Глава одиннадцатая. Каторга

               ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ Ф.М. ДОСТОЕВСКОГО 

                Часть четвертая. Наказание

Я был виновен, я  сознаю это вполне...
Я был осужден законно и справедливо...
Д о с т о е в с к и й

Покаянная тоска...
Это – светлое мгновенье
В диком мраке и глуши,
Память слез и умиленья
В вечность глянувшей души.
М а й к о в

                ХI. Каторга

... Мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга ...
совсем новым человеком сделался.
Д о с т о е в с к и й


24 -го декабря 1849 года, в Рождественский сочельник, Достоевскому перед отправкой на каторгу было разрешено свидание с братом Михаилом и другом— Александром  Милюковым.

По воспоминаниям Милюкова свидание продолжается более получаса:  « Мы поехали в крепость, прямо к известному уже нам плац-майору М<айдел>ю, через которого надеялись получить разрешение на свидание. Это был человек в высокой степени доброжелательный. Он подтвердил, что действительно в этот вечер отправляют в Омск Достоевского и Дурова, но видеться с уезжающими, кроме близких родственников, нельзя без разрешения коменданта. Это сначала меня очень огорчило, но, зная доброе сердце и снисходительность генерала Набокова, я решился обратиться к нему лично за позволением проститься с друзьями. И я не ошибся в своей надежде: комендант разрешил и мне видеться с Ф. М. Достоевским и Дуровым.
Нас провели в какую-то большую комнату, в нижнем этаже комендантского дома. Давно уже был вечер, и она освещалась одною лампою. Мы ждали довольно долго, так что крепостные куранты раза два успели проиграть четверть на своих разнотонных колокольчиках. Но вот дверь отворилась, за нею брякнули приклады ружей, и в сопровождении офицера вошли Ф. М. Достоевский и С. Ф. Дуров. Горячо пожали мы друг другу руки. Несмотря на восьмимесячное заключение в казематах, они почти не переменились: то же серьезное спокойствие на лице одного, та же приветливая улыбка у другого. Оба уже одеты были в дорожное арестантское платье — в полушубках и валенках. <...>  На вопросы о том, каково было содержание в крепости, Достоевский и Дуров с особенной теплотою отозвались о коменданте, который постоянно заботился о них и облегчал, чем только мог, их положение. Ни малейшей жалобы не высказали ни тот, ни другой на строгость суда или суровость приговора. Перспектива каторжной жизни не страшила их, и, конечно, в это время они не предчувствовали, как она отзовется на их здоровье. <...>
Когда Федор Михайлович начал говорить с братом о семейных делах, Дуров рассказывал мне, как он мало-помалу свыкся с казематом, особенно с того времени, когда им стали присылать книги и журналы. <...> Передавая мне небольшой листок почтовой бумаги, он сказал: «Это мои последние стихи... на днях написал в каземате... возьмите на память... может, когда-нибудь напечатаете». Вот это прекрасное стихотворение:

Когда пустынник Иоанн,
Окрепнув сердцем в жизни строгой,
Пришел крестить на Иордан
Во имя истинного Бога,
Народ толпой со всех сторон
Бежал, ища с пророком встречи,
И был глубоко поражен
Святою жизнию Предтечи.
Он тяжкий пояс надевал,
Во власяницу облекался,
Под изголовье камень клал,
Одной акридою питался...
И фарисеи, для того
Чтоб потушить восторг народный,
Твердили всюду про него
С усмешкой дерзкой и холодной:
«Не верьте! видано ль вовек
Чтоб кто-нибудь, как он, постился?
Нет, это лживый человек,
В нем бес лукавый поселился!»
Но вот Крестителю вослед
Явился к людям Сам Мессия,
Обетованный много лет
Через пророчества святые.
Сойдя с небес спасти людей,
К заветной цели шел Он прямо,
Во лжи корил учителей
И выгнал торжников из храма.
<...>

«Смотря на прощанье братьев Достоевских, всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается на свободе в Петербурге, а не тот, кому сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.
— Перестань же, брат, — говорил он, — ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, — и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня... Да мы еще увидимся, я надеюсь на это, — я даже не сомневаюсь, что увидимся... А вы пишите, да, когда обживусь — книг присылайте, я напишу каких; ведь читать можно будет... А выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что увижу и переживу, — будет о чем писать...
Можно было подумать, что этот человек смотрел на свою будущую каторгу, точно на какую-нибудь поездку за границу, где ему предстоит любоваться красотами природы и памятниками искусства и знакомиться с новыми, привлекательными людьми, при полной свободе и со всеми средствами и удобствами путешественника»  (Литературные встречи и знакомства А. Милюкова. С-Петербург.  Изд. А.С. Суворина, 1890).

Согласно предписанию  коменданта Петропавловской крепости: «Преступников Дурова, Достоевского и Ястржембского, назначенных к отправлению сего числа вечером в Тобольск, закованными, выдать их назначенному для сопровождения поручику фельдъегерского корпуса Прокофьеву и из списков об арестованных по равелину исключить».

Рапорт коменданта Петропавловской крепости генерал-адъютанта И.А. Набокова военному министру, председателю Госсовета и  Комитета министров, Светлейшему князю А. И. Чернышеву: «Сего числа вечером отправлены: Дуров, Достоевский и Ястржембский — в Тобольск, закованные, с поручиком фельдъегерского корпуса Прокофьевым при трех жандармах».

Позже, в своем первом подробном письме  к брату Михаилу от 22 февраля 1854 года,  Достоевский вспоминал: «Помнишь ли, как мы расстались с тобой, милый мой, дорогой, возлюбленный мой?  Только что ты оставил меня, нас повели, троих: Дурова, Ястржембского и меня, заковывать. Ровно в 12 часов, то есть ровно в рождество, я первый раз надел кандалы. В них было фунтов 40 и ходить чрезвычайно неудобно. Затем нас посадили в открытые сани, каждого особо, с жандармом, и на 4-х санях, фельдъегерь впереди, мы отправились из Петербурга. У меня было тяжело на сердце и как-то смутно, неопределенно от многих разнообразных ощущений. Сердце жило какой-то суетой и потому ныло и тосковало глухо. Но свежий воздух оживлял меня, и так как обыкновенно перед каждым новым шагом в жизни чувствуешь какую-то живость и бодрость, то я в сущности был очень спокоен и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности». 

Спустя двадцать пять лет после декабристов на каторгу везли петрашевцев. В упомянутом письме к брату Достоевский описывает свое путешествие в Сибирь. «Нас везли на Ярославль, и потому к утру, после трех или 4-х станций, мы остановились чем свет в Шлиссельбурге в трактире. Мы налегли на чай, как будто целую неделю не ели. После 8-ми месяцев заключения мы так проголодались на 60 верстах зимней езды, что любо вспомнить. Мне было весело, Дуров болтал без умолку, а Ястржембскому виделись какие-то необыкновенные страхи в будущем. Все мы приглядывались и пробовали нашего фельдъегеря. Оказалось, что это был славный старик, добрый и человеколюбивый до нас, как только можно представить, человек бывалый, бывший во всей Европе с депешами. Дорогой он нам сделал много добра. Его зовут Кузьма Прокофьевич Прокофьев. Между прочим, он нас пересадил в закрытые сани, что нам было очень полезно, потому что морозы были ужасные. Другой день был праздничный, ямщики садились к нам в армяках серо-немецкого сукна с алыми кушаками, на улицах деревень ни души. Был чудеснейший зимний день. Нас везли пустырем, по Петербургской, Новгородской, Ярославской и т. д. Городишки редкие, не важные. Но мы выехали в праздничную пору, и потому везде было что есть и пить. Мы мерзли ужасно. Одеты мы были тепло, но просидеть, наприм<ер>, часов 10, не выходя из кибитки, и сделать 5, 6 станков было почти невыносимо. Я промерзал до сердца и едва мог отогреться потом в теплых комнатах. Но, чудно: дорога поправила меня совершенно. В Пермской губернии мы выдержали одну ночь в сорок градусов. Этого тебе не рекомендую. Довольно неприятно. Грустная была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязли в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, назади всё прошедшее грустно было, и меня прошибли слезы. По всей дороге на нас выбегали смотреть целыми деревнями и, несмотря на наши кандалы, на станциях брали с нас втридорога. Один Кузьма Прокофьич взял чуть ли не половину наших расходов на свой счет, взял насильно, и, таким образом, мы заплатили только по 15 руб. сереб<ром> каждый за трату в дороге. 11-го января мы приехали в Тобольск, и после представления начальству и обыска, где у нас отобрали все наши деньги, были отведены, я, Дуров и Ястржембский, в особую каморку, прочие же, Спешнев и другие, приехавшие раньше нас, сидели в другом отделении, и мы все время почти не видались друг с другом».

Следует заметить, что Достоевский ошибочно указывает, что они приехали в Тобольск 11 января. В донесении «Тобольского приказа» о ссыльных дежурному генералу Главного штаба Игнатьеву говорится, что 9 января  Ф.М. Достоевский, С. Ф. Дуров и И. (Ф.) Л. Ястржембский «доставлены в приказ о ссыльных».

Здесь в Тобольске Достоевский, Дуров и Ястржембский пробыли с 9 -го по 20-е января 1850 года в общей тюрьме, на пересыльном дворе, вместе с уголовниками (их отделяла лишь тонкая перегородка). Когда они оказались в холодной, темной и грязной камере, то Ястржембский пришел в такое отчаяние, что решил покончить с собой. Его спас Достоевский.  «Совершенно нечаянно и нежданно мы получили сальную свечу, — вспоминает Ястржембский, — спички, и горячий чай, который нам показался вкуснее нектара… У Достоевского оказались превосходные сигары… В дружеской беседе мы провели большую часть ночи. Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно. Я отказался от всякого крайнего решения. Мы расстались с Достоевским и Дуровым в тобольском остроге, поплакали, обнялись и больше уже не видались…» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. - СПб., 1883. - Т I ).

Во время ожидания отправки в Омск, у Достоевского произошла незабываемая встреча   с проведшими всю жизнь в Сибири женами декабристов - Натальей Фонвизиной, Жозефиной Муравьевой и Полиной Анненковой с дочерью, сыгравшая,  важнейшую роль в духовной жизни великого писателя. Здесь, как и другим петрашевцам, Наталья Дмитриевна Фонвизина вручила Достоевскому книгу Нового Завета, с которой писатель никогда более не расставался. Это было первое издание Евангелия на русском языке, выпущенное в 1823 году Библейским Обществом под руководством преосвященного Филарета (Дроздова), будущего Московского митрополита. Тобольское Евангелие прошло с Достоевским каторгу и солдатские казармы, оно было рядом, когда Федор Михайлович вернулся в большую литературу, оно свидетель и судья его творческих взлётов и страстных падений. Оно, перечитываемое и толкуемое каждый день, стало его покаянным путеводителем к спасению.

Об этой встрече Достоевский рассказал в «Дневнике писателя» (1873 ):
«... В Тобольске, когда мы в ожидании дальнейшей участи сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь. Они бросили всё: знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем неповинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли всё, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге».

Генерал-губернатор Западной Сибири П. Д. Горчаков отдал распоряжение «о развозе» петрашевцев по назначенным им местам на почтовых лошадях и 20-го января Достоевский и Дуров  отправились  в сопровождении жандармов из Тобольского тюремного замка в Омскую крепость. Ястржембского ждал другой путь — на Екатерининский винокуренный завод Тарского округа.

На дороге, ведущей из Тобольска в Омск, в 30-тиградусный мороз, их  поджидали Н. Д. Фонвизина и  дочь тобольского прокурора Д. И. Францева. 

Францева  позже вспоминала: «Узнав о дне их отправления, мы с Натальей Дмитриевной [Фонвизиной] выехали проводить их по дороге, ведущей в Омск, за Иртыш, верст за семь от Тобольска. Мороз стоял страшный. Отправившись в своих санях пораньше, чтоб не пропустить проезжающих узников, мы заранее вышли из экипажа и нарочно с версту ушли вперед по дороге, чтоб не сделать кучера свидетелем нашего с ними прощанья; тем более, что я должна была еще тайно дать жандарму письмо для передачи в Омске хорошему своему знакомому, подполковнику Ждан-Пушкину, в котором просила его принять участие в Достоевском и Дурове.
Долго нам пришлось прождать запоздалых путников; не помню, что задержало их отправку, и 30-градусный мороз порядочно начинал нас пробирать в открытом поле. Прислушиваясь беспрестанно к малейшему шороху и звуку, мы ходили взад и вперед, согревая ноги и мучаясь неизвестностью, чему приписать их замедление. Наконец, мы услышали отдаленные звуки колокольчиков. Вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая; мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее. Из кошевых (сибирский зимний экипаж) выскочили Достоевский и Дуров. Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек, а второй лет на десять старше товарища, с правильными чертами лица, с большими черными, задумчивыми глазами, черными волосами и бородой, покрытой от мороза снегом. Одеты были они в арестантские полушубки и меховые малахаи, вроде шапок с наушниками; тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились, боясь, чтобы кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними, и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди. Я отдала приготовленное письмо к Пушкину жандарму, которое он аккуратно и доставил ему в Омск.
Они снова уселись в свои кошевые, ямщик ударил по лошадям, и тройки помчали их в непроглядную даль горькой их участи. Когда замер последний звук колокольчиков, мы, отыскав наши сани, возвратились чуть не окоченевшие от холода домой...» (Францева М. Д. Воспоминания//Исторический вестник. - 1886. - № 6.)

23-го января 1850 года Достоевский и Дуров были доставлены на каторгу в Омскую крепость, окруженную рвами и валами. Построенная в начале XVII века для отражения степных кочевников, она вскоре превратилась в военный острог.  Эта крепость упоминается писателем в эпилоге романа «Преступление и наказание».


Фрагмент романа «Преступление и наказание».

Сибирь. На берегу широкой, пустынной реки стоит город, один из административных центров России; в городе крепость, в крепости острог. В остроге уже девять месяцев заключен ссыльно-каторжный второго разряда, Родион Раскольников. Со дня преступления его прошло почти полтора года.

 
В ведомости Омской крепости «О прибыли, убыли и наличном числе арестантов...»  значатся:  «Доставленные посредством жандармского разъезда государственные преступники: из отставных: коллежских асессоров Сергей Дуров и поручиков Федор Достоевский». Они помещены в «Гражданское ведомство» в разряд «срочных» арестантов.

Арестанты Омского острога делились на разряды и различались по срокам каторжных работ: срочные (на определенный срок) и бессрочные (пожизненные. Всем арестантам брили головы: срочным выбривали половину головы в направлении от уха до уха (переднюю часть; бессрочным   —  от затылка ко лбу левую сторону. Бессрочных арестантов  еще и клеймили: на щеки и лоб с помощью специального железного прибора наносили буквы ВОР или КАТ (каторжник). Голову Достоевского тоже наполовину обрили. Но знатное происхождение спасло его от клеймения, потому как преступников-дворян не клеймили. А в остальном он ничем не отличался от других узников: на его спине красовалась мишень, по которой стреляли бы охранники в случае побега: летом — черный круг, зимой — белый «туз». В таком виде он вступил в каторжный каземат.

Комендантом Омской крепости был полковник Алексей Федорович де Граве. Отношения коменданта и каторжан были строго определены царскими указами: «Арестантские роты состоят в полной зависимости крепостного коменданта, он отвечает за строгим соблюдением правил, существующих на содержание и присмотр за арестантами» — отмечалось в инструкции. Комендант обязан был не допускать, чтобы «разжалованным арестантам» давали «чернила, бумагу, перья и тому подобное». Обо всем, происходящем в остроге, он знал из рапортов подчиненных ему офицеров. Будучи человеком образованным, порядочным, де Граве пытался всячески облегчить судьбу петрашевцев, отбывавших наказание в Омске.

Полной противоположностью коменданту крепости был главным тюремщик плац-майор В. Г. Кривцов. Еще в Тобольске их с Дуровым предупредили насчет  его — мелкого варвара, сутяги и пьяницы.  Первая встреча с ним подтвердила репутацию жестокого тирана. Достоевский увидел полупьяного человека с багрово-свирепым лицом под оранжевым околышем засаленной фуражки, в армейском мундире с грязными серебряными эполетами. «Угреватое и злое лицо его произвело на нас чрезвычайно тоскливое впечатление: точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшуюся в его паутину». По своему обычаю, он жестоко обругал вновь прибывших арестантов и пригрозил им поркой за малейший проступок.

«Еще в Тобольске я узнал о будущем непосредственном начальстве нашем. Комендант был человек очень порядочный но плац-майор Кривцов — каналья каких мало, мелкий варвар, сутяга, пьяница, всё, что только можно представить отвратительного.  Началось с того, что он нас обоих, меня и Дурова, обругал дураками за наше дело и обещался при первом проступке наказывать нас телесно» — писал Достоевский брату  после выхода из Омского острога.

13-го февраля 1882 года в тифлисской газете «Кавказ»  некто Алексей Южный опубликовал воспоминания бывшего каторжанина поляка А. К. Рожновского о пребывании Достоевского в Омском остроге. Автор публикации утверждает, что познакомился со стариком Рожновским летом 1880 года в Старой Руссе и тот  рассказал ему о совместной каторжной жизни с Достоевским. Следует также сказать, что в 1889 году вышел сборник воспоминаний о русских писателях  Н.В. Успенского с присовокуплением воспоминаний  А. К. Рожновского о  Ф.М. Достоевском на (каторге).

«Давно это было, — рассказывает Рожновский. — Мы были вместе там. Впрочем, я раньше  прибыл туда. Кажется, через год или два после меня привезли и Достоевскаго. Когда пришел Достоевский, то с первого раза сильно не понравился „ватаге“. Каторга имеет свои законы, и каторжники строго следят за точным выполнением их. Иного и сами зарежут. Там закон Линча в ходу, у нас насчет женщин было строго, и все ватажники горой стояли друг за друга в этом деле. Каждый из нас по очереди дежурил по вечерам, когда приходили прачки из прачешной, а Достоевский отказался от дежурства, когда очередь дошла до него. В другой раз он достал от солдата листик махорки. По тамошним правилам, если кто достанет табаку, то половину берет себе, а другую половину делят на несколько частей и затем бросают жребий, кому достанется. Достоевский же и от своей части отказался, и жребий не захотел бросать: разделил пополам между двумя цинготными. Вот на него и взъелись "большаки" наши: "Что, ты порядки сюда новые вводить пришел", говорят, хотели "крышку" сделать, но здесь Достоевского спасло одно обстоятельство. Однажды в пищу одному из каторжников попался какой-то комок. Развернули, смотрим: тряпка и в ней кости и еще какая-то гадость. Может быть, нечаянно попало, а может, кто и нарочно бросил. Тот, к кому попал этот комок, хотел бросить его и смолчать — старый был арестант, знал порядки, а Достоевский говорит: "Надо жаловаться, если ты боишься, давай мне". Хотели мы его предупредить, чтобы не жаловался он, да "большак" запретил. Вот при проверке и выходит Достоевский с тряпкой вперед. Набросились тут на него плац-майор и ключник: "Ты это нарочно выдумал, чтобы бунт поднять. Эй, кто видел, что это было у него в чашке, выходи!" Арестанты молчат, "большаков" боятся. Хотел было я выйти, да думаю: один в поле не воин, если не "большаки", то начальство заест. А знаете, ведь своя рубашка ближе к телу, постоял плац-майор, видит — все молчат.
— В кордегардию! Пятьдесят!
Увели Достоевского. Пролежал он потом недели две в больнице, затем выписали —выздоровел».

Первые три дня после прибытия на каторгу его не «гоняли» на работу, а дали отдохнуть и осмотреться. Но кроме этого никакой льготы не полагалось, и через три дня началась уже настоящая каторжная жизнь. Стоило ему только появиться в острожной казарме, как он немедленно же увидел будущих своих «сотоварищей» и перед ним мелькнули десятки обезображенных, клейменых лиц. Тут были и фальшивомонетчики, и молоденький каторжный с тоненьким личиком, успевший уже зарезать восемь душ, и много мрачных, угрюмых физиономий, обритых на полголовы и обезображенных, с ненавистью смотревших вокруг себя и, между прочим, на него, дворянина-белоручку. (Соловьев Е. А. Достоевский. Его жизнь и литературная деятельность... — Санкт-Петербург: тип. т-ва «Обществ. польза», 1891). 

Вместе со всеми арестантами Достоевский ходил на работы, работал на кирпичном заводе, расположенный на правом берегу реки, расчищал снег на улицах города. Работа на заводе была очень трудной. Приходилось привозить и месить глину,  носить воду из реки, обжигать алебастр, изготавливать кирпичи. «Работа доставалась тяжелая, конечно не всегда, и я, случалось, выбивался из сил, в ненастье, в мокроту, в слякоть или зимою в нестерпимую стужу. Раз я провел часа четыре на экстренной работе, когда ртуть замерзла и было, может быть, градусов 40 морозу. Я ознобил себе ногу», — вспоминал Федор Михайлович. Эти воспоминания писателя  также вошли в эпилог «Преступления и наказания».


Фрагмент романа «Преступление и наказание».

Ранним утром, часов в шесть, он отправился на работу, на берег реки, где в сарае устроена была обжигательная печь для алебастра и где толкли его. Отправилось туда всего три работника. Один из арестантов взял конвойного и пошел с ним в крепость за каким-то инструментом; другой стал изготовлять дрова и накладывать в печь. Раскольников вышел из сарая на самый берег, сел на складенные у сарая бревна и стал глядеть на широкую и пустынную реку. С высокого берега открывалась широкая окрестность. С дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня. Там, в облитой солнцем необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобода и жили другие люди, совсем не похожие на здешних, там как бы самое время остановилось, точно не прошли еще века Авраама и стад его. Раскольников сидел, смотрел неподвижно, не отрываясь; мысль его переходила в грезы, в созерцание; он ни о чем не думал, но какая-то тоска волновала его и мучила.


После работы возвращались в острог, обедали, потом ходили по двору, огороженному высоким зубчатым забором, и, наконец, после вечерней переклички, всех запирали по казармам. Засыпали, конечно, не сразу. По различным углам шли разговоры, рассказы, там играли в карты или в специальные острожные скверные игры, там ссорились.

«Жили мы в куче, все вместе, — рассказывал  Достоевский, — в одной казарме. Вообрази себе старое, ветхое, деревянное здание, которое давно уже положено сломать и которое уже не может служить. Летом духота нестерпимая, зимою холод невыносимый. Все полы прогнили. Пол грязен на вершок, можно скользить и падать. Маленькие окна заиндевели, так что в целый день почти нельзя читать. На стеклах на вершок льду.
С потолков капель — все сквозное. Нас как сельдей в бочонке. Затопят шестью поленами печку, тепла нет (в комнате лед едва оттаивал), а угар нестерпимый — и вот вся зима. Тут же в казарме арестанты моют белье и всю маленькую казарму заплескают водою. Поворотиться негде. Выйти за нуждой уже нельзя с сумерек до рассвета, ибо казармы запираются и ставится в сенях ушат, и потому духота нестерпимая. Все каторжные воняют как свиньи и говорят, что нельзя не делать свинства, дескать, «живой человек». Спали мы на голых нарах, позволялась одна подушка. Укрывались коротенькими полушубками, и ноги всегда всю ночь голые. Всю ночь дрогнешь. Блох, и вшей, и тараканов четвериками. Зимою мы одеты в полушубках, часто сквернейших, которые почти не греют, а на ногах сапоги с короткими голяшками — изволь ходить по морозу. Есть давали нам хлеба и щи, в которых полагалось 1/4 фунта говядины на человека; но говядину кладут рубленую, и я ее никогда не видал. По праздникам каша почти совсем без масла. В пост капуста с водой и почти ничего больше. Я расстроил желудок нестерпимо и был несколько раз болен».

В начале февраляДостоевский был помещен в Омский военный  госпиталь, который находился   за пределами крепости, в Бутырском форштадте. В госпитале было легче, свободнее, нежели в остроге. Отношение части врачебного персонала было гуманное. Здесь  Достоевский познакомился с женой доктора Троицкого, она иногда заносила ему горячую еду или свежий хлеб.  Сам доктор предлагал ему лучшую пищу, иногда даже вино.  Федор Михайлович описывал его как человеколюбивого и честного, но в то же время признавал, что врач мог быть суровым и строгим.

В Омске Ф.М. Достоевский познакомился также со священником Александром Сулоцким, законоучителем Омского кадетского корпуса, настоятелем корпусной церкви. Отец Александр 11-го февраля написал в Тобольск М.А. Фонвизину, в ответ на просьбы его и Н. Д. Фонвизиной принять участие в судьбе Достоевского и Дурова, следующее: «... добрый Ив. Викентьевич <Ждан-Пушкин>, инспектор классов кадетского корпуса> вследствие письма Марии Дмитриевны Францевой <...> адресовался к разным лицам с расспросами о возможности, о способах облегчить участь гг. Дурова и Достоевского и ото всех, от иных и при мне, слыхал одно, т. е. что нет никаких к тому способов, особенно вначале, теперь <...> входить к заключенным имеет право священник только местный, определенный к тому, а этим лицом в Омске от<ец> Протопоп <...>, протоирей Пономарев, несмотря на свою непрестанную слабость, для Сергея Фед<оровича> и Достоевского мог бы быть тем же, чем был и есть в своем месте и для известных лиц Степан Яковлевич <3наме-ский.>, но он до крайности обременен приходом (8. 000 душ) и разными должностями — свободы решительно не имеет <...> Впрочем Дмитрий Сем<енович> (Пономарев.> обещался разведать через кого следует и можно, нельзя ли известным лицам, напр<имер> бывать у него, тогда я прийду к нему; или мне самому нельзя ли их в остроге посещать и пр. Думаю, что его старания не останутся бесплодными <...> Достоевский с самого прибытия поступил в гошпиталь и пробудет там долго: дорогой раскрылась у него старая Венера <...> в месте своего заключения они найдут несколько лиц так же как и они, образованных и страдающих единственно за политику: таковы трое поляков (присланных ныне осенью), таков же один (опять поляк) страждущий за краковское дело, еще адъютант Семеновского полку Аристов и пр. и пр.».

В следующим письме, 15-го февраля, он сообщал Фонвизиным, что Достоевский и Дуров очень благодарны им, главный лекарь принимает в них участие: «Мы через Троицкого наконец добились позволения пересылать им по кр[айней] ме[ре] книги св. Писания и духовные журналы».

Достоевский признается, что «частенько» бывал в госпитале, так же, как и другие арестанты, приходил туда «отдохнуть» от острожного житья-бытья, которое выносить было сравнительно тяжелее, чем содержание в  казарме. Писатель попадал туда не только по причине «редко» случающегося припадка падучей болезни. Все понимали, что арестанту из дворян было тяжело переносить каторгу и каторжную работу. Благородное происхождение говорило само за себя: болезненность воспринималась не только как медицинское, но и как социальное явление.

18-го августа священник  Сулоцкий в письме к М. А. Фонвизину сообщает, что Достоевский  и Дуров находятся почти постоянно в госпитале и пользуются столом «от главного лекаря Троицкого». Об этом заботится жена лекаря.

Осенью  Достоевского переводят из госпиталя в острог. Ждан-Пушкин в письме к М. Д. Францевой сообщает, что «начальник штаба, генерал Жемчужников посетил военный лазарет и, видя здоровый вид Достоевского и Дурова, шепнул главному доктору Троицкому, чтоб он их выписал, прибавив при этом по секрету, что в них и князь Горчаков принимает большое участие и им не так худо будет и вне госпиталя».

Служивший  фельдшером в Омском военном госпитале Н. Е. Гладышев  вспоминает, что Достоевский в эти годы часто бывал в госпитале «не столько по болезни, как затем, чтобы отдохнуть от порядков каторжной жизни». Писатель оказывал Гладышеву помощь, ухаживая за «приводимыми в госпиталь после экзекуции солдатами и арестантами. Он обмывает и перевязывает им раны и проч. Никто в госпитале не относился так мягко и нежно к наказанным».

Находясь  в госпитале Достоевский не только обдумывал идеи своих будущих романов, но и тайно  записывал свои наблюдения о жизни в остроге, получившем название «Сибирская тетрадь».  Доктор Троицкий разрешал ему в госпитале писать, записи хранились у фельдшера. «И в каторге между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей, — писал он брату. — Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото. И не один, не два, а несколько. Иных нельзя не уважать, другие решительно прекрасны. Я учил одного молодого черкеса (присланного в каторгу за разбой) русскому языку и грамоте. Какою же благодарностию окружил он меня! Другой каторжный заплакал, расставаясь со мной. Я ему давал денег — да много ли? Но за это благодарность его была беспредельна. <...> Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй бродяг и разбойник<ов> и вообще всего черного, горемычного быта! На целые томы достанет. Что за чудный народ. Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его».

Дневниковые заметки впоследствии писатель использовал для своих литературно-художественных произведений, прежде всего «Записок из Мертвого дома» и «Преступления и наказания».


Фрагменты романа «Преступление и наказание».

Он был болен уже давно; но не ужасы каторжной жизни, не работы, не пища, не бритая голова, не лоскутное платье сломили его: о! что ему было до всех этих мук и истязаний! Напротив, он даже рад был работе: измучившись на работе физически, он по крайней мере добывал себе несколько часов спокойного сна. И что значила для него пища — эти пустые щи с тараканами? Студентом, во время прежней жизни, он часто и того не имел. Платье его было тепло и приспособлено к его образу жизни. Кандалов он даже на себе не чувствовал.
И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее сердце, отгоняющее сон, такое раскаяние, от ужасных мук которого мерещится петля и омут! О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы — ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении.
По крайней мере, он мог бы злиться на свою глупость, как и злился он прежде на безобразные и глупейшие действия свои, которые довели его до острога. Но теперь, уже в остроге, на свободе, он вновь обсудил и обдумал все прежние свои поступки и совсем не нашел их так глупыми и безобразными, как казались они ему в то роковое время, прежде.

Он смотрел на каторжных товарищей своих и удивлялся: как тоже все они любили жизнь, как они дорожили ею! Именно ему показалось, что в остроге ее еще более любят и ценят, и более дорожат ею, чем на свободе. Каких страшных мук и истязаний не перенесли иные из них, например бродяги! Неужели уж столько может для них значить один какой-нибудь луч солнца, дремучий лес, где-нибудь в неведомой глуши холодный ключ, отмеченный еще с третьего года и о свидании с которым бродяга мечтает, как о свидании с любовницей, видит его во сне, зеленую травку кругом его, поющую птичку в кусте? Всматриваясь дальше, он видел примеры, еще более необъяснимые.В остроге, в окружающей его среде, он, конечно, многого не замечал, да и не хотел совсем замечать. Он жил, как-то опустив глаза: ему омерзительно и невыносимо было смотреть. Но под конец многое стало удивлять его, и он, как-то поневоле, стал замечать то, чего прежде и не подозревал. Вообще же и наиболее стала удивлять его та страшная, та непроходимая пропасть, которая лежала между ним и всем этим людом. Казалось, он и они были разных наций. Он и они смотрели друг на друга недоверчиво и неприязненно. Он знал и понимал общие причины такого разъединения; но никогда не допускал он прежде, чтоб эти причины были на самом деле так глубоки и сильны. В остроге были тоже ссыльные поляки, политические преступники. Те просто считали весь этот люд за невежд и хлопов и презирали их свысока; но Раскольников не мог так смотреть: он ясно видел, что эти невежды во многом гораздо умнее этих самых поляков. Были тут и русские, тоже слишком презиравшие этот народ, —один бывший офицер и два семинариста; Раскольников ясно замечал и их ошибку.
На второй неделе великого поста пришла ему очередь говеть вместе с своей казармой. Он ходил в церковь молиться вместе с другими. Из-за чего, он и сам не знал того, — произошла однажды ссора; все разом напали на него с остервенением.— Ты безбожник! Ты в бога не веруешь! — кричали ему. — Убить тебя надо.Он никогда не говорил с ними о боге и о вере, но они хотели убить его как безбожника; он молчал и не возражал им. Один каторжный бросился было на него в решительном исступлении; Раскольников ожидал его спокойно и молча: бровь его не шевельнулась, ни одна черта его лица не дрогнула. Конвойный успел вовремя стать между ним и убийцей — не то пролилась бы кровь.

Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял его машинально. Эта книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря. В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия. Он сам попросил его у ней незадолго до своей болезни, и она молча принесла ему книгу.


«Евангелие — единственная книга, позволенная в остроге, — вспоминал Федор Михайлович. — Она лежала под моей подушкой в каторге. Я читал ее и читал другим. По ней выучил читать одного каторжного...» Это было то самое тобольское Евангелие. Достоевский делал огромное количество пометок на полях. Сначала он делал их ногтем, ведь на каторге запрещалось иметь при себе писчие предметы, позже на полях книги стали появляться заметки карандашом и пером. Можно сказать, что вся, начиная с пребывания в Тобольске, жизнь, все творчество его отображено в этих коротких записках на полях Библии. Больше всего пометок сделано на текстах Иоанна Богослова.  Именно тобольское Евангелие дало толчок для развития сюжета «Преступления и наказания».

Четыре года, ставшие поворотным пунктом в духовном развитии Достоевского, минули. Здесь в остроге,  с беспощадного суда над самим собой и над всей прошлой жизнью, началось «перерождение убеждений» великого писателя. «Во все мои четыре года каторги я вспоминал беспрерывно всё мое прошедшее и, кажется, в воспоминаниях пережил всю мою прежнюю жизнь снова».

Достоевский пишет замечательное письмо Н. Д. Фонвизиной, подарившей ему Евангелие в начале каторги. Фонвизина в это время уже вернулась из Сибири в Европейскую Россию и Достоевский высказывает мысль, что, вероятно, изгнанник при возврате на родину переживает «вновь, в сознании и воспоминании, все свое прошедшее горе». В связи с этим он открывает интимные и глубокие черты своих религиозных переживаний:
«Я слышал от многих, что Вы очень религиозны, Н<аталия> Д<митриевна>. Не потому, что Вы религиозны, но потому, что сам пережил и прочувствовал это, скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как «трава иссохшая», веры, и находишь ее, собственно, потому, что в несчастье яснеет истина. Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпа<ти>чнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной»  (Конец января — 20-е числа февраля 1854. Омск).

Много лет спустя Достоевский рассказывал Вс. С. Соловьеву: «...Мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга ... совсем новым человеком сделался... Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился....  Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого-то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, голубчик... Христа понял... русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа». (Соловьев Вс. С. Воспоминания о Достоевском // Ист. вестн. 1881. № 3). 

23-го января 1854 года закончился срок каторжных работ Достоевского. В «Ведомости о прибыли, убыли и наличном числе арестантов № 55 роты» отмечено: «23 генваря. Выключены из списочного состояния роты, отправлены на службу в Сибирский линейный № 7 батальон... каторжные 2 разряда Сергей Дуров и Федор Достоевский».


Через пять лет, 11-го октября 1859 года, уже из Твери, Достоевский впервые сообщает брату о намерении опубликовать «Записки из Мертвого дома». Сам писатель прекрасно понимал значение своего нового произведения и не сомневался в его будущем успехе. Начало «Записок» (главы с первой по четвертую) впервые было опубликовано в газете «Русский мир» (1 сентября 1860 г. — января 1861 г.). Полностью роман впервые был напечатан в 1861–1862 годах в журнале «Время», который издавал М. М. Достоевский. Отдельной книгой обе части «Записок из Мертвого дома» были напечатаны в конце 1862 года в типографии Иосафата Огризко.  Книга имела необыкновенный успех, и о Достоевском вновь заговорили как о талантливом литераторе. 

Фрагменты «Записок из Мертвого дома».

Острог наш стоял на краю крепости, у самого крепостного вала. Случалось, посмотришь сквозь щели забора на свет божий: не увидишь ли хоть что-нибудь? — и только и увидишь, что краешек неба да высокий земляной вал, поросший бурьяном, а взад и вперед по валу, день и ночь, расхаживают часовые; и тут же подумаешь, что пройдут целые годы, а ты точно так же пойдешь смотреть сквозь щели забора и увидишь тот же вал, таких же часовых и тот же маленький краешек неба, не того неба, которое над острогом, а другого, далекого, вольного неба. Представьте себе большой двор, шагов в двести длины и шагов в полтораста ширины, весь обнесенный кругом, в виде неправильного шестиугольника, высоким тыном, то есть забором из высоких столбов (паль), врытых стойком глубоко в землю, крепко прислоненных друг к другу ребрами, скрепленных поперечными планками и сверху заостренных: вот наружная ограда острога. В одной из сторон ограды вделаны крепкие ворота, всегда запертые, всегда день и ночь охраняемые часовыми; их отпирали по требованию, для выпуска на работу. За этими воротами был светлый, вольный мир, жили люди, как и все. Но по сю сторону ограды о том мире представляли себе как о какой-то несбыточной сказке. Тут был свой особый мир, ни на что более не похожий, тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо Мертвый дом, жизнь — как нигде, и люди особенные.

По обеим сторонам широкого внутреннего двора тянутся два длинных одноэтажных сруба. Это казармы. Здесь живут арестанты, размещенные по разрядам. Потом, в глубине ограды, еще такой же сруб: это кухня, разделенная на две артели; далее еще строение, где под одной крышей помещаются погреба, амбары, сараи. Средина двора пустая и составляет ровную, довольно большую площадку. Здесь строятся арестанты, происходит поверка и перекличка утром, в полдень и вечером, иногда же и еще по нескольку раз в день, — судя по мнительности караульных и их уменью скоро считать. 

Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было всё мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу. Зимой запирали рано; часа четыре надо было ждать, пока все засыпали. А до того — шум, гам, хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменные лица, лоскутные платья, всё — обруганное, ошельмованное... да, живуч человек! Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение.Помещалось нас в остроге всего человек двести пятьдесят — цифра почти постоянная. Одни приходили, другие кончали сроки и уходили, третьи умирали. И какого народу тут не было! Я думаю, каждая губерния, каждая полоса России имела тут своих представителей. Были и инородцы, было несколько ссыльных даже из кавказских горцев. Всё это разделялось по степени преступлений, а следовательно, по числу лет, определенных за преступление.

Штаб-офицер, ближайший и непосредственный начальник острога, приехал сам в кордегардию, которая была у самых наших ворот, присутствовать при наказании. Этот майор был какое-то фатальное существо для арестантов; он довел их до того, что они его трепетали. Был он до безумия строг, «бросался на людей», как говорили каторжные. Всего более страшились они в нем его проницательного, рысьего взгляда, от которого нельзя было ничего утаить. Он видел как-то не глядя. Входя в острог, он уже знал, что делается на другом конце его. Арестанты звали его восьмиглазым. Его система была ложная. Он только озлоблял уже озлобленных людей своими бешеными, злыми поступками, и если б не было над ним коменданта, человека благородного и рассудительного, умерявшего иногда его дикие выходки, то он бы наделал больших бед своим управлением. Не понимаю, как мог он кончить благополучно; он вышел в отставку жив и здоров, хотя, впрочем, и был отдан под суд.

Страшный был это человек именно потому, что такой человек был начальником, почти неограниченным, над двумястами душ. Сам по себе он только был беспорядочный и злой человек, больше ничего. На арестантов он смотрел как на своих естественных врагов, и это была первая и главная ошибка его. Он действительно имел некоторые способности; но все, даже и хорошее, представлялось в нем в таком исковерканном виде. Невоздержный, злой, он врывался в острог даже иногда по ночам, а если замечал, что арестант спит на левом боку или навзничь, то наутро его наказывал: «Спи, дескать, на правом боку, как я приказал». В остроге его ненавидели и боялись как чумы.

Впрочем, я поступил в острог зимою, в декабре месяце, и еще не имел понятия о летней работе, впятеро тяжелейшей. 
Зимою же в нашей крепости казенных работ вообще было мало. Арестанты ходили на Иртыш ломать старые казенные барки, работали по мастерским, разгребали у казенных зданий снег, нанесенный буранами, обжигали и толкли алебастр и проч. и проч. Зимний день был короток, работа кончалась скоро, и весь наш люд возвращался в острог рано, где ему почти бы нечего было делать, если б не случалось кой-какой своей работы.

Был в остроге один арестант. Он жил у нас уже несколько лет и отличался своим кротким поведением. Замечали тоже, что он почти ни с кем никогда не говорил. Его так и считали каким-то юродивым. Он был грамотный и весь последний год постоянно читал Библию, читал и днем и ночью. Когда все засыпали, он вставал в полночь, зажигал восковую церковную свечу, влезал на печку, раскрывал книгу и читал до утра. 

При вступлении в острог у меня было несколько денег; в руках с собой было немного, из опасения, чтоб не отобрали, но на всякий случай было спрятано, то есть заклеено, в переплете Евангелия, которое можно было пронести в острог, несколько рублей. Эту книгу, с заклеенными в ней деньгами, подарили мне еще в Тобольске те, которые тоже страдали в ссылке и считали время ее уже десятилетиями и которые во всяком несчастном уже давно привыкли видеть брата. Есть в Сибири, и почти всегда не переводится, несколько лиц, которые, кажется, назначением жизни своей поставляют себе братский уход за «несчастными», сострадание и соболезнование о них, точно о родных детях, совершенно бескорыстное, святое.

Три дня спустя по прибытии моем в острог мне велено было выходить на работу. <....>  На четвертый день, так же как и в тот раз, когда я ходил перековываться, выстроились рано поутру арестанты, в два ряда, на площадке перед кордегардией, у острожных ворот. <....> Сделали перекличку; часть арестантов, ходившая в швальни, отправлялась прежде всех; до них инженерное начальство и не касалось; они работали собственно на острог и обшивали его. Затем отправились в мастерские, а затем и на обыкновенные черные работы. В числе человек двадцати других арестантов отправился и я. За крепостью, на замерзшей реке, были две казенные барки, которые за негодностью нужно было разобрать, чтоб по крайней мере старый лес не пропал даром. <....> День был теплый и туманный; снег чуть не таял. Вся наша кучка отправилась за крепость на берег, слегка побрякивая цепями, которые хотя и были скрыты под одеждою, но все-таки издавали тонкий и резкий металлический звук с каждым шагом. Два-три человека отделились за необходимым инструментом в цейхауз. Я шел вместе со всеми и даже как будто оживился: мне хотелось поскорее увидеть и узнать, что за работа? Какая это каторжная работа? И как я сам буду в первый раз в жизни работать?

Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал всё до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни. И какими надеждами забилось тогда мое сердце! Я думал, я решил, я клялся себе, что уже не будет в моей будущей жизни ни тех ошибок, ни тех падений, которые были прежде. Я начертал себе программу всего будущего и положил твердо следовать ей. Во мне возродилась слепая вера, что я все это исполню и могу исполнить... Я ждал, я звал поскорее свободу; я хотел испробовать себя вновь, на новой борьбе. Порой захватывало меня судорожное нетерпение... Но мне больно вспоминать теперь о тогдашнем настроении души моей. Конечно, всё это одного только меня касается... Но я оттого и записал это, что, мне кажется, всякий это поймет, потому что со всяким то же самое должно случиться, если он попадет в тюрьму на срок, в цвете лет и сил.

Наконец наступили и праздники.<....> Среди комнаты поставили столик, накрыли его чистым полотенцем, поставили на нем образ и зажгли лампадку. Наконец пришел священник с крестом и святою водою. Помолившись и пропев перед образом, он стал перед арестантами, и все с истинным благоговением стали подходить прикладываться к кресту. Затем священник обошел все казармы и окропил их святою водою. На кухне он похвалил наш острожный хлеб, славившийся своим вкусом в городе, и арестанты тотчас же пожелали ему послать два свежих и только что выпеченных хлеба; на отсылку их немедленно употреблен был один инвалид. Крест проводили с тем же благоговением, с каким и встретили, и затем почти тотчас же приехали плац-майор и комендант. Коменданта у нас любили и даже уважали. Он обошел все казармы в сопровождении плац-майора, всех поздравил с праздником <... >.

Вскоре после праздников я сделался болен и отправился в наш военный госпиталь. Он стоял особняком, в полуверсте от крепости. Это было длинное одноэтажное здание, окрашенное желтой краской. Летом, когда происходили ремонтные работы, на него выходило чрезвычайное количество вохры. На огромном дворе госпиталя помещались службы, дома для медицинского начальства и прочие природные постройки. В главном же корпусе располагались одни только палаты. Палат было много, но арестантских всего только две, всегда очень наполненных, но особенно летом, так что приходилось часто сдвигать кровати. Наполнялись наши палаты всякого рода «несчастным народом». Ходили туда наши, ходили разного рода военные подсудимые, содержавшиеся на разных абвахтах, решеные, нерешеные и пересылочные; ходили и из исправительной роты — странного заведения, в которое отсылались провинившиеся и малонадежные солдатики из батальонов для поправления своего поведения и откуда года через два и больше они обыкновенно выходили такими мерзавцами, каких на редкость и встретить. Заболевшие из арестантов у нас обыкновенно поутру объявляли о болезни своей унтер-офицеру. Их тотчас же записывали в книгу и с этой книгой отсылали больного с конвойным в батальонный лазарет. Там доктор предварительно свидетельствовал всех больных из всех военных команд, расположенных в крепости, и кого находил действительно больным, записывал в госпиталь.

Наш ординатор обыкновенно останавливался перед каждым больным, серьезно и чрезвычайно внимательно осматривал его и опрашивал, назначал лекарства, порции. Иногда он и сам замечал, что больной ничем не болен; но так как арестант пришел отдохнуть от работы или полежать на тюфяке, вместо голых досок, и, наконец, все-таки в теплой комнате, а не в сырой кордегардии, где в тесноте содержатся густые кучи бледных и испитых подсудимых (подсудимые у нас почти всегда, на всей Руси, бледные и испитые — признак, что их содержание и душевное состояние почти всегда тяжелее, чем у решеных), то наш ординатор спокойно записывал им какую-нибудь febris catarhalis; [катаральная лихорадка (лат.)]и оставлял лежать иногда даже на неделю. <...> Старший доктор хоть был и человеколюбивый и честный человек (его тоже очень любили больные), но был несравненно суровее, решительнее ординатора, даже при случае выказывал суровую строгость, и за это его у нас как-то особенно уважали. Он являлся в сопровождении всех госпитальных лекарей, после ординатора, тоже свидетельствовал каждого поодиночке, особенно останавливался над трудными больными, всегда умел сказать им доброе, ободрительное, часто даже задушевное слово и вообще производил хорошее впечатление.

Мы ходили в церковь, которая была неподалеку от острога, раза по два и по три в день. Я давно не был в церкви. Великопостная служба, так знакомая еще с далекого детства, в родительском доме, торжественные молитвы, земные поклоны — всё это расшевеливало в душе моей далекое-далекое минувшее, напоминало впечатления еще детских лет, и, помню, мне очень приятно было, когда, бывало, утром, по подмерзшей за ночь земле, нас водили под конвоем с заряженными ружьями в божий дом. Конвой, впрочем, не входил в церковь. В церкви мы становились тесной кучей у самых дверей, на самом последнем месте, так что слышно было только разве голосистого дьякона да изредка из-за толпы приметишь черную ризу да лысину священника. <...> Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. «Тоже ведь и я человек, — может быть, думал он или чувствовал, подавая, — перед богом-то все равны...» Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: «...но яко разбойника мя прийми», — почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально на свой счет.

Поступил я в острог зимой и потому зимой же должен был выйти на волю, в то самое число месяца, в которое прибыл. С каким нетерпением я ждал зимы, с каким наслаждением смотрел в конце лета, как вянет лист на дереве и блекнет трава в степи. Но вот уже и прошло лето, завыл осенний ветер; вот уже начал порхать первый снег... Настала наконец эта зима, давно ожидаемая! Сердце мое начинало подчас глухо и крепко биться от великого предчувствия свободы. <...> Накануне самого последнего дня, в сумерки, я обошел в последний раз около паль весь наш острог. Сколько тысяч раз я обошел эти пали во все эти годы! Здесь за казармами скитался я в первый год моей каторги один, сиротливый, убитый. Помню, как я считал тогда, сколько тысяч дней мне остается. Господи, как давно это было! <...> Минут десять спустя после выхода арестантов вышли и мы из острога, чтоб никогда в него не возвращаться, — я и мой товарищ, с которым я прибыл. <...> Расковывали нас наши же арестанты, в инженерной мастерской. <...> Кандалы упали. Я поднял их... Мне хотелось подержать их в руке, взглянуть на них в последний раз. Точно я дивился теперь, что они сейчас были на моих же ногах.
— Ну, с богом! с богом! — говорили арестанты отрывистыми, грубыми, но как будто чем-то довольными голосами.
Да, с богом! Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых... Экая славная минута!


Рецензии