Целованные небесами

Мише лет сорок и с самого раннего детства он строит в огороде Вавилонскую башню.
Строит из картонных ящиков, дощечек, фанерок, щепок, палочек, веток, - упорно и целенаправленно собирая всё это с ранней весны и до поздней осени на нашей улице. Далеко уходить из дома ему не разрешает его мать.
 Вавилонская башня – это моя придумка, для красивости, так сказать, возникшая из своего нормального, приземлённого.
Миша же не объясняет, ЧТО он строит, он, вообще нелюдим и неразговорчив, этот хмурый,  здоровый, с широченными плечами мужик.
Заметив, что за ним наблюдают, он присаживается на корточки и начинает что-то чертить  одною рукою на земле, а другой рукою отмахиваясь, мол, не мешайте. 
Живёт он с матерью, та, быть может по совету врачей, а скорее слушая свою материнскую интуицию,  не вмешивается в строительные дела сына, наоборот, радуется громко его успехам, хвалит, например, за  ловко пристроенные друг к другу дощечки, образующие как бы часть  стены,  и вместе с нею радуется её сын.
«Иех, иех!» - возглашает он, звонко и холодно смеётся неподвижным почти своим лицом,   и обнимает мать.
В моменты же тревоги, прячется молча за материну спину, и высматривает настороженно из-за неё за происходящим, когда начинает, к примеру, скандалить со своей сожительницей, скандалить на всю округу, публично, без утайки,  местный буян Володя Цапля.
Ветры, дожди, затяжные снежные зимы разрушают плоды Мишиного строительства, но с каждой новой весною, как только освободится от снега огород, он выходит  и принимается вновь неутомимо за  своё любимое дело.
И слышится оттуда порою «Иех, иех!»…

                *   *   *

Родной язык, на котором мы имеем счастье объясняться в любви, выражать негодование и просто говорить – язык удивительнейший.
Одна, всего одна, далеко не самая благозвучная буковка русского алфавита, и, слово ругательное, слово грубое, обидное, превращается в словечко ласковое, притязательное… Дураки – дурачки…
В нашей деревне дурачка Толю бабушки набожные называли «целованный небесами».
В смысл этого выражения мы, мальчуганы, особо не вникали, хотя о поцелуях и прочих  таких штучках уже имели кое-какие, пусть и смутные представления.
Толя был дурачок важный. Ходил и всех поучал, ругал или хвалил. Чаще, впрочем, хвалил. Но скупо и как бы снисходя до этого.
Любил, ещё розыгрыши.
Как-то я сидел на лавочке у себя в ограде, отдыхал от одинокой футбольной тренировки и вижу, открывает степенно калитку Толя. Открывает, подходит ко мне пряча одну руку за спиной. А надо сказать, Толя очень любил наблюдать за нашими уличными футбольными баталиями, а поскольку среди мальчишек я был главным бомбардиром, то Толя меня выделял, иной раз покровительственно похлопывал по плечу и говорил, как я понимал про мяч:
- Ты его пинай выше. Вон туда, - и показывал мне на высокий из блеклых, занозистых плах забор, отделявший нашу улочку от территории совхозного машинно-тракторного парка.
Я стеснялся этих его знаков внимания, норовил, правда, безуспешно, их избежать,  потому, как следом шли насмешки моих приятелей: «Как там  твой дружок лучший, поживает? Не соскучился по нему ещё?»
Толя имел право заходить к нам в ограду, когда ему захочется. Дело в том, что он был младшим сыном маминой подруги, подруги ещё с детства, «товарочки», как она её называла, тёти Клавы.
У тёти Клавы было два сына – старший Вовка, он был нормальный, хотя и слишком уж добрый, и над ним тоже любили подшучивать, особенно холостые, задиристые парни, и младший, вот, Толя. 
Как я заметил,  и наш  пёс Мухтар, любящий полаять по делу и без такового, к Толе относился необычно: вилял подхалимски хвостом и пытался его обильно одарить своей слюнявой нежностью.
И вот, Толя закрыл калитку на вертушку, он любил к тому же ещё и порядок во всем, приблизился ко мне, вытащил руку из-за спины и направил на меня…  чёрный пистолет. Я, конечно же, испугался – так и прилип к лавочке. Толя же громко засмеялся, он всегда смеялся громко, нажал на курок и над дулом  пистолета, прямо посередине, появился огонёк.
- Закуривай! – продолжая смеяться, предложил мне Толя.
- Ты… Ты…  Я не курю… Дай посмотреть, -  стараясь изо всех сил скрыть свою трусость,  я тянул к пистолету-зажигалке свою дрожащую руку.
Толя дал и, видя как я рассматриваю, а на самом деле я продолжал бороться с дрожью меня охватившей, пояснил хвастливо:
- Мужики на мехтоку отдали. Сказали, что сторожить буду. На работу берут.

                *   *   *

Перебравшись, когда я окончил школу и поступил в институт, из деревни в город, наша семья стала жить в нагорной его части. На Горе. Обычной с виду деревни.
Правда, деревни городской, потому, как и трамвай «семёрочка» регулярно погромыхивает, и прочие признаки городской жизни обнаруживаются.
Теснятся на Горе друг к другу осанистые кирпичные дома, иные и двухэтажные, и, врывшиеся оконцами в землю, кособокие избушки.
Теснота, надо прямо сказать, не способствует смягчению сердец нагорных жителей.
Иногда, к примеру, возникают спорные ситуации между какими-нибудь Иваном Ивановичем и Иваном Никифоровичем из-за оттяпанного при смене забора полметра территории.
Спорные ситуации перерастают в словесные схватки, грозящие тривиальным мордобоем.
Особо упёртые идут по судебным инстанциям.
Миша, строящий Вавилонскую башню, как мне кажется, готов туда поселить всех, всех примирить.

                *   *   *

 Знакомясь в различных ситуациях с обитателями Горы, однажды я услышал историю про дурочка Бориса.
Историю эту мне поведал в случайной встрече за пивом  старик Яков, с пожухлыми, как и весь он сам, портаками на руках.
- По молодости ещё, две ходки, потом надоело, - оценив меня уколом зрачка в зрачок, как делают бывалые уголовники, пояснил он, видя мой интерес к сюжетным татуировкам.
Борька был из местных, нагорных. Обожал отираться около единственного на всю округу кинотеатра, после сеансов выпрашивал билетики. Он их коллекционировал. Случалось, запускали его и посмотреть какой-либо фильм, строго предупреждая, мол, сиди тихо, не вставай, договорились Борис Палыч?
Договорённостей он не нарушал, но иногда, если фильм ему особо нравился, мог переместиться с сиденья на пол впереди всех кресел, и, скрестив ноги по-турецки, подперев руками подбородок, молча смотреть на экран.
- Бориску все любили. Так у нас ведь на Руси ведётся: сильно умных при случае мочи, слабых умом не обижай, - поцеживая пивко сквозь гнилые зубы, рассказывал старик Яков. – А тогда, в-шестидесятых это было, ну, в начале может семидесятых, на Горе любили пошалить. Кулаками помахать с кастетиками, цепями… Весело жили. Вот, помню, соберёмся мы - нагорные парни и вниз - в центральный парк. Там начнём залупаться на парней с заречных улиц. Те на нас. И пошло-поехало… Нет, веселее жили, не то что нынче…Одни жулики ссыкливые остались… Раз к нам на выставку заречные вместе с городскими пришкондыляли. Повод, как всегда. То ли бицу не поделили, то ли кто-то на кого-то не так посмотрел. Короче, махач серьёзный был. Мусариков понаехало. Разогнали нас, повязали некоторых.  А подбирать стали лежачих, до больнички везти чтобы, опа! – Бориска с животом порезанным. Как он здесь оказался, никто не помнил. А в больничке Бориске инфекцию занесли, рана загнивать стала. Он и помер. Ну, власть решила втихую обставить дело. Мол, врачи не виноваты, тут ещё досказали, что вместо того, чтобы Бориску сразу в больничку везти его мусарки в отдел возили, будто, б…, не видно кто он такой. Короче, разгневался народ наш нагорный. Толпой пошли на райком, звали сук выйти, покалякать… Не вышли, конечно. Многим тогда пятнадцать суток давали, некоторых, за организаторов которые пошли, закрыли на годков несколько. Вот такой шухер Борискина смерть навела.

                *   *   *

Ещё один нагорный дурачок, имени его я не знаю, все его называют Орденоносец, с пухленьким, ласковым личиком, готовый вечно одаривать тебя улыбкой. Возраст, как зачастую с ними бывает, неопределим. Можно дать и тридцать, можно и пятьдесят.
Орденоносец ходит в брючках, ему коротковатых, ходит не спеша, даже важничая немного, в  тяжёлых, на толстой подошве башмаках, на голове кепка с длинным козырьком,  в светло-коричневом, тоже малом ему размером,  пиджаке,  на лацкане которого множество значков.
Есть среди них и октябрятская звёздочка с кудрявым Володей Ульяновым посередине, и комсомольский значок, и значки армейские, и спортивные, и какие-то мелкие, не рассмотришь,  значки украшают его грудь,  и появившиеся уже в наше постсоветское время: "Я – хочу тебя!», «Герой капиталистического труда», «Маньяк-одиночка», и медальку «За возрождение казачества», кто-то подарил ему.
Он, в отличие от Миши - строителя Вавилонской башни, свободно разгуливает по Горе.  Чаще всего его можно видеть у кафе «Золотая рыбка», где вокруг Орденоносца любят собираться докучливые мальчишки.
Орденоносец тогда и вовсе  - грудь колесом, лобик свой наморщит,  а  нижняя его губа непроизвольно стремится к подбородку, что позволяет мальчишкам смеяться: «Губу подбери!»
Немного поважничав, потыкав пальцем в значки,  он опять нежно и ласково улыбается.
Потом начинает играть с мальчишками в догонялки. Неспешность, заторможенность его пропадает, как только он вовлекается в вихрь игры и,  высоко поднимая колени, мчится  по нагорной аллее, а за ним запыхавшаяся, стремящаяся его догнать, ватага пацанов.

                *   *   *

Знают все на Горе и Федю.
Ростом с пятиклассника, белобрысый,  с кривыми, совсем уж короткими, по сравнению с туловищем, ногами, с сосредоточенностью неизменной на бледноватом лице.
Отец Фёдор, как прозвали его у нас, - натура деятельная, без дела и секунды не могущая прожить. Он, как считают нагорные люди, самый смышлёный, самый предприимчивый. Сразу как-то причалил к главному нагорному магазину-универсаму. Подсобник.
Мне Федя также запомнился первой встречей в магазине.
- Посторонись, разойдись, зашибу! – покрикивал зычно и недовольно, явно кого-то копируя,  мальчишеского вида грузчик. Наклонив туловище в чёрном, замызганном халате к полу, почти касаясь его,  он волочил по нему  зацепленные  верёвкой с крючком на конце  металлические ящики, составленные один на другой с молочными бутылками. Потом, пока я продолжал стоять в очереди, Федя проволок батарею ящиков со свежемороженой рыбой.
Со стороны всё это смахивало, отдалённо, конечно,  на репинскую картину «Бурлаки на Волге».
- Отец Фёдор, почём карась-то для народа? – выкрикнул кто-то из магазинной толпы.
- Сам ты - карась, - отвечал мини-грузчик. - Хек, не видишь, что ли…
Сейчас Федя в помощниках у Натальи – нагорной барменши, помогает ей управляться в пивной, что прилепилась к боковой стене центрального магазина Горы. Катает пивные бочки, убирает со столиков и нейтрально, ровно относится к посетителям, будит прикорнувших, склонивших на столики хмельные головы, спрашивая у них назидательно: 
- Домой не опоздаете?
- Федя, дичь! – пытается остроумничать какой-нибудь выпивоха.
- Сам ты, дичь, - привычно обороняется от насмешек Федя и нарочито старательно обходит стороной столик, с которого ему кричали. Он, случается, и сам вступает в перепалки, начинает задираться, багровеет лицом, пенится слюна на Фединых губах. Особенно ему невыносимо слышать такое:               
- Федюньчик, ты, правда, дырявый? – намёк, что Федя нетрадиционной сексуальной ориентации, возникший из-за того, что при походке круглый Федин зад как бы вихляется, дразнится,  но это, рассказывала Наталья, связанно с детским ещё заболеванием тазобедренных суставов.               
- Смотри, отец Фёдор, дерзить будешь,  на Луговую отправлю, - хохочет довольно другой острослов, упоминая улицу, где находится городской психоневрологический диспансер.               
- Самого отправлю, - кричит, чуть не плача, Федя.               
За Федю постояльцы пивной, бывает, заступаются, но чаще, гораздо чаще, увы, можно услышать сытый гогот  выпивох. Так им нравится всё это.

                *   *   *
               
Долговязый Алёшка любил встречать выходящих из трамвая людей на остановке-причале, рядом с озерцом. Есть такая экзотичная остановка на Горе.
Зимой и летом в одних и тех же зелёных шерстяных трико, заправленных в высокие синие носки, фуфайке, начинающей уже лосниться, спортивной шапочке, Алёшка был готов расцеловать каждого, выходящего из «семёрочки». Правда, такое настроение у него обычно было где-то ближе к обеду, с утра же он сидел на остановке,  на лавочке и перелистывал беспрестанно   тёмно-жёлтые листы разлохмаченной, без обложки,  книжки.
Зимой, надо сказать, Алёшка на лавочку не присаживался, бродил туда-сюда вдоль остановки, но книжка эта разлохмаченная была у него под мышкой всегда.
В жгучие морозы, сбегающие с трамвайных ступенек люди, из тех, кто знал его,  кричали ему: «Алёшка, замёрзнешь, иди домой!» – на что, он быстро-быстро кивал головою, соглашаясь, но поста своего не покидал.
Летом, в жару, Алёшка фуфаечку свою скидывал, аккуратно укладывал её на лавочку, но верхнюю пуговичку клетчатой тёплой рубахи своей не расстёгивал.
На лице его нищенском, неодухотворённом, с вечной капелькой под носом,  с большими  угрями, что-то постоянно происходило: то подёргивалась  левая щека, то губы шептали что-то ему только слышное, то мигали часто-часто чёрные  Алёшкины глаза, то вдруг судорога сводила его подбородок с ямочкой.
Он ходил, широко расставляя носки ног. Иногда, так вышагивая, бродил, наклонив голову, и что-то высматривал внизу, под ногами.  Эти поиски, обычно совершаемые Алёшкой к вечеру, в конце его остановочно-трамвайной смены, порою происходили между рельсов и так тревожно было за него тогда, увлечённого поисками, ничего вокруг не замечающего, и лезли в голову всякие нехорошие мысли.
Нестерпимо порою мне хотелось узнать, что за книжка такая у Алёшки… Хотелось с ним заговорить, спросить у него о  чём-либо, услышать, что он скажет…
…Помню,   тоскливым осенним днём,  я дожидался трамвая, отчего-то было лень идти до работы пешком две трамвайные остановки, что я обычно  делаю.
И так оказалось, что  мы были на остановке вдвоём. Я и Алёшка.
Он уже закончил перелистывание книжки и ожидал пассажиров, выглядывая, не показался ли трамвай.
А трамвай куда-то запропастился. И никто, несмотря на эту задержку, не подходил к нам на остановку.
Мне казалось, что в тот момент вообще люди все куда-то исчезли.
И как-то так получилось, что я пересёкся взглядом с Алёшкой…
Точнее, я хотел увидеть, что там, в глубине его чёрных глаз… и быть может осмелиться и спросить, наконец-то, у него показать его книжку.
Алёшка поймал это моё желание, первое, связанное с глазами, и, замерев, вытянувшись как-то и вытянув свою длинную шею, он впился в меня взглядом…
Некоторое время мы смотрели друг на друга…
Столько торопящейся любви,  нежности и одновременно удивления было в Алёшкином взгляде, что я не выдержал, отвёл глаза, а через короткое время, выразительно посмотрел на часы и  пошёл на работу пешком.
Алёшка пошёл за мною…
Он шёл сначала до аптеки, потом до нагорного кинотеатра…
Здесь мне надо было перейти через трамвайную линию и через дорогу на другую сторону нашей главной нагорной улицы, я остановился,  обернулся и  с каким-то внутренним трепетом, но чётко и медленно выговаривая слова, сказал ему,  тоже остановившемуся,   в каких-то десяти шагах от меня:
- Алексей, мне пора на работу, ты за мной не ходи.
И опять такая торопящаяся любовь и нежность в его глазах и быстрое согласное с тем, что я сказал,  кивание головою…
Дальше он за мною не пошёл.
Уже удалившись на приличное расстояние, я ещё раз оглянулся. Алёшка смотрел мне вслед…

… Несколько лет назад, в один из майских вечеров, когда на тепло вылезают из своих «лежбищ» нагорные  наркоши и пьяницы,  Алёшку убили.
Попался он, возвращавшийся от трамвайной своей остановки в родной дом, к  бабушке и дедушке, с которыми жил на близкой к Оби улице, попался,  под горячую руку  какому-то «синяку» -  неопохмелённому и злому – ударил Алёшку он чем-то тяжёлым по голове и всё. 
И книжка, которой, говорят, пробовал он защитить свою, ничем не извращённую голову, не помогла. 
А может про книжку-защитницу и врут.
Люди ещё не разучились сочинять красивые легенды.
Убили Алёшку. И некому больше встречать радостно пассажиров  спешно выходящих из трамвая «семёрочки», чтобы бежать-торопиться по своим неизбывным и неотложным делам.

                2010 г.
 


Рецензии