Перечитывая Достоевского
Достоевский твердо решил, что главный герой Алеша: его имя — первые слова романа, как будто писатель таким образом застолбил за ним место, но стоит появиться в строке этому бесу Федору Павловичу Карамазову, как все идет наперекосяк, и в первой главе об Алеше больше уже не будет ни слова, все внимание берет на себя Федор Павлович, и берет так яростно и беспринципно, что читатель напрочь забывает, что был вообще какой-то Алеша и что автор за него как-то там извинялся, мол, извольте-с почтить вниманием, не побрезгуйте... А знаете, ведь за Алешу действительно стоило извиняться, простенький он, хоть и добрый, но вот Федор Павлович приковывает читателя историей своего безудержного разврата и запредельной инфернальностью, а кто будет спорить с тем, что читатель падок на подобные вещи?
Старший Карамазов нас настолько захватывает, что в своей памяти — задним умом — мы ставим ему в заслугу появление этой начальной авторской апологии героя: мол, это Достоевский за весь этот предстоящий разврат извинялся, и что такую вот стыдобу на суд общественный выносит, хотя на самом деле он хлопотал за скромнягу своего и тихоню Алешу, вот ведь как!
Затем мы встречаем Алексея только через несколько глав в специально отведенном для него месте — главе «Третий сын Алеша». Наверно, Федор Михайлович в тот момент, добравшись до своего героя, страстно, с лихорадочным блеском в глазах, вздохнул: «Ну наконец-то!»
Кто-то попробует объяснить это тем, что Достоевский просто не мог приступить к рассказу об Алеше, пока с его родителем не все выяснено, но я думаю, что значение последнего куда серьезнее. На инфернальную его сущность указывает и то, что о родителях Федора Павловича, не сказано ни слова, он появляется на свет действительно, как бес, как Мефистофель, из-под земли. И от него, от беса, появляются на свет столь разные и в чем-то одинаковые братья, на которых расщепляется как бы сам Федор Павлович — злое начало человечества, лишенное веры, сострадания и любви.
Единственное объяснение, зачем столь смрадному герою Федор Михайлович дал свое имя, можно увидеть в том, что собственную греховность Достоевский не боялся обличать и даже усугублять, утрируя в образах, как и замаливать перед Богом посредством создания столь чистого существа — Алеши, который, как бы не соблазняли его, остается верен себе. Есть мнение, что писатель создал Алешу таким, каким хотел бы видеть своего умершего сына.
Конечно, мы знаем, что у Достоевского всегда все неоднозначно, и, если верить слухам, Алеша должен был в следующих книгах романа податься в революционеры и террористы, но об этом полноценно судить мы не можем, а если и так, то испытаний только послужили бы чистой душе на пользу.
Смеем предположить, что Достоевский никогда особо не редактировал уже написанной книги, и, наверно, не успел из-за скорой смерти перечитать как следует и «Братьев», но даже, если бы успел, все равно оставил все как есть. Ведь романы Достоевского, это феномен Пизанской башни, это круглые столы овальной формы, стоящие вопреки всем законам физики и литературы на одной на ноге. В спорах о языке Федора Михайловича сломано немало копий, но даже самые авторитетные спорщики, такие, как Набоков, признают за Достоевским его гениальность (роман «Дар»).
Смеем уверить вас, что любой из писателей так называемого второго ряда того времени, ну хоть Боборыкина возьмем, не допустил бы такого огреха, а обязательно перечитал и, увидев, что, заикнувшись об одном, говорит-то совсем о другом, переделал и переписал. В этом смысле, Достоевский не совсем профессиональный писатель, он больше графоман, но графоман гениальный, который пишет все на живую нитку, не натренированной рукой складывает привычно «кубики» в их предопределенную и логическую цепочку, заставляя читателя зевать над очевидностью каждой последующей фразы, а и сам не знает, что будет у него в следующей главе. И даже строке. И никаких тебе методов «снежинки», пушинки, и прочей американской «математики»; да, мы видели рисунки Федора Михайловича, где как бы вырисовывается схема будущего произведения (это касательно «Бесов»), но это лишь круги на воде, ничего не предопределяющие, а только намечающие какие-то отправные точки, как чертики и рожицы на полях рукописей Пушкина.
Достоевский — гений, и с этим никто не спорит. Но вернемся к его герою, ведь для нас он все-таки главный герой, законченный в своей мерзости и неисправимый, так и умерший от руки сына страшным грешником. Практически иной род самоубийства (в отличии от Ставрогина или Свидригайлова) рисует нам Федор Михайлович: не от своей руки, но от руки того, кого сам же и породил.
Достоевский всегда наказывает своих героев, которые не встают на путь веры, как бы всем нам в пример: вот видите, что вас ждет! Назидательность и одержимость идеей всегда для Достоевского была на первом месте, нежели художественная составляющая, которая осуществлялась блестяще вопреки нежеланию автора ей заниматься, в этом и суть, собственно, претензий Набокова и других.
Итак, Федор Павлович. Он есть начало — темная бездна страстей, из которой все зарождается. Отчасти на инфернальное происхождение его окольными путями указывает антураж, в котором представлен герой. Приведу достаточно объемную цитату из книги, которых будет еще много: «Эта зала была самая большая в доме комната, с какою-то старинною претензией меблированная. Мебель была древнейшая, белая, с красною ветхою полушелковою обивкой. В простенках между окон вставлены были зеркала в вычурных рамах старинной резьбы, тоже белых с золотом. На стенах, обитых белыми бумажными и во многих местах уже треснувшими обоями, красовались два большие портрета — одного какого-то князя, лет тридцать назад бывшего генерал-губернатором местного края, и какого-то архиерея, давно уже тоже почившего. В переднем углу помещалось несколько икон, пред которыми на ночь зажигалась лампадка... не столько из благоговения, сколько для того, чтобы комната на ночь была освещена».
Вся эта запущенность говорит, конечно, о консервативности всего дьявольского в культуре. Сатана древен и не к лицу ему гоняться за веяниями моды. Вспомнить хотя бы Воланда: на балу у него вальсируют герцоги и баронессы из прошлого, встречать которых нужно в приличном тому времени костюме. Конечно, рисовать провинциального Федора Павловича каким-нибудь эстетом во фраке было бы глупо, если характеру его и даже обстановке жилища больше соответствует как раз простота, граничащая с неприличием, поэтому видим мы его перед гостями всегда в халате. Достоевский точен в подборе деталей. Все это нарочитое пренебрежение старшего Карамазова к какому-либо почтению перед кем-либо указывает на его основную специальность.
Поясним. Не знаем, обращал ли кто внимание, что пока Федор Павлович не встал крепко на ноги и не засел уже дома «на пенсии», мечтая увенчать свои успехи пухленькой, сладостной Грушенькой, был он никем иным как приживальщиком. Под этой личиной, ставшей его второй сущностью, он и проворачивал все свои темные делишки: денежные аферы, деловые знакомства, увоз невест, — и все это играючи, по-Мефистофельски, под балагурство и анекдоты для «высшей» публики, почитавшей его за дурака и ничтожество.
К этому стоит добавить, что по Чехову: «Все мы у бога приживалы». А я бы добавил, что и дьявол – тоже приживала в человеке. Телегин Илья Ильич из «Дяди Вани», это, конечно, совсем другой тип русского приживальщика: обедневший, скромный, тарелки лишней не съест, но мы и не претендуем сказать, что все приживальщики от лукавого. Нас интересует конкретный, чье внезапное и кару несущее появление в мире, конечно, указывает на его временный характер: возник, повертелся, накуролесил, оставил детей сиротами и сгинул, прибитый, как собака. Ну не черт ли, посланник из другого мира? А это карамазовское отношение к женскому полу, когда оно настолько въедливое, кропотливое, тонкое и хитрое, не дьявольское ли оно, не змеиное? Кто еще может с таким фанатизмом (читай – сатанизмом) искать в абсолютно любой женщине, пусть даже она и на женщину не похожа, то чисто женское, соблазнительное, чем всегда манипулировал и владел Нечистый? Не обойтись нам без еще одной увесистой цитаты:
«...одна хмельная ватага разгулявшихся наших господ, молодцов пять или шесть, возвращалась из клуба «задами» по домам... У плетня, в крапиве и в лопушнике, усмотрела наша компания спящую Лизавету. Подгулявшие господа остановились над нею с хохотом и начали острить со всею возможною бесцензурностью. Одному барчонку пришел вдруг в голову совершенно эксцентрический вопрос на невозможную тему: "Можно ли, дескать, хотя кому бы то ни было, счесть такого зверя за женщину, вот хоть бы теперь, и проч." Все с гордым омерзением решили, что нельзя. Но в этой кучке случился Федор Павлович, и он мигом выскочил и решил, что можно счесть за женщину, даже очень, и что тут даже нечто особого рода пикантное, и проч., и проч. Правда, в ту пору он у нас слишком уж даже выделанно напрашивался на свою роль шута, любил выскакивать и веселить господ, с видимым равенством конечно, но на деле совершенным пред ними хамом... и наконец пошли все прочь своею дорогой. Впоследствии Федор Павлович клятвенно уверял, что тогда и он вместе со всеми ушел; может быть, так именно и было… но месяцев через пять или шесть все в городе заговорили с искренним и чрезвычайным негодованием о том, что Лизавета ходит беременная, спрашивали и доискивались: чей грех, кто обидчик? Вот тут-то вдруг и разнеслась по всему городу странная молва, что обидчик есть самый этот Федор Павлович. Откуда взялась эта молва? Из той ватаги гулявших господ как раз оставался к тому времени в городе лишь один участник, да и то пожилой и почтенный статский советник, обладавший семейством и взрослыми дочерьми и который уж отнюдь ничего бы не стал распространять, если бы даже что и было; прочие же участники, человек пять, на ту пору разъехались. Но молва прямешенько указывала на Федора Павловича... Конечно, тот не очень-то даже и претендовал на это: каким-нибудь купчишкам или мещанам он и отвечать не стал бы. Тогда он был горд и разговаривал не иначе как в своей компании чиновников и дворян, которых столь веселил».
Цитата не зря такая длинная: обратим внимание на типичные для Федора Михайловича «несостыковки», за которые кто-то его терпеть не может, а мы обожаем: подгулявшие господа «со всею возможною бесцензурностью» смеялись над убогой нищенкой, и даже один барчонок намекнул на некое возможное с ней фантасмагорическое соитие, отчего так и возбудился Федор Карамазов и «выскочил» и пр., но оказывается, пишет нам Достоевский, от всей ватаги в городе уцелел один лишь почтенный старец, имеющий взрослых дочерей и пр., но напрашивается смехотворный вопрос: а что ж этот уважаемый старик и чиновник делал там с подвыпившими молодцами, которые «задами» расползались по домам после знатной попойки? И уж если бы что и произошло с несчастной бродяжкой, ничего бы он, конечно, никому не сказал; а чего же тут говорить, назревает снова вопрос, когда весь город знает, включая его дочерей, взрослых и, наверняка, замужних, что их любезный папочка лазает по ночам и кустам с подвыпившими гуляками, аки какая шпана?!
А вот про то, что Карамазов был и гордец и одновременно шут, это очень даже кстати и совсем не противоречит натуре его. Ввернем и под это утверждение цитату:
«Веришь ты, Иван... веришь людям, что я всего только шут. Алеша, веришь, что я не всего только шут?
— Верю, что не всего только шут.
— И верю, что веришь и искренно говоришь. Искренно смотришь и искренно говоришь. А Иван нет. Иван высокомерен... А все-таки я бы с твоим монастырьком покончил. Взять бы всю эту мистику да разом по всей русской земле и упразднить, чтоб окончательно всех дураков обрезонить. А серебра-то, золота сколько бы на монетный двор поступило!
— Да зачем упразднять? — сказал Иван.
— А чтоб истина скорей воссияла, вот зачем.
— Да ведь коль эта истина воссияет, так вас же первого сначала ограбят, а потом... упразднят.
— Ба! А ведь, пожалуй, ты прав. Ах, я ослица, — вскинулся вдруг Федор Павлович, слегка ударив себя по лбу. — Ну, так пусть стоит твой монастырек, Алешка, коли так. А мы, умные люди, будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь ли, Иван, что это самим Богом должно быть непременно нарочно так устроено? Иван, говори: есть Бог или нет? Стой: наверно говори, серьезно говори! Чего опять смеешься?
Федор Карамазов лукавит, водит сынков за нос, дразнит, стравливает, а сам проговаривается, «что это самим Богом должно быть непременно нарочно так устроено». То есть, и сам будто бы Бога совсем не отрицает. И так как лично высокомерен до невозможности, не любит за это же высокомерного Ивана, а Алешу, напротив, часто щадит.
Не лишен высокомерия и Смердяков. Напомним, что этого сынка своего Федор Павлович впоследствии не бросил, а наоборот — приблизил, отправил учиться на повара и потом держал при себе главным «виночерпием» и шутом и безмерно доверял ему по части денежной. Смеем предполагать, что Федор Павлович даже ломался и до конца не решил, кому оставить наследство (помимо Грушеньки): Алеше, который его по монастырям разбазарит, и тем самым за душу его замолвит там, в преисподней (ведь Карамазов старший боится суда божьего, как бы над ним не иронизировал и не издевался), или отдать Смердякову, который должен был продолжить карьеру отца и стать отменным приживальщиком?
Это, конечно, только предположение, но посудите сами, куда еще с его талантами было бы податься? Готовит отлично, веселить господ любит и делает это с рвением, по женской части охотник, хоть и пассивный, но некий шарм даже и уважение среди челяди женской имеет. Одна беда: труслив и глуп, как пробка. Хитер, конечно, но глуп. А главное — гордость. Хорошо для него, что подл, но куда ему невест-то увозить? Да разве посмел бы? Поэтому, не был бы так глуп и горд, может, и смекнул, что папаша его не забудет, ведь не забывал Федор Павлович о людях своей породы, а Смердякова он безусловно считал своим, в отличии от умничающего Ивана и смиренного Алеши.
Ведь, когда в распутстве и пьянстве сгинула где-то в Петербурге его первая жена, мать страстного и отчаянного Мити, Федор Павлович приехал в храм и заказал по ней панихиду и «на церкву пожертвовал». Заметьте, по второй жене, богобоязненной матери Алеши, он ничего подобного не вытворял! Эту дуру ангелы и так приберут, наверно, думал он, а вот той, грешнице, куда же без его помощи, быть может, и за него так кто-нибудь да словечко потом замолвит? Кто же о них, грешниках великих, позаботится, если не сами же они да какой-нибудь вон Алеша, которому он, может, на монастырек-то и отщипнет «приданного»?
— Алешка, есть Бог?
— Есть Бог.
— Иван, а бессмертие есть, ну там какое-нибудь, ну хоть маленькое, малюсенькое?
— Нет и бессмертия.
— Никакого?
— Никакого.
— То есть совершеннейший нуль или нечто? Может быть, нечто какое-нибудь есть? Все же ведь не ничто!
— Совершенный нуль.
— Алешка, есть бессмертие?
— Есть.
— А Бог и бессмертие?
— И Бог, и бессмертие. В Боге и бессмертие.
— Гм. Вероятнее, что прав Иван. Господи, подумать только о том, сколько отдал человек веры, сколько всяких сил даром на эту мечту, и это столько уж тысяч лет! Кто же это так смеется над человеком? Иван? В последний раз и решительно: есть Бог или нет? Я в последний раз!
— И в последний раз нет.
— Кто же смеется над людьми, Иван?
— Черт, должно быть, — усмехнулся Иван Федорович.
— А черт есть?
— Нет, и черта нет.
— Жаль. Черт возьми, что б я после того сделал с тем, кто первый выдумал Бога! Повесить его мало на горькой осине.
Грех снова не вспомнить после такого диалога знаменитый разговор на Патриарших и господина Воланда, который, как мы помним, ни секунды не сомневается в существовании Бога, а только недоумевает, как это Берлиоз, нечестивец такой, не верит ни в Бога, ни в черта. Так же и Федор Павлович, будь он сознательным атеистом, стал бы разводить все эти «словопрения» под коньячок? А, как мы знаем, по Достоевскому: «Полный атеизм почтеннее светского равнодушия. Равнодушный никакой веры не имеет, кроме дурного страха». Именно дурной страх и заставляет старшего Карамазова юлить, лукавить, вопрошать и в бесконечных пьяных разговорах допытываться: есть Бог или нет; и, срываясь, превращать все это в шутовской балаган, как и подобает настоящему черту и приживальщику.
Только бес и может, зная наверняка ответ на вопрос, без конца соблазнять людей сомнениями. И особенно приятно ему утверждаться за женский счет, уж очень заманчива для него природа их, хрупкая, ранимая и подвластная напору и дьявольской хитрости. Ну и напоследок:
— Не сердись, Иван, на старого мозгляка. Я знаю, что ты не любишь меня, только все-таки не сердись. Не за что меня и любить-то. В Чермашню съездишь, я к тебе сам приеду, гостинцу привезу. Я тебе там одну девчоночку укажу, я ее там давно насмотрел. Пока она еще босоножка. Не пугайся босоножек, не презирай — перлы!..
И он чмокнул себя в ручку.
— Для меня, — оживился он вдруг весь, как будто на мгновение отрезвев, только что попал на любимую тему, — для меня... Эх вы, ребята! Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня... даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило! Можете вы это понять? Да где же вам это понять: у вас еще вместо крови молочко течет, не вылупились! По моему правилу, во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь, — только надобно уметь находить, вот где штука! Это талант! Для меня мовешек не существовало: уж одно то, что она женщина, уж это одно половина всего... да где вам это понять! Даже вьельфильки, и в тех иногда отыщешь такое, что только диву дашься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили! Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить — вот как надо за нее браться. А ты не знал? Удивить ее надо до восхищения, до пронзения, до стыда, что в такую чернявку, как она, такой барин влюбился. Истинно славно, что всегда есть и будут хамы да баре на свете, всегда тогда будет и такая поломоечка, и всегда ее господин, а ведь того только и надо для счастья жизни!
Свидетельство о публикации №225032601012