Ефрейтор

Серый холодный дождь плотной стеной обрушился на наш взвод, когда мы сидели в окопе после очередной перестрелки. Это было под Минском, в июле сорок четвертого. Все пять последних дней, в течение которых мы занимали эту позицию, была такая необычайно дождливая погода, свойственная для некоторых регионов нашей необъятной родины. Из-за нее, этой самой погоды, мои товарищи, за  несколько суток сполна натерпевшиеся промозглой сыростью, с горькой усмешкой называли окопы, где мы проводили большую часть времени, «грязевыми ваннами».
Взвод, где я тогда служил, состоял из двадцати семи человек. В тот день мы потеряли пятерых – «непозволительная роскошь» в маленькой перестрелке, как потом удрученно говорил взводный, угрюмо опустив голову к груди, чтобы скрыть наворачивающиеся слезы.

Дождь больно бил в глаза, было почти невозможно разомкнуть веки и хотя бы немного оглядеться. У меня под конец закончились патроны, и я был вынужден спрятаться в окопе. Там я сидел, прижавшись спиной к холодной земляной стороне, и чувствовал, как ледяная сырость быстро и стремительно проникает через одежду мне под кожу. Дышать было трудно после долгого бега по позиции, перезарядки, а еще из-за дождя, который затруднял любую ориентацию в пространстве, продолжая беспощадно колотить землю. На моих глазах полчаса назад пулевым ранением прямо в сердце был убит Максим Павлов. Стеклянные, испуганные и навсегда застывшие глаза моего товарища, который даже не успел закричать от неожиданности, еще долго мучали мою память, заставляя сердце содрогаться от боли. Максим Павлов… Ему было всего девятнадцать.

Инстинктивно я почувствовал движение и понял, что около меня в окопе сидит кто-то еще. Где-то совсем недалеко был хорошо различим голос немецкого МГ-131, универсального фашистского пулемет, слышались и ответные выстрелы с нашей стороны. Они становились все реже и реже, бой затухал. С закрытыми глазами, чтобы хоть как-то унять дрожь и бешено колотящееся сердце, я стал гадать, кто из моих товарищей оказался так близко ко мне, учитывая то, что позиция была достаточно обширной. Постепенно ливень тоже стал затихать, как и выстрелы.

Сквозь шум последних залпов и сквозь шум дождя, со стороны, где сидел кто-то из моего отделения, я услышал строки лермонтовского стихотворения «Когда волнуется желтеющая нива…» Улыбка коснулась моих губ: не в первый раз я слышал, как в страшные минуты жизни мои друзья-однополчане читали стихи или пели песни, чтобы отвлечься от боли или хотя бы немного забыться от кошмара, происходящего вокруг. Я и сам нередко так делал. Бежишь, бывает, в бой, читая молитвы да Пушкина, и уже не так страшно, потому что с тобой как будто вся сила русская…

По голосу, читавшему Лермонтова, я узнал ефрейтора Михалкова. Потом он читал «Отче наш», потому что это была единственная молитва, которую Лёша знал. На словах «Да святится имя Твоё» я тоже стал читать молитву вместе с ним. В унисон, негромко, прерываемые нарастающим шумом усиливающегося дождя, мы читали священные строки, и во мне вновь зарождалась любовь ко всему в мире и надежда, что жизнь моя не закончится на поле боя сегодня, завтра или через неделю. Я чувствовал, как в груди что-то пламенно загорается, согревает меня изнутри, призывает к подвигу. Ис я знал, что молитва эта была не столько за мою душу, сколько за души всех, кто был со мной на этой войне. Услышав мой голос, Михалков, немного помолчав, видимо, определяя, кто находится рядом, продолжил читать. Голос его то и дело обрывался, переходил на шепот, как будто чтобы прочесть молитву он прилагал много усилий. Его неровный, то и дело затухающий голос навел меня на мысль о том, что он ранен.

Холодная грязь, липкая и противная, сводила суставы и, словно картечью, дробила кость, не касаясь ее,. Я прополз вдоль стены окопа к Михалкову, который полулежал, вытянув обе ноги. Его глаза были закрыты, а губы что-то невнятно шептали – какие-то стихи, которые я уже не мог разобрать. Мокрые ресницы Лёши раскрылись, когда я, оказавшись рядом, тронул его за плечо. Он поднял измученный взгляд на меня, продолжая что-то шептать. Его глаза блестели – то ли от дождя, то ли от того, что он плакал…

Алексей Михалков воевал почти с самого начала, с сорок первого. Но познакомились мы только когда меня после госпиталя определили в роту на запад, в Белоруссию, громить Формана и Вайса. Здесь меня и отправили в тот самый взвод, где уже служил Михалков. Он был молчаливым, почти никогда ничего о себе не рассказывал и каждое решение принимал только в том случае, если прежде очень хорошо его обдумал и досконально взвесил все его последствия. О его прошлом было известно совсем немного: он был сиротой, воспитали его бабушка и дедушка, после школы учился на радиофизика, а потом ушел на войну. Все эти факты были изложены Михалковым в разное время, без лишних подробностей, и были собраны воедино кем-то случайно во время разговоров. Ефрейтора уважали другие солдаты за его уравновешенность, справедливость и недюжинный ум, которым он никогда не хвастал, а еще за то, что он всегда был со всеми был на равных: и с офицерами, и с рядовыми. В взводе Михалков никогда ни с кем не говорил по душам, а только по делу. Внешне он был высок, немного худощав, но широк в плечах. Взгляд ефрейтора часто был задумчив и как будто немного подслеповат, устремлен куда-то вдаль, из-за чего мне всегда казалось, что внутри он глубокий романтик, ранимый и мечтательный, всеми силами пытающийся это скрыть.

Я примостился рядом с ним, также прижавшись спиной к земляной стене. Под нами неприятно хлюпала грязь, толстым слоем ощущавшаяся на всем теле. А потом мой взгляд упал ноги Михалкова – его правая нога была сильно ранена, чего я не заметил сразу, из нее все текла и текла алая, как мантия короля, кровь. «Ампутируют», - содрогнувшись, решил я, подумав над степенью ранения, и тут же поднялся, чтобы оказать помощь ефрейтору. Тот резко покачал головой.

- У меня тут еще, - Михалков указательным пальцем тыкнул себя в грудь, и я увидел на его мокром грязном мундире постепенно расползающееся кровавое пятно. Потом он прерывающимся полушепотом добавил: – Скоро уже. Не надо.

В горле у меня будто бы появился ком. Я в нерешительности смотрел на Михалкова, который тяжело дышал, вновь закрыв глаза. Я ожидал, я надеялся, что Лёша откажется от своих слов, заберет их обратно, но он только лежал и шептал стихи, истекая кровью, с двумя пулями в ноге и одной около сердца.

- Лёша, как же так? - сглотнув, задыхаясь от боли и безумия, охватившего меня при виде умирающего товарища, почти прокричал я. – Ты же… Ты можешь еще жить, можно что-то сделать…

Я потянулся было к его ноге, чтобы сделать перевязку, но Михалков сердито шикнул на меня и приказал: «Отставить!».

- Так точно, - ответил я, чувствуя, как горячие слезы, перемешавшись с каплями холодного и равнодушного дождя, текут по моим щекам. Как же так, думал я, и Лёша Михалков, и Максимка Павлов... За последний час я наблюдал уже вторую смерть моего сослуживца, моего товарища.

- Двоих наших прикрывал, - помолчав, ответил ефрейтор. – Полезли в самое пекло, молодчики… Так и померли бы, зеленые дураки…

Михалков проговорил последние слова с улыбкой. Его речь напоминала мне речь старого деда, который многое пережил и теперь имеет право посмеяться над глупой и неопытной молодежью. Но дело было в том, что Михалков был всего четырьмя годами старше меня – ему было лишь двадцать четыре. Однако непреодолимая пропасть, казалось мне, отделяет меня от него. Может быть оттого, что я служил только два года, а он четыре, а может быть оттого, что он и вправду пережил гораздо больше меня с перевесом на четыре года.

- А у них вся жизнь впереди, - продолжил Михалков, еще сильнее понизив голос. Взгляд его устремился вдаль, будто бы там, за горизонтом, скрывавшемся за дождем, он видит нечто, волнующее его душу, что-то, что не видит никто, кроме него. Глаза ефрейтора светились каким-то внутренним огнем, какого прежде в нем я ни разу до этого не замечал.

- Так и у тебя ведь… Не поздно еще… - начал было я, но Михалков улыбнулся странной улыбкой (его улыбку я в целом видел только несколько раз) и горько, как мне показалось, усмехнулся. Я и сам прекрасно понимал, что осталось ему недолго лежать здесь, живым в окопе, ведь пуля попала где-то около сердца и легких. Только не с такими ранениями.

- Их жены ждут, девушки, матери, - прохрипев и откашлявшись кровью, проговорил Михалков. – А у меня все, что ценного в жизни было, с сорок второго в земле лежит. Лучше уж пусть я, чем они…

На последних словах голос его дрогнул, словно рыдания подступили ближе. Мы оба молчали. Обессилевшей рукой ефрейтор медленно водил по грязи, рисовал какие-то значки, лица, что-то писал. Так он прятал свои глаза, опустив голову, ведь в них можно увидеть гораздо больше, чем можно услышать в словах. А я не знал, что ему сказать. За два года службы на войне я не один раз видел, как мучительно умирают мои товарищи, и каждый раз, прощаясь навсегда с ними, не знал, что сказать. Это смерть, и она обезоруживает всех – и живых, и мертвых. Помогать Михалков не позволял, да и помощь, он был прав, только помешала бы и сделала последние мгновения его жизни еще мучительнее. Мне оставалось только одно – смотреть, как он умирает. И это было страшнее всего.

- Лёшка… - обратился я к нему, желая хоть как-то отвлечь его от мыслей о витающем вокруг духе смерти. – Ты как на войну-то попал?

Я был уверен, что ефрейтор не станет рассказывать историю своей жизни, так как это было против его натуры. Обычно он отвечал только на поставленный вопрос, кратко и точно, без лирических отступлений, так сказать. Но только не на этот раз. Михалков поднял мутный взгляд на меня, обдумал что-то и начал говорить, прерывисто от волнения и от боли, совершенно не с того, к чему относился мой вопрос.

- В школе мне нравилась девочка, Рита Каверина. На два класса младше была, - ефрейтор тяжело вздохнул. – Такая маленькая, легкая, умная. Но физику совсем не понимала… И попросили меня с ней заниматься в школе, после уроков. Когда в первый раз она зашла в кабинет, где я должен был ее учить, посмотрела на меня испуганно и спросила: «Это вы – Лёша Михалков?» Я растерялся и вместо ответа кивнул. Долго мы еще привыкали друг к другу, прежде чем перейти на «ты», а потом у нее больше не оказалось проблем с физикой, а я школу оканчивал. Занятий физикой больше не было, и тогда я понял, что полюбил Риту за те несколько месяцев этого странного общения «по учебе», как она его называла. Пришла со мной попрощаться, когда я уходил со школы. Сказала, что будет скучать по мне, а я, дурак, сказал «спасибо» и протянул ей руку на прощание. А хотел сказать «люблю». Все еще виню себя за ее расстроенный и даже укоризненный взгляд.

Голос его дрожал и в конце концов совсем умолк. Я понял, что Михалков вот-вот заплачет. Так несуразно, так неестественно, казалось мне, что такой крепкий и сильный Лёша Михалков, такой спокойный и уравновешенный, будет плакать обычными человеческими слезами. Может быть, до этого момента он никогда в жизни не плакал. Но перед лицом смерти все равны, и страшно умирать даже самым смелым. Мне, подумал я со страхом, ведь однажды тоже придется посмотреть в глаза смерти. И я, может быть, тоже буду плакать, как Лёша Михалков и как тысячи других солдат. Сердце мое заколотилось сильнее от этих мыслей, и я почувствовал, как слезы так и норовят потоком побежать по моим щекам. Я осторожно взял ефрейтора за руку, желая, чтобы перед смертью он все же почувствовал простую человеческую теплоту и неравнодушие. Мы встретились глазами. Я молча молил его продолжать говорить, ведь если он не успеет рассказать о своей жизни, она и вправду навсегда канет в небытие. А истории умирают без слов. Истории нужно облекать в слова, чтобы они жили вечно.

- Я был совсем не таким, как сейчас, - говорил Михалков. – Худой, с уродскими очками… Совсем не такой, каких любят девочки. И я был уверен, что Рита не любит меня. Думал, что ей нравится Сережа Жарков, одноклассник мой. Красивый, крепкий и сильный, шутил смешно, курил за школой, - ефрейтор усмехнулся. – Иногда мне казалось, что я ему даже завидую, хотя, в сущности (уже потом я это понял), завидовать было нечему. Не любил он меня, потому что знал, что мне Рита нравится. А ему самому она нравилась. Ударил меня пару раз за гаражами после школы, за Риту-то. Чтобы я не брыкался, а я все равно брыкался. Я так и не догадался, что Рита меня любила, а не Сережу. Ведь она меня провожать пришла, а не его… Дурак… И Сережа это знал. Все знали, кроме меня. Ирония судьбы, - с печальной улыбкой сказал Михалков, глубоко вздохнул, а потом продолжил: - Так и расстались с Жарковым врагами после школы. Он на врача учился и женился года через три на какой-то актрисе. Мы виделись в Москве, бывало, уже с улыбкой прошлое вспоминали. Только вот он женился, а меня Рита не отпускала. Пока я учился, мы письмами с ней обменивались. Без каких-либо намеков на любовь, понятное дело. Она все ждала, когда я признаюсь сам, а я думал, что она мне письма из жалости пишет. А потом переписка и вовсе угасла. Два года мы почти не общались, у меня за это время бабушка умерла. Дед уже давно на покой ушел. Я остался совсем один на один со своей отчаянной и безответной, как я думал, любовью. По вечерам ложился в кровать с мыслью о Рите, полночи лежал без сна, думая о Рите, к утру засыпал… Через пару часов просыпался на работу или учебу и тоже с мыслями о ней. Так и жил, сам не знаю как. А потом война началась. Думал работать в отделе связи, а потом встретился случайно с Жарковым, которого на фронт отправляли полевым врачом. Он жаловался, что не готов умирать, что у него жена и дети, да и просто не хотел идти. Мол, зачем. Так и не умер ведь, живехонькой был, даже орден ему какой-то дали. За отвагу. Хотя помощников был при главвраче одного из госпиталей. Это он мне в последнюю встречу сказал, что у Риты жених якобы есть. Для меня в эту минуту словно мир обрушился. Потом, конечно, оказалось, что никакого жениха не было, все это слухи были, но для меня перестал существовать любой смысл жизни. И тогда я подумал, что терять мне нечего, да записался добровольцем на фронт.

Михалков выдохнул, что-то в его груди заскрипело, и он снова закашлялся кровью. Силы его покидали с каждой минутой все больше и больше, это было невозможно не заметить. Я сильнее сжал его руку и кивнул ему.

- Перед уходом на фронт написал Рите, что вот так и так, ухожу, будь счастлива. Нашел в себе силы признаться, что люблю ее, под страхом того, что скоро могу погибнуть. Ответа не ждал (ведь у нее жених был, думал я), поэтому сразу ушел воевать. Сначала под Смоленском был, там меня ранили, - здесь Михалков указал на левую ногу, как раз на ту, на которую чуть-чуть, едва заметно прихрамывал. – Вот сюда. Пулевое тоже. В госпитале был несколько месяцев, пока не встал на ноги. А там уже и Москву защищать надо было. Вот и определили меня в четвертую стрелковую. Только из госпиталя вышел, - задыхаясь, говорил ефрейтор, - как меня снова ранили, в двух местах – та же левая нога и левое плечо. В марте дело было. Но ранение это…

Взгляд Михалкова застыл, и я сначала испугался, подумав, что его сердце остановилось и он умер. Но ефрейтор глубоко вздохнул, показав этим, что еще жив. Воспоминания отнесли его в другой мир, где жили те, кого я никогда не знал и никогда уже не узнаю. Я чувствовал, как Михалкову трудно ворошить память и, уж тем более, рассказывать о своей жизни. Это было самое личное и самое сокровенное этого человека, то, что составляло всю его жизнь, в которой было так мало радости и так мало любви. 

- Меня ранили в ногу и в руку. Боль была неописуемая. Мне кажется, что даже сейчас боль не такая… Острая. Как была тогда. Страшно было даже пошевелиться, не то, что встать и пойти к своим. И не хотелось мне уже жить тогда. Смеркалось, я лежал в мокром снегу, в свежие раны дул сильный и холодный ветер, из-за чего они ныли по-адски, как будто их добротно так солью посыпали да прижгли чистым спиртом. Где-то справа и впереди слышались близкие выстрелы, но все это было как в тумане, словно я сидел в бочке с водой, где-то очень далеко от наших позиций. Я решил, что вот так и суждено мне принять смерть. Смотрел на небо, как Андрей Болконский, - Михалков попытался смеяться, но только закашлялся. – Видел только-только появляющиеся звезды и думал о том, какую бессмысленную жизнь прожил. Ни карьеры, ни семьи, ни подвигов. Вот умирают же не просто так, а я как собака. Думал о Рите, которую так беззаветно любил. И люблю… Была только одна надежда у меня: что в загробной жизни увижу ее и буду счастлив. Мечтал, чтобы перед смертью увидеть ее хотя бы раз… И почувствовал, как меня кто-то тормошит за здоровое плечо. Очнулся, осмотрелся. Вижу: белая шапочка с красным крестом. Сестричка… Билет в жизнь, как на фронте говорится.

- Живой, - строго то ли сказала, то ли спросила она. Голос показался мне жутко знакомым. Я попытался превозмочь боль и перевернуться, чтобы посмотреть, кого из моих знакомых занесло на то же поле боя, где оказался был и я. – Ну зачем же… Сейчас мы уже пойдем, не переживай.

Последние ласковые слова убедили меня в том, что Бог существует. Мне уже не хотелось умирать, потому что сестрой, которая подобрала меня на поле боя под Москвой, была Рита.

Михалков умолк, а я ошарашенно слушал его удивительный рассказ про невероятное совпадение. Я боялся, что он не успеет рассказать, что случилось дальше, ведь он уже потерял очень много крови, лицо его стало бледным, уже почти совсем как у покойника. Ефрейтор улыбался, прикрыв глаза и стараясь восстановить сбившееся от волнения и боли дыхание. В его груди скрипела металлическая пуля, которая в скором времени должна была навсегда прервать его голос.

- И я назвал ее по имени, - продолжил Михалков. – Она, не узнав меня во всей это мартовской грязи, в этом мокром снеге, на секунду остановилась, помогая мне подняться. А потом ее лицо просветлело, и потом она шептала мое имя странно нежно и восторженно. У меня зуб не попадал на зуб от того, что я весь промерз, а она одним только взглядом вдохнула в меня силы бороться дальше и любовь к жизни. Сама она тоже плакала и дрожащими руками оттирала мое лицо от грязи, смешанной с моими слезами, целовала меня, вела меня осторожно к полевому госпиталю. Что-то шептала мне ласковое, утешала и говорила, как сильно меня любит, спрашивала, почему я не дождался ее ответного письма, говорила, что никакого жениха никогда и не было. А я улыбался, как дурак, улыбался и пытался говорить ей тоже что-то нежное и без конца извинялся. Я был уверен, что теперь мы будем счастливы, ведь такое чудо не случается просто так. Я поверил, что война скоро закончится, что мы с Ритой поженимся и что у нас будут дети, счастливая семья, свой дом… В госпитале она передавала меня врачу, говорила, что все обязательно будет хорошо, нужно лишь чуточку потерпеть. Поцеловала меня на прощание и улыбнулась – это последнее, что я запомнил перед тем, как погрузился в сон под наркозом.
Взгляд Михалкова вновь остановился и притупился, словно его окутал какой-то дым. Следов улыбки не осталось на его бледном уставшем лице. Дождь перестал. Теперь я точно заметил, как по его щеке пробежала слеза. Она скатилась до подбородка и скрылась в темной щетине. Ефрейтор вздохнул.

- Когда я очнулся от наркоза, сразу спросил врача, где Рита Каверина. Понял по его печальному взгляду, что что-то не так. Он отвернулся от меня и медленно проговорил:
- Понимаете ли… - на этих словах сердце мое остановилось. Я терпеливо ждал. – Рита была единственной сестрой на выделенной на наш госпиталь территории…
Михалков замолчал на минуту, задумчиво смотря вдаль.
- Рита в одиночку спасла больше сотни человек в тот день, вытащила из рук смерти буквально, а себя так и не спасла. Под конец сражения, уже в глубоких сумерках, вытаскивала с поля последних. Счастливая, говорят, была. Фашист из темноты, гадюка, со спины ее… - по щекам Михалкова заструились потоки слез. Это была кульминация его рассказа. Он прикрыл глаза, сглотнул. – Сразу погибла. Ну, хотя бы без страданий и на том спасибо… До сих пор чувствую вину, что не уберег ее, что спал, когда она погибала там, на поле боя. Одна, такая маленькая и хрупкая… И стольких спасла. Ее орденом Красной Звезды посмертно наградили.

Слезы все еще катились по щекам ефрейтора, но в словах его чувствовалась гордость и любовь. Смотрел он куда-то в сторону, в одно место, сквозь сырой воздух и дым от последних выстрелов. Из моих глаз тоже струились слезы. Я думал о том, какая разная может быть судьба, с кем-то она добра, порою даже слишком услужлива, а кого-то бьет беспощадно исподтишка прямо в спину и продохнуть не дает. В жизни Михалкова, казалось, все было как у других людей – учеба, работа, знакомые, радости и беды… Но вместе с тем в его жизни (Михалков был не прав, говоря о том, что жизнь его была бессмысленной) было и кое-что великое, то, что выпадает лишь избранным на этой земле – в его жизни была настоящая любовь и было ощущение своего долга. Он жил этим. Эта любовь питала в нем силы сражаться, каждый раз одолевать смерть, даже если была далеко и не рядом с ним. Но когда эту бескорыстную любовь забрал подвиг, затем вернув, но не ему, а земле, жизнь перестала быть для него яркой, потускнела и потеряла всякий смысл. Поэтому, наконец понял я, Лёша Михалков говорил так, словно был старым, повидавшим жизнь человеком. Он знал, ради чего жил, знал эти непреложные истины о любви, о долге. И потому в его глазах, в которых постепенно угасал огонь жизни, я не видел страха. В них были лишь воспоминания, эти отголоски жизни, тернистой и сложной. И теперь Михалков погибал в бою, как герой, и думал, что не сделал ничего важного в своей короткой, обычной жизни. Но это было не так: ведь он умел по-настоящему любить и мужественно нести свой крест, выполняя человеческий и гражданский долг. Тогда, когда мы сидели в окопе с Михалковым вместе в последний раз, я еще смутно осознавал это. Но теперь, когда седина давным-давно коснулась моих волос, а морщины покрыли огрубевшие руки, я понимаю эту истину, как никто другой.

Михалков, задыхаясь и харкая кровью, заканчивал свой рассказ. Он назвал кладбище под Москвой, где была похоронена Рита, и, хотя он не просил об этом, я выучил это место, навсегда отложив в своей памяти. Ефрейтор трудно дышал, прикрыв глаза. Мы оба промерзли и дрожали от холода. Мне хотелось сказать что-то утешительное этому мудрому не по годам человеку, но рядом с ним я чувствовал себя еще таким мальчишкой и совсем растерялся, не находя нужных слов и лишь держа его за руку, утопая в соленых слезах. Да и не о чем было говорить более…
Дыхание Михалкова постепенно замедлялось, становилось все реже и реже. Его лицо приобрело погребальный оттенок, спокойствие спускалось на него откуда-то свыше. Печать смерти прочно легла на него. Казалось, что боли он уже не чувствовал. Вскоре последняя скупая слеза покатилась по его щеке, он посмотрел на меня и тихо, еле слышно сказал:

- Да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя…

- Да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя… - повторил я за ним и почувствовал, как он слабо, но благодарно пожал мою руку. Затем он закрыл глаза и по телу его прошла последняя судорога.

Так погиб товарищ мой, младший сержант Алексей Денисович Михалков, ефрейтор. Это было в июле сорок четвертого, незадолго до того, как советская армия разгромила фашистов в Белорусской операции. По моему настоянию ефрейтор Михалков был похоронен на том же кладбище под Москвой, где была похоронена и его единственная любовь – Рита Каверина. Теперь он лежит в сырой земле недалеко от ее могилы. На плите – его серьезная фотография с военного билета. На камне рядом – фотография улыбающейся красивой девушки. Кто бы мог подумать, что эти два человека, теперь уже навсегда преданные земле, когда-то чувствовали тепло и холод, могли любить? И мог ли я себе вообразить, что когда-то стану причастен к их истории? Война, война… Каждый год я прихожу на кладбище, где похоронены Лёша Михалков и Рита Каверина, и задаю себе вопрос, счастливы ли они сейчас, в том, вечном, мире. Наверное, да, отвечаю я себе, ведь если бы это было не так, их глаза не светились бы так ярко, смотря на меня с погребальных плит.

12 декабря 2024 год


Рецензии