.

Светлов тряхнул головой, снова отпил виски.

- Вот цирк-то… Даже в такой момент.

- Не без этого. Фарс, да.

- И как теперь? Дальше что? Когда? Условия какие? Оговорили?

- Ну там – согласно контракту вроде. То есть годовая примерно получается(19).

- Год тебе, считай, на поиск работы.

- Не поскупились…

- Ладно, ну а сам-то что умаешь? О причинах, в смысле.

- Да я пока… Если глобально, именно как причина, наверное, он в том, что я его достал.

- Ковыляева?

- Кого же еще? Его, конечно. Ну то есть он все равно, конечно, придурок, но не могу не признать, что и я… А если не о причине, а о поводе – тут даже не знаю. Разве что… На совещание я тут не полетел на одно… На югах, по кадрам. Очередная, понятно, бессмыслица. И не полетел-то не просто так, а как раз из-за конференс-колла вот этого. Причем Фостер сказал, что якобы он все уладил, а Ковыляев на совещании вдруг как с цепи сорвался там… Где Щеглов, какого хрена, почему нет… Крик, визг…

- А ты вместо себя никого не отправил?

- Да отправил, конечно: Вартанова, ****ь, мудака этого. Но Ковыляев же как пасть разинул, так этот от страха под стул залез, затихарился, лишь бы его самого сразу не убили. А я тут сидел, на видеосвязи, все видел, но объясниться никак не мог.

- Это почему?

- Потому что голос – только в одну сторону… Видеть мы их можем, а участвовать – нет. Не предусмотрели связисты наши гениальные… То есть уже не наши. Поэтому я сидел, смотрел, как он вопит там, какой я пидор, а сказать ничего не мог.

- Бля, ну опять цирк какой-то, ей-Богу…

- Цирк и есть, балаган. А потом, в связи с данным моим тяжким проступком, он кадровому вице велел со мной разобраться. Но вроде как – просто пожурить, так выглядело. Поговорили мы с ним, с кадровиком то есть, на эту тему, посмеялись. Я думал: похерили уже, а тут вот…

Олег задумчиво поболтал виски в стакане и сказал, с сомнением качнув головой:

- Да нет, это вряд ли. Разве как повод. Как основная причина не тянет.

- Я тоже так думаю. С другой стороны: а так ли уж важно, как на самом деле? К этому давно все шло вообще-то. Можно сказать, с самого начала.

Светлов досадливо поморщился. Взболтнув еще раз стакан, допил виски.

- Возьму еще? – зачем-то спросил он у Антона, так будто этим вопросом тоже хотел показать к нему участие.

- Бери, конечно…

Олег подал знак официанту и, не дожидаясь, пока тот подойдет, показал ему на стакан.

- Дальше – что думаешь?

Антон вытащил из пачки еще одну сигарету и зажег ее, выигрывая паузу. Как раз поэтому и не хотел он разговоров о себе. Участия – да, разговоров – нет, поскольку любой разговор – грозил превратиться в утомительный допрос.

- Ты имеешь в виду: что дальше? – слегка раздраженно бросил он. – Об этом, Олеж, я, честно говоря, еще и не думал. Когда? Я, почитай, только узнал.

- А с Гуревичем не говорил еще?

- Нет. После – еще не говорил. Правда, имел долгую беседу с ним до… В ходе которой, что характерно, я ему, в качестве, знаешь ли, нытья эдакого, высказывался в том смысле, что дела мои, мол, какие-то зыбкие. В частности, и вот эту историю про кадровое совещание тоже ему рассказывал.

Антон сделал длинную затяжку и не спеша выпустил дым. Он вдруг засомневался в уместности пересказа Олегу разговора с Гуревичем.

- И? – подтолкнул его Светлов, уловив каким-то образом, что мысль повисла на середине.

Щеглов кивнул, показывая, что сейчас продолжит, и затянулся еще раз. Разговор опасно клонился в сторону деликатной, ненужной темы. Но слова лились как-то сами собой: то ли от общей потерянности, то ли все же и от алкоголя; Антон чувствовал: он в шаге от того, чтобы бессильно махнуть рукой и выпустить нить беседы.

- Ну он, соотвественно, клялся и божился, что меня не оставит. Партнер там, и все такое. Я, правда…

Официант принес Светлову виски. Антон опять остановился, ожидая, пока тот отойдет. Олег взял принесенный стакан, отдал пустой и опять поторопил:

- Правда?

И это было совсем уж лишнее.

Проблема заключалась в том, что, избавившись в свое время под предлогом всяческих сокращений и минимизаций от обусловленных протекцией долженствований Светлову, Щеглов почти одновременно на сопоставимые и даже большие объемы расширил подведомственное ему «сотрудничество» с фирмой Гуревича. Сделал это он, конечно, с существенным увеличением собственной выгоды. О проявленном при этом малодушии: о том, что устроил спектакль с бюджетом и, не найдя в себе сил прямо и честно объяснится с Олегом, свалил все на Марченко, Антон старался вспоминать пореже. Понятно, что секретом для Олега перемещение высвобождаемых объемов в пользу Михаила Марковича не стало и стать не могло: Светлов и Гуревич друг с другом были достаточно хорошо знакомы (когда-то работали вместе); и все же прямого касательства своих дел с «Группой Geometry» в разговорах с Олегом Антон с тех пор старался избегать. То есть о самих делах Светлов, конечно, знал: это неизбежно проскакивало; а вот о подробностях – вероятно, нет.

- Что-то они льда тебе туда…

- Льда? А-а-а… - Олег оглядел стакан. - Жить-то на что-то надо…

- М-м-м… Вот уроды, блин. Наразбавили… В «Венском дворе» - и виски бадяжат. А строят из себя…

Этот маневр, однако, не удался. Сначала своей неосторожностью, а потом и явной уже неохотой к продолжению темы, Щеглов только раздразнил любопытство Светлова, и тот опять не дал ему сбиться:

- Так что там?

Антон глубоко затянулся и начал тушить сигарету в пепельнице. Вот ведь… протянул язык.

- Да это я… ну есть у меня, короче, кое-какие опасения…

- Насчет?

- Да насчет геометрии нашей…

- И какие?

Вопрос прозвучал почти удивленно.

- Да видишь ли…

Мутно, бесформенно всплыли ощущения от сегодняшнего разговора с Гуревичем. Что-то там про «поддержку и опору»; обескураженность в конце, зыбкость, пустота…

- Такой режим благоприятствования создал я последнее время товарищу. Объемы хорошие, напрягов немного. Опасаюсь, признаться, что у него проблемы с диверсификацией…

- Хочешь сказать, что…
- Да-да. Что-то из контрактов Топливной совместными усилиями, возможно, удержать удастся., но уверенности вообще-то нет. А как там у него с другими клиентами, не имею понятия. Этим вопросом раньше я, как ты догадываешься, особо не интересовался. И вот, боюсь, что всё не очень. В этом свете его поддержка…

Щеглов ожидал, что любопытство толкнет Светлова дальше, и он захочет выяснить подробности: количество контрактов, объемы; готовясь к этому, Антон твердо сказал себе, что на подобные вопросы отвечать в любом случае он не будет, как бы неудобно это ни было; однако Олег неожиданно двинулся совсем в другом направлении:

- В этом случае, думаю, зависит все от того только, кто на твое место сядет. При любом раскладе, мне не кажется, что у Миши – это для тебя хороший вариант. Или, если хочешь, интересный... А если еще и вот это, с диверсификацией… тем более на него не стоит сильно рассчитывать. Разве что ненадолго.

Олег еще не закончил, а Щеглову уже стало невыносимо стыдно за себя – так, словно бы он оказался голый на сцене перед полным залом. Одной своей фразой, одной только мыслью, повернутой совсем не туда, куда ожидал бы поворота этой мысли Антон, куда ожидал бы он поворота, и помыслами, и реальными действиями, ото всех и от каждого, в том числе и в первую очередь от самого себя, одним этим Олег в короткое мгновенье поставил себя в глазах Антона несоизмеримо выше всех его актуальных мыслей и чувств: о нем, о себе, об их отношениях, о безразличии окружающих, обо всем остальном.

Выше его мыслей, выше его самого. Намного выше.

*****

Все постепенно вернулись и опять уселись за стол. Светлов уступил место Скрипке. Водки – больше не хотелось. Легкая тошнота от вида еды не отступала, голова болела все сильней и сильней. Мутило от пропитанного куревом воздуха. Чтобы не ощущать табачный запах так остро, Щеглов сам тянул одну сигарету за другой.

Хотелось уйти.

Гости за столом отвлеклись друг на друга. Таня слегка толкнула Антона в бок, потом взяла под столом за руку.

- Ты как?

Он пожал плечами.

- Да ничего, башка только… Вроде и не пил особо, а гудит.

- Ну еще бы! Чуть-чуть потерпишь еще? Сильно долго-то не будем, я думаю…

Антон покрепче сжал ее руку.

- Да ладно, ты на меня не смотри. И так уж одарил тебя сегодня.

- Брось, разве это ты? Мне-то наоборот не по себе от того, что пришлось тебе еще сюда сегодня.

- Ну нет, это ты перестань. Здесь – это за весь день, знаешь, самое приятное. Сказал я, правда, несколько невнятно, уж прости...

- Да ну тебя! Еще мне говоришь: перестань. О чем ты? Нет, не переживай… пожалуйста! Все ты хорошо сказал… А с работой – может, оно и к лучшему. Тебе – хоть в себя прийти. Справимся
как-нибудь…

- Справимся, что остается?

Таня придвинулась поближе и даже чуть прижалась к нему.

- А как это было-то? Ну то есть когда…

Антон подумал: только сейчас Таня впервые попросила его о подробностях.

- Да как? Кадровик вызвал, сообщил. И должен был вообще-то раньше сказать, но меня никак дозваться не мог: завалило как раз по самые уши, и я все отмахивался.

- То есть ты, получается, горел на работе, а тебя уже, можно сказать, уволили?

- Получается так.

- А Ковыляев?

- Нет, с ним я по этому поводу не разговаривал.

Снова рассказывать про утреннюю встречу с Ковыляевым Антону не захотелось.

- И не станешь?

- А зачем? Не кадры все придумали… Да ну его… и все их. Денег, сказали, заплатят. Годовую примерно.

- Годовую? – не поняла Таня.

- Столько, сколько я бы получил за год работы.

Антон знал, что и это не скажет Тане ровным счетом ничего. По ее лицу он понял, что она хотела бы узнать сумму, но спросить не решилась. Наверное, не хотела, чтобы он произносил сумму вслух.

- Это - десятка(20) примерно, - понизив голос, уточнил он шепотом.

- А-а-а…

Сумма также вряд ли добавила ей ясности, и, глядя на то, как Танины глаза быстро подернулись пеленой рассеянности, Антон уже во второй раз за сегодня подумал, что и сам он реальные объемы их семейных трат тоже представляет весьма примерно.

- Ну да… Вот и думаю: к чему мне эти разговоры? Все решено, дай Бог, чтоб насчет денег не передумали. О чем мне с ним тереть? Сама знаешь, как он мне, прости Господи, осто****ел.
На непечатное слово Таня слегка поморщилась, но промолчала. Замечаний мужу она, впрочем, не делала почти никогда, особенно при посторонних; да в этом и не было нужды: нравится ей что-то или нет, Антон и без единого с ее стороны звука мог определить по множеству совершенно неуловимых для других людей признаков: мимика, жесты, взгляд, наклон головы. Сейчас – в еле заметной ее гримаске не было неодобрения, и Антон подумал, что Таня гораздо лучше его самого умела всегда выделить главное….

Она сказала:

- Ну да. Разговор у вас вряд ли получился бы содержательный.

Гости шушукались парами и их не трогали. Таня прижалась к Антону еще чуть сильнее и положила подбородок ему на плечо. Ее мягкие волосы щекотно коснулись его лица.

- И как дальше?

- Дальше? Это - смотря что под этим понимать. Пока вот – два дня, чтоб дела передать. Ну и все. Потом выходные. Следующая неделя уже свободна.

- Два дня?

- И те давать не хотели. Ковыляев якобы велел – прямо с завтрашнего.

- С завтрашнего? Это, что, паранойя?

- Не знаю… Странно, да? Тебе вот понятно, а президенту компании, похоже, нет… Как мне – с завтрашнего? Дела вон Сереге передать – и то хотя бы день нужен. Если бегом. Ладно, два дня, в общем, милостиво отпустили. Чтоб вещи собрать и выместись.

Таня слегка покрутила головой, показывая недоумение. Ее волосы защекотали ему лицо сильнее, попали за воротник, он с трудом удержался, чтобы не отдернуться.

- Ну вот. Передам, значит, а с пятницы… Будем, как говорится, искать.

Антон сделал глубокую затяжку и потер рукой лоб. Пальцы стали слегка влажными. Голова уже не болела – раскалывалась: ее, казалось, вот-вот разорвет изнутри.

- Какие-то мысли есть уже?

Мигрень выстрелила ударом-уколом в левую половину лба. Пытаясь погасить боль, Щеглов снова приложил ко лбу пальцы и, потихоньку вращая их, словно пытаясь затереть что-то внутрь, в изнеможении закрыл глаза.

Есть ли мысли?

Странно: это был – вопрос как вопрос, но вдруг именно в тот момент, когда эти слова прозвучали, когда они ею произнеслись, слова – явственно ни о чем, слова – очевидно мимо, слова – как о чем-то далеком, ее не слишком-то и касающемся, слова – чтобы что-то сказать, не молчать, слова, после которых Антон, и не глядя на Таню, увидел ее привычно-ненавистно-ускользающий в сторону взгляд, взгляд вдаль, взгляд сквозь, сквозь него самого, словно сквозь чужого, постороннего, сквозь их общую жизнь, со всеми ее заботами, со всеми трудностями и со всеми радостями, именно в этот момент – Антона ударило как разрядом. Внезапно он, с трудом разжимая тиски мигрени, почувствовал и понял: нет, Тане на него не наплевать. Не наплевать, но все гораздо, многократно хуже, чем отчуждение, безучастность, чем если бы было наплевать.

Нет, не черствость, не безразличие к нему, не ее детская зависимость от мамы-психоаналитика и не что-либо еще, что можно было бы приписать лично ей, стало причиной ее пугающе-пустоватой отстраненности. Нет, дело вообще было не в ней, а в нем, опять в нем самом: это он напрасно и совершенно необоснованно ждал от Тани какой-то откровенной глубины понимания случившегося. Тем более – понимания его собственных эмоций в связи с этим. Он ждал такого понимания там, где его не было и не могло быть – ведь это он сам разделил свой мир на две никак не соприкасающиеся друг с другом части. Точнее даже – себя на два разных мира, и Таня – она была вовсе не в том из них, который, незыблемо стоявший столько лет, рухнул сегодня в одночасье в бездонную пропасть. Она была в другом мире, и это он оставил ее там.

Не в полной, конечно, изоляции, нет: сосуды сообщались, но только в одну сторону. То есть, например, со Скрипкой, или с Гуревичем Таня пересекалась по эту сторону, в том мире, где и Антон был с ней. А на ту сторону – он ее не пускал. Нет, не скрывал, конечно, ничего специально. Но и не слишком распространялся. Делился, но без лишних деталей. Казалось: а зачем ей это? Зачем – детали? Казалось: разве ей – это может быть интересно? Мерзость, грязь. Тупость, беспросветность, интриги. Одним словом, проза. Зачем? Казалось: ее вполне устраивает так. Казалось: это она не жаждет – слышать, видеть, чувствовать, знать. Казалось: поэтому и глядит сквозь. Казалось: сама избегает.

Казалось, но… Почему все же он сам – хотел так? Зачем ему – был этот глухой забор?

Никогда по-настоящему он не думал об этом; да и сейчас не думалось – скорее, клубилось вязкой досадой. Из треска, из шума в ушах, как из мутной толщи, поднимались, всплывали образы, очертания, вспыхивали и уходили, как сны, как давние сны, когда кажется: это когда-то было, но с кем, когда, во сне ли, в реальности… и лишь последний, не «заспанный» последующими образ застывал, оставался… вот и сейчас он словно повис, клубясь прозрачной аллегорией, застыл, смущая детской какой-то несерьезностью: Антону виделось, как будто перед ним два ящика; и в одном из них, в виде странных бесформенных предметов, – его опостылевшая служебная повседневность, с ее примитивностью и повторяемостью, с ее бессмысленностью и бесцельностью, с ее голубого цвета банкоматом в офисном коридоре со светло-зелеными стенами; а в другом ящике – его семья, с бытом и заботами, ссорами и обидами, раздражением и болью; в каждый из этих ящиков заглядывает он по очереди, в каждый – в отдельности; и в каждом из них – убежище, где можно спрятаться, скрыться где-то между предметами; ну а если высыпать все предметы в один ящик – вот тогда ему негде будет укрыться, потому что в одном ящике не будет предметов, а в другом не будет среди этих предметов места…

Странный гудяще-урчащий звук заставил его встрепенуться; открыв глаза, он сообразил: этим звуком был его собственный стон. К счастью, негромкий: даже Таня его не услышала.

Надолго ли он забылся? Кажется, нет, всего-то несколько секунд, за которые даже хоботок пепла на сигарете не стал заметно длиннее…

И что же теперь? Как ждать от Тани тепла, как ждать сочувствия, как – заинтересованности, если она просто не понимает, о чем речь? Не понимает, что происходит, чем это грозит, не
видит последствий. Как ждать понимания, если то, что она должна понять, всегда оставалось для нее за глухим забором, в другом ящике, оставалось – строго отмерено, ровно в той степени, которая не мешала бы ему прятаться от нее – там, между предметами? И хуже: чего ожидать от нее, когда она вдруг, в один момент – увидит, поймет, почувствует наконец на себе, что же на самом деле произошло и как это произошедшее отразится на ее собственной жизни? Останется ли у нее после этого желание быть рядом с ним и дальше? И вместе принимать неизбежные трудности? С ним, так долго от нее прятавшимся, в офисах, в кабинетах, в машинах, на встречах, в ресторанах и кафе, в командировках, за важными – важнее ее – делами, за телефонными разговорами, за этими предметами? Если он сам не хотел делить с ней и тягости, и радости, быть в тягости и в радости прежде всего с ней, захочет ли она делить их с ним всю жизнь? А если захочет – достанет ли сил, достанет ли мужества?

Щеглов отнял руку ото лба и повернул свое лицо к Таниному. Их губы оказались совсем близко, и почти рефлекторно, привычно Таня в ответ на его движение потянулась своими губами к его губам и коротко их поцеловала. И тут же, смутившись посторонних глаз, слегка отпрянула. Вслед за губами встретились их глаза – встретились, но ее взгляд почти сразу потерял точку опоры. Она смотрела на него, но казалось: куда-то вдаль. Или – внутрь себя самой.

И только сейчас, впервые за тягуче-утомительные часы, прошедшие с того момента, когда судьба его совершила резкий поворот, даже оглушенный и обессиленный, и всем этим днем, и головной болью, и выпитой водкой, и смрадом табачного дыма, только сейчас он впервые по-настоящему за себя испугался, впервые почувствовал, как от мыслей о будущем холодный ужас ползет по его спине. Это расстояние, расстояние между ним и Таней, расстояние, которое росло и увеличивалось столько лет из-за его собственного ничтожного, бессмысленного и глупого эгоизма, из-за его мелочной трусости, это расстояние, именно сейчас, именно в этот момент, увиделось ему огромным, зияющим, бесконечным, увиделось даже, на долю секунды, вряд ли преодолимым, увиделось – бездной.

Ждать помощи неоткуда – но это лишь полбеды. И отступать некуда: нигде и никто его не ждет. Тылы разгромлены – причем им же самим.

- Мысли-то? – пробормотал он. – Ну что-то есть, да. С Гуревичем пообщаюсь. Мне бы таблетку… А чего Полтавских нет?

- Ой, ну у них как всегда! – зримо оживилась Таня. – Егора впрягли на работе, его отцу снова стало хуже, мать с ним за городом, детей отставить не с кем. Катя звонила, обещала, что они, как смогут, приедут поздравить, отдельно. И Егор, конечно, звонил.

Запнувшись слегка, она добавила:

- Но еще до того, как… как позвонил ты.

Антон не сразу понял, о чем она.

*****

Закончилось еще не скоро. Ресторан опустел; официанты, очистив столы от посуды, красноречиво двигали, выравнивая, стулья и поминутно бросали нарочито недовольные взгляды в сторону Щегловых и их гостей. Никто тем не менее не уходил, хотя время близилось к полуночи: гостям было неудобно уйти, а хозяевам – намекнуть им о необходимости это сделать. Антон, продолжая без особого успеха сражаться с головной болью, ждал сигнала от Тани, но Таня сигнала не давала; в конце концов, докурив очередную из бесчисленных сегодняшних сигарет, он, ничего не говоря, поднялся из-за стола и пошел к стойке расплачиваться; увидев это, все облегченно вздохнули и начали собираться.

Получив счет Антон достал кошелек и в этот момент вспомнил, что, словно бы в насмешку, тот ему сейчас не помощник. Чтобы закрыть счет, наличные нужно было взять у Тани; возвращаясь к столу, он подумал, что эта ситуативная нелепость: остаться стечением случайностей без денег именно сегодня, когда нужно расплачиваться за день рождения жены, оказаться впервые за много лет в неожиданной зависимости от содержимого не собственного, а именно ее кошелька – не была, возможно, такой уж случайной; определенно в этом просматривалось нечто символическое: не слишком вообще-то обнадеживающее пророчество…

На улице долго прощались. Павлова жила неподалеку, в Филях, и подбросить ее до дому вызвались Светловы; Глуховы тоже были на машине; за руль в обоих случаях садились женщины.
Дальше всех – в Гольяново – жил Скрипка. Такси нужно было вызвать и дождаться(21), гнать в Гольяново Илью Владимировича тоже не хотелось: и без того тот ждал их в машине с видом не очень-то воодушевленным.

- Серег, может тебе – к нам? Чего уж таскаться, ночью-то? – предложил Антон, когда все остальные уже погрузились и уехали.

На самом деле он и сам не хотел, чтобы Скрипка уезжал: остаться один на один с Таней Антон необъяснимо побаивался; однако и этот заданный Скрипке вопрос дался ему с трудом: еще больше он боялся отказа, а точнее, того, что этим отказом Сергей Сергеевич со всей очевидностью укажет ему на его новое место.

По счастью, Скрипка, на лице которого почти весь сегодняшний вечер оставалось выражение, сочетающее траурную задумчивость с бесконечной симпатией ко всем окружающим, закивал в ответ головой так энергично, словно не было для него большей радости в жизни, чем переночевать у Щегловых.

От этого на душе у Антона слегка полегчало. Выражение лица он давно привык считать дипломатией, а читать по глазам у него никогда не получалось. Согласие же Скрипки остаться, когда поступать так его ничего не заставляло, вряд ли могло быть неискренним.

Кроме того, таковое согласие снимало наконец для Антона вопрос о сохранности сумки с деньгами: иначе Сергей Сергеевич вряд ли бы поехал к нему; и это тоже было приятно.

Голова, впрочем, все равно раскалывалась.

1.Здания факультета журналистики и факультета психологии Московского университета находятся на Моховой улице, в паре-тройке минут ходьбы друг от друга.

2.Кетчерская – улица в московском районе Вешняки, рядом с железнодорожной платформой Новогиреево и одноименной станцией метро, Ташкентская – улица в районе Выхино-Жулебино, недалеко от метро «Выхино». Оба района расположены на юго-востоке города.

3.Имеется в виду роман Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой».

4.Имеется в виду марксистская теория «классовой борьбы», согласно которой в основе любого общественного развития лежит борьба различных классов (феодалы и крестьяне, капиталисты и пролетариат), кульминацией которой является социальная революция и смена общественного строя. Противники данной теории подвергали ее критике, указывая на допущенные в ней «сверхупрощения» и игнорирование любых общественных явлений, которые в данную теорию не вписываются. В этом смысле довольно распространенное обывательское представление о том, что в кабинете психоаналитика в обязательном порядке должна присутствовать «кушетка» (поскольку таковая присутствовала в кабинете основателя психоанализа Зигмунда Фрейда), также является упрощением и игнорированием многообразия теоретического и практического опыта классического психоанализа и вытекающих из него направлений психотерапии и глубинной психологии.

5. А.Пушкин, «Воспоминание»:

Когда для смертного умолкнет шумный день,
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

6.Имеется в виду дом по адресу: Университетский проспект, 6 корпус 1; был построен практически одновременно с главным зданием Московского университета на Воробьевых горах; заселялся с 1957 года, в основном, преподавательским составом МГУ.

7.Имеется в виду главное здание МГУ на Воробьевых горах.

8.И.Бродский, «Одиночество»:

Когда теряет равновесие твоё сознание усталое,
когда ступеньки этой лестницы уходят из-под ног, как палуба,
когда плюёт на человечество твоё ночное одиночество,
- ты можешь размышлять о вечности
и сомневаться в непорочности
идей, гипотез, восприятия произведения искусства,
и - кстати - самого зачатия Мадонной сына Иисуса.
Но лучше поклоняться данности с глубокими её могилами,
которые потом, за давностью, покажутся такими милыми.
Да. Лучше поклоняться данности с короткими её дорогами,
которые потом до странности покажутся тебе широкими,
покажутся большими, пыльными, усеянными компромиссами,
покажутся большими крыльями, покажутся большими птицами.
Да. Лучше поклонятся данности с убогими её мерилами,
которые потом до крайности, послужат для тебя перилами
(хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии
твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице.

9.Что? (англ.)

10.Тебя? (англ.)

11.Но почему? (англ.)

12.Прямо сейчас? (англ.)

13.О нет… (англ.)

14.Абсолютно… (англ.)

15.Кто? (англ.)
16.Прямо сейчас… (англ.)

17.Картинная галерея Prado в Мадриде.

18.В 1998-м году.

19.Имеется в виду: заработная плата за год.

20.Десять миллионов рублей, или на тот момент чуть более четырехсот тысяч долларов.

21.Описывается ситуация до московского «такси-бума» и появления соответствующих мобильных сервисов.


Рецензии