Простов. Глава 12. Маэстро

Девятая станция кольцевой линии была станцией музейного типа. Здешние стены, в отличие от стен на других станциях, застенков показывать не умели, они развлекали пассажиров древним способом – барельефами. Среди каменных выпуклостей наиболее примечательными были фигуры звёздных пилигримов: их коленнопреклоннёные позы изумляли простовчан.
Особая историческая ценность не мешала девятой станции быть полноценным транспортным узлом. Поезда ритмично сновали туда и сюда мимо платформ, и пассажиропотоки здесь были такими же плотными, как и во всей остальной подземке.
Сначала судья Маевский собирался закрыть станцию, поскольку замысел Мастера был неизвестен. Что тот собирался устроить? Да что угодно: взорвать бомбу, устроить массовый расстрел, распылить отравляющее вещество, либо просто убить первого встречного пассажира; судья мрачно перебирал варианты, понимая, что жертвы неизбежны при любом сценарии. Использовать простовчан в качестве наживки Маевский не собирался. Однако на пустую станцию Мастер вряд ли заявится. Пусть он не гений, но ведь и не простофиля. Заменить живых горожан толпой наспех выращенных клонов – тоже не вариант, обманка слабенькая.
После интенсивных раздумий судья Маевский постановил: все простовчане перед спуском в метро должны надевать дуэльные каски, а отказникам рекомендуется временно воздержаться от поездок в общественном транспорте. Понятное дело, никто не мог запретить приверженцам отказничества вообще пользоваться метро, всё-таки в Простове свобода воли всегда была одной из самых чтимых ценностей, однако теперь отказники пользовались подземкой на свой страх и риск, городские власти безопасность им не гарантировали. Простовчане, черпавшие развлечения по большей части из застенков (зимние виды спорта и дуэли по сравнению с застеночными увеселениями были не столь популярны), к почину со всеобщим надеванием касок отнеслись восторженно. Коллективное действие получилось и сплачивающим, и вдохновляющим, а волны из пассажирских касок походили на, на…
А на что же они походили? Пётр Маевский, мнивший себя поэтом, конечно же, поэтом не был. Он слишком тонко чувствовал стиль и прочитал в детстве слишком много хороших стихов, чтобы не осознавать своей бездарности. Но когда нет музыкального слуха, петь в душе или в душе – всё же не преступление. Поэтому Маевский часто впадал в задумчивую меланхолию, и там, в сумеречной зоне сознания, он с упоением тачал метафорические поделки – мысленно уединялся в тайной мастерской своей души; особенно восхитительными эти уединения становились под папироску и коньяк.
Несколько дней пьяненький Маевский ошивался на девятой станции (как разумный и ответственный судья он, конечно же, держал таблетки отрезвина наготове). Наблюдая за пассажиропотоками, видя перед собой нескончаемые реки из дуэльных касок, Маевский рьяно фантазировал, пытаясь найти более-менее художественное сравнение. Потуги Маевского выглядели так: «Каски круглые, как шарики. Если в ванну бросить сотню-другую мячиков для настольного тенниса, будет похоже, особенно если самому улечься в ванну и дрыгать ногами. Нет, не то. Мячики белые, а дуэльные каски у всех разноцветные. А если теннисные мячики тоже покрасить? Опять не то. А если всё-таки то, то мячиков должно быть гораздо больше. Допустим, не сотни, а тысячи. И не ванну, а целый бассейн заполнить. Или накидать мячиков в вездеходный ковш, а затем опрокинуть его в лестничный пролёт, чтобы пластиковые кругляшки бились, сталкивались, подскакивали, пружинили, вертелись и закручивались под аккомпанемент щёлкающих ударов, и чтобы эхо станционных сводов множило пинг-понговую трескотню. А? Лихо я закрутил? Или вот так… В час пик, когда пассажиров в вагоне как сельдей в бочке, вагон похож на приоткрытый спичечный коробок, поставленный на попа, – оттуда торчат спичечные головки, такие же шарообразные, как пассажирские головы. Кстати, револьверные патроны в картонной коробке тоже стоят плотными рядам, прижавшись друг к другу. Разве округлые цельнометаллические пули не похожи на скопления дуэльных касок? Ещё как похожи!.. Эх, где мой чёрный револьвер…» В общем, творил наш герой наотмашь, как из ведра, наслаждаясь эстетикой безобразного и безобразного.
Стажёр Лапин иногда прерывает экзерсисы судьи Маевского донесением, произнесённым полушёпотом (боится спугнуть Мастера диким басом):
– Его пока нет. Наблюдаем.
– Будь бдителе-е-ен, будь начеку-у-у, – смазанно отвечает Маевский, язык заплетается из-за коньяка.
Пассажиры, сновавшие между пилонами девятой станции, не обращали внимания ни на судью, ни на стажёра, хотя красные комбинезоны было трудно не заметить. Еще труднее было не заметить орду боевых механизмов, разместившуюся под сводчатыми потолками: пассажиры то и дело задевали пулемётные ленты, свисавшие почти до пола. Однако паники среди простовчан не наблюдалось. Да, разумеется, они уже слышали про многосерийного убийцу, которого не могут остановить свидетели, и про отрезанную голову им уже по десять раз рассказали, но реакция публики, несмотря на старания жадных до сенсаций журналюг, ещё даже не начинала движения не то чтобы к ажиотажу, а даже к легкому волнению. И это удивляло: как будто Простову было плевать на то, что горожан теперь можно убивать без их согласия.
Выше мы уже отметили, что поголовное надевание дуэльных касок пассажиры не восприняли ни как неудобство, ни как посягательство на личное пространство, наоборот: многим это показалось забавным. Пассажиры даже ввели моду здороваться экстравагантным способом: вместо рукопожатий они бодались как бараны, сталкиваясь лбами. «Хлоп-хлоп-хлоп!» – эхо станционных сводов множило приветственную каскафонию – почти как в коньячных фантазиях Маевского на тему пинг-понга.
Дурашливый антураж завершился в полдень 21 июля, когда одетый во всё черное Мастер вышел из вагона и ступил на платформу девятой станции. Мастер снял тёмные очки, полностью обнажив лицо. Также он снял чёрную дуэльную каску и бросил на пол – каска покатилась, как мёртвая голова. Это уже походило на откровенную издёвку: многосерийный убийца выполнил судейское требование, обязывающее пассажиров использовать головную защиту.
Маевский проглотил горсть отрезвина.
Лицо у Мастера скучное, трафаретное. Единственная оригинальная черта – пресловутые глаза: разноразмерные, неопределённо-мутные, не то серые, не то бесцветные; самый близкий к ним эпитет – грязные. Взгляд косой и вкрадчивый, Мастер смотрит на мир исподтишка и будто постоянно подворовывает. Что касается грязи, то она у Мастера не только в глазах. Засаленный чёрный комбинезон блестит на локтях и коленках, на груди видны контуры бурых кровавых пятен; чёрные волосы обсыпаны перхотью. Складывается впечатление, будто он не только одежду, но и самого себя на помойке нашёл – неопрятный, паршивый, немытый. Словом, он весь какой-то черномазый.
Саша Лапин, в момент прибытия Мастера стоявший рядом с Маевским, согнулся, как спринтер перед забегом, в руке блеснул нож. Лицо Лапина приобрело звериное выражение, розовые щёки побагровели. Мощная мускулатура приготовилась к атаке. Зрение, слух и весь свой охотничий инстинкт стажёр навострил в одну точку – в Мастера, который развязно, с похабной ухмылочкой прохаживается по станции.
Судья, не спуская глаз с фигуры Мастера, наклонился к стажёру и строго сказал:
– Без моей команды ни шагу. Ты понял?
– Я понял, – прохрипел стажёр, еле сдерживая себя от рывка.
Тем временем Мастер подошёл к самому центру станции. Здесь, на пьедестале в виде угловатого айсберга, стоит памятник первобытной ёлке – дереву, произраставшему на планетах с благоприятными климатами (в Простове деревьев не было, но горожане имели адекватное представление об этих растениях, поскольку в библиотеках драккара имелись качественные образовательные программы). С ветвей памятника свисают стальные шишки.
Мастер смотрит на овальные дары древа, загадочно улыбаясь своим мыслям. О чём он думает? Увы, мы не знаем, ибо доступа к его мыслям у нас нет. Поэтому приходится догадываться по жестам и мимике, по мерцаниям грязных глаз. Впрочем, пытливые интерпретации здесь не нужны: на этом порочном лице всё написано прямым текстом. Мы видим маньяка, пьянеющего от кровавого вожделения. Мастер выпрямляется, широко раздвигает грудь и плечи, становясь в позу оперного певца, абсолютно уверенного в своей белькантовой мощи. Наверное, он возомнил себя маэстро. Многозначительность и плавность движений говорит о том, что сейчас состоится нечто грандиозное. Мастер не произносит ни звука – ждёт, выжидает; руки опущены, разноразмерные глаза сужены в щелочки. Пауза явно затягивается.
Маевский больше не может выносить позёрского самоупоения.
– Взять его! – приказывает судья.
Боевые механизмы выскакивают из засад и ловушек; машины смерти несутся к убийце на огромной скорости. Саша Лапин, взвыв от ярости, срывается с места – его нож требует крови и справедливости. От лавинообразного движения, устремленного в одну мишень – в чёрную фигуру Мастера, – на девятой станции возникает звуковой шторм; Маевский глохнет от лязганья затворов и курков, от скрежета стальных сочленений. Яростные вибрации пронизывают Маевского, закипающая душа судьи дрожит в унисон с общим движением. Сердце судьи бешено стучит; ещё чуть-чуть и он тоже бросится в железный поток.
Рука Мастера делает первый взмах. Накат смертоносной армады разбивается о невидимую преграду. Вроде бы неожиданность, но вполне ожидаемая: наглая самоуверенность Мастера не может расти из ниоткуда. Да, так оно и есть: Мастера окружает неразрушимое поле. Механизмы, оснащённые огнестрельными, колющими и режущими устройствами, бессмысленно царапают невидимую преграду, высекая снопы искр. Стажёр вонзает нож в пустоту: лезвие исчезает в паре сантиметров от кожи Мастера.
Мастер делает второй взмах. Механизмы, окружившие непробиваемую защиту, скукоживаются до размеров насекомых. Теперь вся армада похожа на россыпь металлических жуков с блестящими спинками. А потом и жуки мельчают до размера блох – вестибюль станции словно облит ртутью. Под ногами стажёра хлюпают лужи боевого металла. Лапина в жидкость не превратили; видимо, над ним надругаются иным способом. Лицо стажёра перекошено от ужаса беспомощности, он собирается дать дёру. Но как только Лапин поворачивается к Мастеру спиной, туловище стажёра вздёргивают, будто подсекают рыболовной леской – Лапин болтается в воздухе, дрыгая руками и ногами.
Третий взмах. Указательный палец Мастера, словно дирижёрская палочка, приказывает пространству остановиться, и весь мир встаёт на паузу: Лапин неподвижно повисает в воздухе, поезда тормозят, пассажиры падают на колени, как подломленные – теперь у них позы каменных пилигримов; Маевский потянулся было за папиросой, но и его рука стынет. Многоопытный судья сразу понимает, что это галлюцинация, причем вызванная внешним воздействием; приёмы мысленного контроля ему известны слишком хорошо. Маевский презрительно кривит губы. Пакость какая. Как-то всё подленько и гаденько получается у Мастера. На кого рассчитан этот дешёвый спектакль, эти трюки и фокусы? На впечатлительных дурачков? Если ты такой весь из себя всемогущий – прихлопни противников одним махом, и вся недолга; не выпендривайся и не мучь их души. А иначе ты жалкий паяц и показушник, мастер напыщенных кривляний.
На станции пошёл снег. Нет, своды не разверзлись и не обрушились, но сверху, из-под тёмного потолка падает снег. Белые частицы кажутся чистыми, но Маевский слышит вонь мусорного полигона. Кислый смрад заполняет подземелье; на лицах пилигримов проступают гримасы отвращения. Вслед за снегом в подземелье станции вползает метель: она шипит, извиваясь в складках застывшей пассажирской массы. Ледяной воздух ползёт к дырявому сапогу Маевского, он чувствует, как мороз гнёт ему ноги в дугу, кости трещат. Маевский опускается на пол. Правая рука, не подчиняясь воле Маевского, обхватывает чёрный револьвер и прижимает дуло к виску; левая рука твёрдо поддерживает правую; руки действуют заодно. Вот, кажется, и всё: сорок девятая рулетка точно станет последней. Пальцы Маевского трижды прожимают курок, но грома нет (мы всегда рядом, мы всегда с тобой, мы всегда тебя защитим). На лице Маевского всплывает его истинное, подкожное мучение – правда вылезает из Маевского, как змея из старой чешуи. А правда в том, что время у судьи давным-давно закончилось. «Времени нет, времени нет», – шепчет Маевский всё громче и громче, носоглотка наливается слёзной тяжестью. Наконец судья скрючивается и беззвучно воет – и вой этот слышен только в его голове. До конвульсий и судорог Маевский не доходит (он не был эпилептиком), но во мрак сердечной червоточины проваливается; тьма его жрёт и проглатывает, жуёт и разжёвывает…
Галлюцинации постепенно обретают пейзажные очертания. Маевский ясно видит ночное небо, впадину ущелья, скалистый подъём. Червоточина есть не что иное, как проход к горной тропе, ведущей к вершине души, а душа Маевского имеет вулканическую форму. Все тайны спрятаны на вершине вулкана. Маевского настигает мысль, что он является двуногим вулканом, который лишь прикидывается Маевским, и от этой мысли макушка Маевского начинает дымиться – под темечком вскипает и рвётся наружу очередное откровение (какое по счёту? уж сколько этих откровений было прежде?). Сколько раз он забирался на пылающую гору, и теперь должен снова подниматься? А если он не станет? Зачем ему рассматривать кратер собственного ада? Маевский хочет вернуться назад – на девятую станцию, к застывшим пилигримам, но замечает табличку: «Времени нет». Одна табличка, вторая, третья. Указатели из предсмертных записок расставлены по горному склону. Время, которого нет, упорно влечёт Маевского к вершине. Последний отрезок подъёма охраняется небесной гильотиной. Свисающее с облаков лезвие притягивает Маевского, как магнит: лезвие чистое, как слеза ребёнка; лезвие геометрически совершенно и математически непобедимо. Маевский пытается представить, кем он окажется, когда его рассекут пополам, какое существо окажется внутри? Маевский почему-то знает – он пройдёт под лезвием и останется живым; это знание подспудное-тяжелое, монолитно-опорное, фундаментальное. Маевский всегда знал, что в нужное время, в нужном месте он не побоится сделать шаг вперёд – главное, чтобы нашлось место для такого шага, а уж он-то не замешкается. И вот он снова пришёл сюда. Снова? Ну да, ну да: он же умирал шестнадцать или семнадцать раз, кажется. Теперь ему совсем не страшно. Страшно бывает только с первого раза, а потом оно уже совсем не страшно, и даже смешно. На Маевского накатывает воздушная смешливость – головокружительная, как горная болезнь; в груди лопаются шарики последних сомнений, Маевский наливается решимостью; сейчас Маевский неуязвим, как вольный высокогорный дух. Небесное лезвие проходит насквозь, не причинив вреда.
На вершине мира царит оранжевая ночь: тёмно-лиловое небо исполосовано всполохами цвета охры. Края кратера облизывают дырявый судейский сапог огненными язычками, из вулкана поднимается мягкий и нежный свет. И всё-таки… почему пейзаж? Почему формы, цвета, размеры? Неужели от формы нельзя скрыться? Не потому ли, что пространство и плоть – родовые травмы сознания? И всё же созерцание оранжевой ночи завораживает; только такие моменты и могут претендовать на вечность.
Там внизу, в глубинах вулкана, плещется световой океан; свет мирный и совсем не тревожный. Глядя на тот свет, хочется плакать от счастья; там радость и безмятежность; там слышатся песни ангелов. Их песни добрые, ласковые и всё же – непонятные. А он хочет разобрать слова, он всегда ставил понимание выше чувств. Волны сгущаются и поднимают пересыпчатый шум, чтобы святые гимны могли укрыться – эти гимны не для всех, и уж точно не для простовских судей. Но он не хочет уходить ни с чем, дайте ему хотя бы одно верное слово. Он знает, что истина здесь – под толщей огненных сновидений; он много раз приходил сюда за ней, но его всегда обманывали и называли слова-пустышки. Каким словом истина прикроется сейчас? Вера? Надежда? Любовь? Красота? Свобода? Покой? Справедливость? Милосердие?.. Пусть будет милосердный покой, пусть будет справедливость. Сегодня Пётр милосерден, он позволяет истине разрешиться от бремени в трёх-четырёх словах, ведь в одном-единственном слишком тесно. Надо бы расширить узкие и тесные слова, слова, слова… А есть ли слово – одно главное слово – которое может вместить и выразить всё? А если такого слова нет? Что же тогда делать существу разумному, если всё его бытие целиком и полностью состоит из одних лишь слов?.. Опять наплывают банальности, липкие трюизмы, общие фразы и общие места, всегда приплывает одно и то же, но только на разные лады, и в голове судьи звучит ясный голос:
– Меня в словах нет.
– Жаль, – отвечает судья.
На вершине становится жарко. Столбовой ветер, идущий из вулканического океана, прогревает простовчанина насквозь. А если истина прячется в смерти? Настоящая смерть, последняя, окончательная, математическая. Есть только один способ это проверить – нужно сделать шаг в огонь. И он этот шаг сделает. Но Маевский не спешит сделать последнее движение. Он давно уже не мальчик, который может убить себя из-за наката сиюминутных чувств. Нет, он всё хорошенько обдумает.
Память возвращает Маевскому один из прошлых дней, тот самый день, когда он впервые судил убийцу. В разгар пятничной вечеринки студент взял да и выстрелил подружке в глаз – ни с того ни с сего, без всякой причины. Пьяным парень не был, психическими заболеваниями не страдал, не отказник. Вину студент признал сразу же, признал целиком и полностью, не выкаблучивался и даже выражал признаки раскаяния. Убийца не мог объяснить свой поступок вразумительно, он неуверенно ссылался на внезапно накатившую ревность. Впрочем, невразумительность объяснений – явление обычное. На первый взгляд, дело казалось простым. Свидетельский допрос в подобных случаях проводится поверхностно, ведь убийца уже сознался. Но это убийство совпало с тем, инициация судьи состоялась накануне, поэтому свидетели работали на полную мощность. Когда они провели Маевского по глубинам сознания убийцы, он увидел там целый рой образов, явно указывающих на то, что молодой человек не был ни дураком, ни душевнобольным: студент оказался убийцей думающим.
Маевский подходит к студенту, прикованному к скале. Скала торчит из края кратера, словно одинокий зуб.
– Была же причина, – спрашивает судья.
– Не было никакой причины. В том-то всё и дело. Я убил её просто так. Просто так, потому что мне так захотелось.
– Допустим. А захотелось-то почему?
– Только так я мог обрести абсолютную свободу. Только так я мог освободиться от причин. И в этом моё величие. А ты червь и раб необходимости.
– Раз ты не увидел иного пути, значит твой выбор тоже был необходимостью. Разве это свобода? Ты просто дурак.
Почему Маевский вспомнил тот допрос? Почему вообще ему вспомнился допрос? Почему память не вернула счастливые времена из молодости, когда он был влюблён? Почему не вспомнился первый поцелуй с Ксенией? Он и без жестокой памяти знает, что стал судьей по глупости. Он думал, что погружаться в чужие души будет весело, забавно и потешно, и что это никогда ему не надоест. Но там оказалось слишком много уродства… Может, студент был прав? Истина в свободе? Но если это так, то свободу надо получать за свой счёт, а не за чужой. Если считаешь убийство актом наивысшей свободы, убей себя. Так будет по-честному.
Вместо скалы с прикованным студентом возникает письменный стол. Маевский бросается к нему. Ловко орудуя первобытным пером, судья пишет прямо на столешнице: «Возникает чувство неловкости, когда читателя в первой же строчке предупреждают о том, что всё нижеследующее – предсмертная записка. Однако подобное предупреждение необходимо. Без memento mori написанное вряд ли приблизится к правде. Люди разумные перед лицом последней смерти не врут. Поскольку я единственный автор этого текста, и я же его единственный читатель, то получается, что я собираюсь поверить (или довериться) самому себе. Задача почти невыполнимая, ведь всю жизнь я только и делал, что никому не верил, и задача весьма пугающая – чувство неловкости неизбежно перерастёт в стыд, а там уж и до совести рукой подать. Впрочем, есть пусть и слабая, но всё-таки надежда, что самооправдания застрянут в словах, как в цепких капканах. Слова – как бы я ни жаловался на их ограниченность – являются надёжной преградой между правдой и ложью…»
И здесь то же самое: слова, слова, слова, слова. И вся эта словесная оптика в упор не видит истину. Да и времени нет писать; писательство – долгий и муторный процесс, а он и так устал от вечной писанины. Да и вообще: сочинять предсмертные записки – низкий и пошлый жанр, для слабаков. Угрюмое молчание – вот достойное начало всех начал.
Маевский отталкивает письменный стол: деревяшка, похожая на первобытную плаху, летит вниз и сгорает дотла. Рыжие волны постепенно набирают врождённый оттенок – раскалённо-кровавый, багровый, как цвет простовского судейства. Чёрный пепел сгоревшей плахи рисует в кратере два лица: Ксения, Ваня. На лицах застыло величественное выражение абсолютной отрешённости. Зелёные глаза Маевского купаются в горячих слезах. Когда-то эти лица были полны любви к нему, но сейчас они во власти покоя – математического, геометрического. Время обходит такой покой стороной; чтобы попасть в этот покой, надо выйти из времени. Маевский не сопротивляется извержению, рвущемуся из сердца. Судья подходит к краю; решительный вдох, решительный выдох. Всё, он готов. Маевский встаёт на колено и склоняет голову – гореть так гореть. Затем бросается вниз.
Кипящий поток шепчет:
– Солнечные зайчики – души убитых ангелов, бояться их не надо; бессмертные мертвецы – создания безобидные. Зла не причинят, но и добра от них не жди. До свидания, судья, будь умницей…
Папироса, выпавшая из руки, обожгла ляжку. Маевский очнулся на платформе девятой станции. В зелёных глазах судьи усмешка. Он качает головой. Ему, умиравшему шестнадцать или семнадцать раз, подсунули не кошмар, а какую-то патетическую мазню для слюнтяев.
Когда коллективный морок прошёл – Мастера на станции уже не было. Вокруг музейной ёлки стонали тела беспамятных пассажиров. Звучали тягучие стоны, но все живы-здоровы, от разрыва сердца никто не умер.
Стажёра нашли в дальнем углу станции. Лицо покрыто плёнкой из соплей и слёз, щёки неподвижны. Губы надуты, будто их обладатель обиделся на весь мир. Впрочем, кого сейчас удивишь такими губами? Первая смерть стажёра вышла немножко театральной: Саша Лапин перерезал себе горло. Глядя на труп стажёра, судья Маевский искренне хотел если не заплакать, то хотя бы ощутить комок в горле. Но нет, ничего такого он не чувствовал. Не получалось. Но была невыносимая неловкость: как будто вместо драмы ему подсунули водевиль. В поэтической мастерской Маевского надтреснутый тенорок напевал паскудненькое: «Лапин наложил на себя лапы». Судья принюхался. Его пророчество сбылось: стажёр перед смертью обделался.


Рецензии