Простов. Глава 20. Пять часов

После ухода Мастера судья заперся в допросной. Стажёр Лапин пытался проникнуть в помещение через потайные застенки, но Маевский, воспользовавшись чрезвычайными полномочиями, установил вокруг себя барьеры непреодолимого типа. За уединение перед дуэлью он бился, как первобытный лев: все призывы Лапина были решительно и даже несколько грубо отклонены. Как раненый зверь заползает в нору, чтобы зализать раны, так и судья отгородился от раздражающего мира с тем, чтобы воссоединить волю и разум и сконцентрироваться перед сражением, быть может, самым главным не только в его жизни, но и в жизни всех простовчан. Как бы Маевский ни относился к горожанам, но они были его роднёй, его братьями и сёстрами по несчастью, и поэтому на положении своего он мог их презирать или осуждать, и права эти он имел не только потому, что носил красный комбинезон, но и по месту рождения: Маевский родился в Простове, здесь он вырос и здесь же умрёт (Пётр чувствовал как наполняется тёмной гордостью от мысли, что всё-таки готов погибнуть за своих, пусть даже и не любя их). Мастер же, несмотря на всё своё сверхмогущество, в Простове всегда будет чужим. Мастера будут опасаться, его будут ненавидеть, ему будут завидовать, но уважать и уж тем более любить – никогда. Даже если инопланетный самозванец превратит ледяную планету в цветущий сад, восхищения он не добьётся.
Маевский стоял напротив распахнутого окна, вглядываясь в снежную ночь. Обычно судья не выносил ни морозов, ни слякоти, ни промозглых сквозняков, но сейчас эти давние недруги не были врагами, наоборот, он в них нуждался. Холод не давал ему вспыхнуть, удерживал от самовозгорания. В зелёных глазах, воспалённых от папиросного дыма, пылали ярость и тревога. Маевский мучился вопросом: была ли та комната с Ксенией и Ваней иллюзией, или Мастер на самом деле пытал их? Как только Пётр представлял лезвие, рвущее плоть любимых существ, он стискивал зубы с такой силой, что из десен проступала солёная кровь.
Первым порывом Маевского было по-быстрому покончить с собой, чтобы оказаться на огненной горе и проверить, как там Ксения и Ваня. Для многоопытного некронавта приключение пустяковое. Но был риск не успеть обратно к рассвету, ведь иногда процедура оживления может затянуться по независящим от больницы причинам: то нужных файлов под рукой не окажется, то энергию в здании отключат, – надёжное планирование в подобном путешествии, увы, невозможно. Судья не собирался предоставлять Мастеру повод для зубоскальства. «Ха-ха-ха, а вот и растяпа, опоздавший на дуэль века!» – злорадный вопль Мастера так и гремел в поэтической мастерской Маевского. В общем и целом Пётр был человеком взбалмошным, импульсивным и хаотическим, но в некоторых частностях разбрасывающейся натуры проявлял удивительную организованность. Казалось бы, у разума есть незыблемый закон: нельзя противоречить части, не противореча целому, однако Маевский умудрялся противоречить самому себе, поскольку был маниакально пунктуален. Скорее всего, Маевский ценил и уважал время из-за предсмертной записки матери, но точно мы вам не скажем, ибо несмотря на полный доступ к душе нашего героя, мы дали священный зарок не оголять его перед читателями полностью.
Маевского мучила не только горячка, вызванная неизвестностью в отношении Ксении и Вани. Судью угнетали неопределённость и неуверенность в себе: он уже и забыл, как это бывает, когда не можешь видеть собеседника насквозь. Судья проклинал свидетелей – этих бесполезных бесплотных тварей, этих невидимых паразитов, этих никчёмных пустышек, этих, этих, мать их… оскорбительных слов не хватало. Маевский даже дошёл до того, что пару обозвал нас лжесвидетелями, а это показатель уже даже не аффекта, о нет, здесь налицо самое натуральное исступление (мы не обижались, ибо понимали, что под давлением обстоятельств Пётр не был способен успокоиться и принять во внимание простейший факт: если у Мастера нет души, то что мы можем увидеть в пустом месте?, пустоту освидетельствовать нельзя).
Лапин, не знавший о терзаниях Маевского и веривший, что исполняет товарищеский долг, продолжал прорываться в убежище судьи. Застенки дрожали от напора молодой и настойчивой энергии. Впрочем, это было и к лучшему, что стажёр не сумел добраться до судьи. Если бы розовощёкий Лапин преодолел барьеры, то нарвался бы на лютый гнев, ибо Маевский в те редкие минуты, когда позволял сердечному вулкану извергаться, бывал весьма страшен. Однако чтобы не мучить стажёра неизвестностью, судья всё же выслал ему уведомительный файл, в котором Лапину предлагалось явиться в кабинет ровно через пять часов, то бишь на рассвете. Стажёр незамедлительно подтвердил явку: да, конечно, он будет как штык, не сомневайся, Пётр Петрович. Из-за постоянной облачности рассветы в вашем городе Простове мало чем отличались от полуночей, но громкие сигналы точного времени помогали горожанам не путаться в суточных промежутках. Лапин рассвет не пропустит.
У Маевского были весьма примитивные, можно даже сказать пещерные представления о принципах мироустройства. Будучи пусть и несостоявшимся, но всё же поэтом, он верил в наивысшую гармонию прекрасного. Мир уродлив, мрачен и враждебен – всё это, конечно, перегнившие штампы и навозные кучи общих мест, но любая очевидность, несмотря на банальность, не перестаёт быть фактом. Исходный факт тоже прост и ясен: в основе всех уродств, в основе всех безобразных миров лежит красота. Именно с идеей красоты всё и соотносится, ведь если бы этой идеи не было, разумные существа ничего не знали бы о своём уродстве (а без свидетельства живых существ всё сущее вообще лишено смысла). Как смерть доказывает жизнь, как необходимость доказывает свободу, так и уродство доказывает красоту. И в этом доказательстве скрывается великая печаль, ведь всё, что прекрасно, к сожалению, скоротечно и обречено на смерть. Трагедия красоты в том, что у неё почти никогда не бывает времени. Миг, взмах, мгновение – и всё. Даже застывшие навечно скульптуры живут лишь в мимолетных взглядах. Но даже кратких сверкающих моментов вполне достаточно для торжества гармонии. Способность различать проблески красоты – сокровище, доступное лишь детям да некоторым странноватым взрослым – сутулым, корявым, с неуклюжими повадками. Наверное, где-нибудь в бесконечных мирах есть места и без тирании времени, но Маевский не хотел бы там оказаться, ведь в тех местах красоты не будет: все звуки сольются в один бесконечный звук или утихнут в единой фермате. Красота же поэзии именно в том, что она ежесекундно умирает в тишине и ежесекундно возрождается в музыке... Возможна ли вечная красота?..
Безответным вопросом о вечной красоте философия Петра Маевского и ограничивалась. Впрочем, этот нелепо-потешный и наивный сумбур и философией-то не назовёшь. Так, скорее, детская вера в хорошее, эдакое наитие, чудом сохранившееся в сердце зеленоглазого некронавта, умиравшего шестнадцать или семнадцать раз. Однако именно эта незамутнённая вера в хорошее никак не позволяла ему признать то, что это он, Пётр Петрович Маевский, является создателем Простова. Нет уж, увольте. Не настолько Маевский уродлив, чтобы сотворить промозглый ад. Или… всё-таки настолько? Может, чем прекраснее душа, тем отвратительнее её бессознательная изнанка?.. А с чего он взял, что прекрасен?.. И всё же Маевский не верит в свою причастность к сотворению Простова. Или всё-таки... Совесть, терзавшая судью после беседы с Мастером, говорила ясно и безжалостно: да, Пётр категорически виноват в чудесном везении в первобытных рулетках, в этом смысле он безусловный шулер, обманщик и вор. Здесь Мастер не врал. Но многоопытный судья знал, что ложь так и маскируется: она обожает смешивать себя с правдой. Совесть не унималась: если Маевский жульничал в малой части, то что бы его удержало от жульничества в целом? Вот он и придумал весь этот Простов – в качестве самооправдания… Что касается утверждения Мастера о том, что барабан револьвера направляли мы, свидетели, и, соответственно, это было нашим злым умыслом, а не умыслом Маевского, то Пётр не перекладывал ответственность на наши плечи, он считал, что честный судья должен отвечать за все действия своих свидетелей (мы не устанем с восторгом повторять: Пётр был великодушным человеком).
Беседа с Мастером посеяла в душе Маевского не только семена тревоги, но также парадоксальным образом даровала ему и покой, поскольку инопланетный гость сумел убедить Маевского в существовании Бога. Воистину пути окольные неисповедимы.
Маевского поразила новость не о том, что Бог есть (Маевский нисколько не сомневался в достоверности нового для себя факта; бытие Бога подтверждается уже одним только существованием Мастера: раз есть тварь, настолько безнравственная и омерзительная, значит где-то с абсолютной необходимостью должна быть и полная противоположность – совершенное благое существо), судью поразило совсем другое: здесь и сейчас, везде и повсюду бьется и мучается несчастное незримое сердце, вмещающее в себя боль и страдания всех миров. Судья искренне жалел Бога, нисколько не смущаясь нелепостью сострадательной роли. А ведь это сильно, согласитесь, размах вселенский: плакальщик по Богу! Под сводом поэтической мастерской перекатывались сумрачные смешки: «Боже мой, боже! Вы только послушайте! Капля жалеет океан, песчинка сочувствует пустыне, искра соболезнует пожару!.. Да у него бред величия! Полоумный дурачок!» – и т. д. и т. п. Но Маевский продолжал истово жалеть Бога, ибо натренированная судейская интуиция безошибочно подсказывала: Бог, наполняющий собой всё и вся, чувствует боль каждого страдающего существа, и, более того, только по праву этой боли Бог и вправе судить. И только Он судить вправе. Любое преступление, причиняющее вред, посягает и на Бога. Впервые в жизни Пётр Маевский осознал, как нелепо звучит название его профессии: судья. Ну какой он судья? Маевский, скорее, спортивный арбитр, рефери или секундант, но уж точно не судья (в файле с памятками Маевский отметил: «Не забыть поставить перед городским советом вопрос о переименовании судебной коллегии в арбитражную комиссию, пусть по Простову шастают красные комиссары, а не красные судьи»). И, что самое ужасное, Бог никуда от всеобщей боли деться не может. Что делать, если чаша терпения переполнена? Ответ зависит от того, к кому обращён вопрос. Пётр Маевский, например, мог в любой момент отправиться на огненную гору, чтобы насладиться горными пейзажами и всполохами цвета охры. Для Петра элегантный револьверный суицид – что-то вроде отпуска и кратковременного отдыха от тягот жизни, шуточный выстрел в потешную вечность (то есть в сердце, готовое остановиться в восемнадцатый раз). А как может Бог, вмещающий в себя всё и вся, избавиться от страданий? Разве может Он покончить с собой? Разумеется, может, ибо всемогущ. Но убив себя, Бог истребит не только Мастера и прочую мерзость – погибнут невинные, сгинут прекрасные и добрые люди, исчезнут Ксения, Ваня и все-все-все… «Слава Богу», – подумал Пётр. Подумал отчётливо, искренне, с чувством… Кстати, а почему он так подумал? Откуда выскочила эта плакатная мысль? Так за что же славить Бога? А вот за что: Он терпелив, милосерден и, самое главное, Он продолжает быть...
Так размышлял Маевский. Был он человеком впечатлительным (и очень стеснялся этого), поэтому из-за мысли о Существе, способном выносить всю вселенскую боль, его глаза делались влажными. Но даже сентиментальный Маевский не плакал уже много лет, ведь в простовских буднях любой характер черствеет. Последний раз судья был близок к слезам, когда рассматривал труп Лапина на девятой станции. И ещё когда исповедывался пред стажёром в больнице. Впрочем, когда Маевский размышлял, то всегда пыхтел, как первобытный паровоз, исторгая фонтаны папиросного дыма. Не исключено, что сейчас глаза его слезились из-за едкого дыма, а не от мыслей о Боге, принявшем на себя боль всех живых существ.
Мысли Петра снова и снова возвращались к страданиям. Так почему же их не ликвидировать? Почему не вычеркнуть боль из вселенского уравнения? Разве Всемогущий не может этого сделать? Наверное, может, но тогда не будет не то чтобы лучшего из миров, вообще никаких миров не будет, ведь свободная жизнь без боли невозможна (Маевский призвал библиотечный файл с надписью «Теодицея» и по-быстрому пролистал его). А кому нужен ещё один рабский мирок? Даже в прогнившем Простове свобода воли всегда была высшей ценностью. Простовчане знали и принимали обратную сторону свободы – произвол и тиранию, – и признавали эту изнанку без нытья: сами никого не жалели, но и к себе жалости не требовали. Простовчанам хватало ума не спорить с упрямой геометрической истиной: в свободном мире добро есть неизбежная точка опоры для зла, и чем устойчивее добро, тем крепче и страшнее зло. А разве Маевский не пытался уменьшить объёмы мирового зла, когда ставил под дуло детоубийц? Пытался, да, но грязью грязь не вычистить. Ладно, допустим, неизбежность страданий принята к сведению, но в чём же тогда смысл всего остального? Какой придерживаться цели? Для чего жить? Неужели мыслящие существа обречены долдонить одно и то же, неужели снова и снова придётся задавать всё тот же исходный вопрос, пронизывающий все времена: зачем? Неужели смысл жизни состоит лишь в том, чтобы вечно искать этот самый смысл? Унылое бытие и, мягко говоря, скучное. Это как змеиные бега по нескончаемому кругу: что ж, товарищи, давайте откинемся в креслах и понаблюдаем, какая из тварей первая ужалит себя за хвост (здесь Маевский несколько увлёкся, ведь даже у первобытных змей ног не было, хотя змеиные бега – зрелище, должно быть, динамичное, впрочем, кажется, у василисков имелись лапки). И что же тогда остаётся? Уползать в поганое ничто? Чтобы вновь и вновь превращаться в очередного мастера?.. Маевского тошнило от этих размышлений.
Серебристый файл, похожий на утреннюю звёздочку, призывно мерцал в облаках табачного дыма. Маевский поглядывал на левитирующий огонёк с недоверием, подозревая подвох. С какой стати Мастер оставил ему книжку с божьими цитатами? Уж точно не просто так. Здесь явно какое-то искушение. Наверняка в недрах серебристого файла есть нечто такое, что будет посильнее начинки семнадцатого файла. «Невежество хуже смерти», – говорил Мастер перед уходом… Что бы это значило? Что?..
Маевский был человеком импульсивным и несдержанным и этой стороны своей увлекающейся натуры никогда не стеснялся; уж какой есть, не обессудьте. В другое время и при других обстоятельствах он бы уже читал-перечитывал да засматривал серебристый файл до дыр. Но сейчас Маевский не торопился. Интуиция многоопытного секунданта подсказывала: знание, скрытое под блестящей обёрткой, опасно. Сумеет ли он вынести это знание? Не надорвётся ли? Может, Маевский узнает причину ухмылочки на лице Мастера? Почему черномазый душегуб постоянно улыбается? Как говорится, смех без причины – признак дурачины, но Мастер на дурачка не похож, хоть и придурок, конечно же. Мастер похож на упыря, на мясника, на выродка, но только не на глупца. Нет, здесь что-то другое. Впрочем, Мастер на шибко умного тоже не смахивает, потому что невежество пережить можно, а вот хуже смерти нет ничего. Уж что-что, а окончательную смерть любое более-менее разумное существо десять раз обойдёт стороной… И всё же: невежество какого рода имел в виду Мастер? Маевский чувствовал, как вокруг него сгущается время, он слышал, как прокуренном воздухе звенят медные трубы и гремят невидимые литавры: наверное, только таким напыщенным образом поэтическая фантазия и могла подчеркнуть важность текущего момента, а момент этот сводился к торжественно-величественному, но всё же очень простому выбору: открыть файл или оставить закрытым? Простовчане знали толк в простых решениях, так что искушение длилось недолго.
Указательным пальцем Маевский подманивал серебристую звёздочку, гладил по её спинке. Файл показал Петру череду удивительных событий, происходивших в жизни одного безымянного странника, бродившего по исходным планетам. Имя этого странника было тщательно вымарано: каждый раз, когда кто-нибудь обращался к Нему по имени, файл то заикался, то ускорялся, то чихал да покашливал – в общем, было очевидно, что Мастер очень не хотел, чтобы Маевский узнал, как зовут Его. Но как бы Мастер ни редактировал файл, всё равно иногда прорывалось обращение к страннику – Учитель.
Странник проходит мимо живых и мёртвых: живые обретают бессмертие, а мёртвые оживают; и даже сгоревшие дотла обретают новую плоть. На лице Учителя светится солнечная улыбка, наполняющая сердца счастьем, покоем и любовью. Даже самая чёрствая душа в лучах этой милосердной улыбки сбрасывает чешую и принимает боль сострадания. Обитатели несчастных планет неотступно следуют за Ним, ожидая Его речей. Пётр смешивается с толпами страждущих. И вот Учитель поднимается на вершину вулкана, чтобы обрушить на слушателей поток очищающих слов. Будто отворяются небесные заслонки. Поначалу ошарашенный Петр чувствует себя и буквой, и запятой, и точкой, и восклицательным знаком, и вопросительным, и многоточием… Слова, слова, слова – но не те фальшивые, потасканные, засиженные и поношенные, коих у Петра и без залётных инопланетных файлов всегда было в избытке, и не те прозаические слова, которые давным-давно ему обрыдли, то были совершенно новые и живые, честные слова, а Он, произносивший их, и был самой правдой. С каким-то покойным и отстранённым удивлением Пётр обнаруживает, что уже стоит на коленях и находит свою позу не только уместной, но и единственно возможной, в памяти вспыхивает книжное поучение, найденное во времена юношеских бдений, над которым он вовсю потешался, – мысль о том, что высшей формой свободы является добровольная несвобода. Неужели он, тот самый Пётр Петрович Маевский, дерзкий и опасный, лихой и упрямый, с такой лёгкостью и совершенно не противясь только что стал рабом божьим? А ведь так и есть, раз он стоит на коленях и свидетельствует величие Бога. И Пётр стоит на коленях не потому, что лишен выбора, не потому, что его принудила необходимость, не потому, что ощущает горячую родственную связь между сердечной червоточиной и вселенским источником огня – нет, это не естественное почитание родителя, – Пётр стоит на коленях по одной-единственной причине: потому что ему так хочется. Свободное действие человека, победившего бремя необходимостей. Подарить такую свободу может только простая, великая, вечная Любовь. Пётр знает: это не поток мимолетных поэтических откровений, это твёрдое исходное зачем, крепнущее в груди. Червоточина в душе Петра затягивается, рубцуется, а потом исчезают и шрамы – как будто червоточины никогда и не было. Пётр, столько раз перед свидетельской пыткой пугавший простовчан душевным жжением, сам идёт в этот невидимый огонь: вся гниль в душе Петра сгорает, заиндевевшая простовская душа впервые чувствует себя по-настоящему согретой. Наконец-то Пётр обретает тепло, которое останется с ним навсегда (во всяком случае он в это искренне верит). Ему становится жарко от жгучего стыда, его щёки пылают ярче тысяч стажёровых щёк, ибо Пётр знает: он милосердия не заслужил, его помиловали даром.
В древней книжке по аскетическому ремеслу Маевский вычитал сентенцию, с которой был абсолютно согласен: нельзя стать святым за одну ночь. А Маевский чувствовал, что именно это с ним и происходит. Да, разумеется, в подлинном преображении важны последовательность, постепенность и настойчивость, но ведь иногда случаются и революционные изменения. Конечно, же Пётр не превращался в святого буквально, для этого он был ещё слишком безобразен, но в его обновлённом сердце совершенно точно пробуждалась новая жизнь.
Иногда в серебристом файле мелькал и Мастер, скрывавшийся под разными личинам. Мастер маскировался виртуозно, но его всё равно можно было распознать по глазам. Косые взгляды черномазого перевёртыша были слишком заметны, слишком безобразны. Он походил на чёрную кляксу, уродующее белое лицо листа. Там, где Учитель являл миру свои совершенства, Мастер являл одни лишь изъяны. Но Мастер следовал за Ним неотступно, как тень следует за телом, и было очевидно: Мастер и есть лишь тень, обречённая не покидать контуров своей вторичности.
Когда Его прибивали гвоздями к дереву и тащили к месту казни кувшины с маслом и хворост, Пётр выключил файл, смотреть дальше было невозможно. Пётр забился в угол и дрожал, постанывая. Он прижимал кулаки к глазам, с силой напрягал веки, чтобы избавиться от мучительного цвета тех кувшинов: они были такие же багрово-грязные, как его судейский комбинезон. Этот цвет Маевский ни с каким другим не спутает. Запах обожжённой плоти в одно мгновение запоганил душу Маевского всей прежней гнилью, ожившую душу словно опять окатили нечистотами. «А ведь неплохо бы прямо сейчас застрелиться, – тихо и совершенно спокойно подумал Пётр, – хватит с меня, я очень устал». Мы бы ему не помешали, если бы в эту минуту он вытащил револьвер. Но Пётр ползал по дну уныния недолго: огонёк новой жизни, тлевший в его груди, всё же не погас. Маевский рассмеялся. Умысел Мастера разгадан, и даже помощь свидетелей не понадобилась. Черномазый хотел, чтобы Пётр насмерть утонул в уродстве, заключенном в серебристом файле. Действительно, редкая душа вынесет зрелище, когда озверевшая толпа убивает Его. После такого не то что жить, ни в каком виде быть не захочется – сразу полезешь либо в петлю, любо оформишь рулетку с шестью патронами. А поганых дел мастера будут наблюдать за тобой из тёмного угла да хихикать гнусавыми голосками, гадёнышам только того и надо, чтобы ты наложил на себя руки. Хер вам, господа-товарищи, не дождётесь: Пётр жил, Пётр жив, Пётр будет жить. И вы ещё от него получите сполна, получите всё, что вам причитается.
Пётр чувствовал и боль, и облегчение: он будто присутствовал при своих родах. Человеческие слова, которые говорил Он, наполняли Маевского новым содержанием и делали больно. Что ж, быть человеком больно, это не новость, а банальность. Новостью было то, что Маевского перестало тяготить одиночество. В его жизни появился новый Свидетель, который уже никогда его не покинет…
Три года назад, когда Пётр только начинал играть в рулетки с детоубийцами и на его счету было всего четыре победы, на мусорном полигоне он случайно нашёл драккарчика, сшитого из алого плюша. Детская игрушка показалась из снега, когда Маевский пробирался через сугробы. В пластиковых глазёнках не было ни отчаяния, ни обиды, ни одиночества – нет, ничего такого ожидаемого. На мордочке застыло совсем другое выражение, несколько неожиданное: это было выражение вины, будто бы драккарчик сам был виноват в том, что его выбросили. Первым порывом Петра было забрать игрушку домой, но когда его рука дотронулась до алых крыльев, сердце сжалось с такой силой, что он смалодушничал и оставил игрушку там. Маевский поехал домой, по дороге много курил, а потом всё-таки вернулся к игрушке и сжёг её на костре. И только после этого Маевскому стало легче… Если и было в вашем городе Простове что-то хорошее, так это белизна окружавших его снегов. В той белизне бесследно исчезала любая, даже самая отчаянная боль.


Рецензии