Прощание в Виндобоне

Ранняя весна 180 года застала меня в пути. Холодный ветер дул с Дуная, неся запах талого снега и дыма военных лагерей. По поручению Сената я прибыл в Виндобон, ставку Императора Марка Аврелия, где он, несмотря на тяжелую болезнь, продолжал сдерживать натиск варваров на северных границах. Сердце мое сжималось от дурных предчувствий. Слухи о недуге Цезаря достигли Рима, и они не сулили ничего доброго.
Он принял меня в своем скромном походном шатре. Лицо его, изборожденное морщинами не только лет, но и неустанных дум о благе Империи, было бледным и изможденным. Но глаза… глаза по-прежнему светились той ясной, стоической мудростью, что делала его поистине философом на троне. Он внимательно выслушал мой доклад, задал несколько точных, проницательных вопросов, а затем, подписав дрожащей рукой привезенные мной документы, откинулся на подушки и надолго замолчал, глядя на огонек масляной лампы.

– Знаешь, Луций, – произнес он наконец тихо, словно говоря сам с собой, – я последнее время много думаю о Нероне… о Калигуле…

Я удивился. Что могло связывать этого мудрейшего из правителей с тиранами прошлого?

– Зло, – продолжал он, не глядя на меня, – зло может быть чем угодно: жестокостью, безумием, пороком… Но только не иронией. Истинное зло всегда серьезно, всегда искренне в своей разрушительной природе.

– Да, Цезарь, – подхватил я, пытаясь уловить его мысль, – они были… они были гениальными комедиантами на троне. Их жестокость часто облекалась в форму фарса, жуткой игры…

– Так в том-то и дело! – Марк Аврелий повернул ко мне голову, и в глазах его блеснул прежний огонь. – Гениальный комедиант – он ведь по ту сторону добра и зла, как сказал бы кто-то из греков. Нам, зрителям, может казаться, что в его игре есть ирония, насмешка над миром, над нами… Но он-то сам? Он играет настолько естественно, он так вживается в роль – в ту единственную роль, что предписана ему Устроителем драмы, роль, соответствующую его собственной природе, – что места для иронии просто не остается! Может ли он играть иронично по отношению к самому себе, к своей сути? Свободен ли он в этой игре? Сомневаюсь… Не становится ли он заложником своих зрителей, толпы, которая жаждет именно такого зрелища, именно такой игры – кровавой, безумной, но захватывающей?

– И катарсис… – начал было я, вспомнив Аристотеля, очищение через сострадание и страх…

– Катарсис для зрителей, возможно, – перебил меня Император, и голос его снова стал тихим, усталым. – Но не для актера. Он играет свою партию до конца. Как и все мы. Все мы – актеры на этой огромной сцене, играем по сценарию, замысел которого никому из нас не ведом. Я… я, кажется, уже сыграл свою партию. Мой выход подходит к концу. И я должен уйти довольным и радостным. – Он слабо улыбнулся. – Я знаю, что Устроитель, тот, кто нанял меня на эту роль, удовлетворен. Я старался играть честно, по мере сил и разумения. Но вот сценарист… тот, кто написал саму пьесу… Могу ли я быть уверен, что он доволен? Насколько мои импровизации, мои попытки что-то изменить, улучшить, были уместны в его сценарии?

Он вздохнул.

– Он попустил – я сыграл. Как то спонтанное отклонение атома, паренклисис, о котором говорил Эпикур вслед за Демокритом. Они не знали его причины, но признавали, что оно есть, что оно необходимо для свободы, для возможности выбора. Так и я… я не мог не импровизировать. Как, впрочем, и сам сценарист – ведь и его творение, возможно, лишь одна из бесчисленных импровизаций в великом Хаосе. Судьба… Судьба вынесет приговор нам обоим – и актеру, и сценаристу. Но боюсь, и ее приговор будет такой же импровизацией, еще одним спонтанным отклонением в бесконечной игре…
Он умолк, закрыв глаза. Тяжелое молчание повисло в шатре. Я смотрел на него – великого Императора, философа, воина – и понимал: это прощание. Последний акт его земной драмы близился к завершению.

Мы попрощались. Слова были излишни. Он протянул мне свиток – копию его личных записей, его «Размышлений», ;; ;;; ;;;;;;. Дар бесценный, знак высшего доверия.
Вернувшись в отведенное мне помещение, я долго сидел неподвижно, сжимая в руках свиток. Потом, повинуясь какому-то наитию, развернул его с конца. И прочитал последние слова, написанные его рукой, возможно, совсем недавно:

«Человек, ты был гражданином в этом великом граде [мире]; какая разница тебе, быть им пять лет [или пятьдесят]? Ибо то, что соответствует законам [Природы], равно для всех. К чему возмущение, если не тиран и не судья несправедливый отсылают тебя из града, а введшая тебя в него природа? Как если бы претор [устроитель игр], нанявший комедианта, отпускал его со сцены. – «Но я закончил не пять актов, а только три из них». – Ты говоришь прекрасно, но в жизни эти три акта – вся драма; ибо то, что будет концом ее, решает тот, кто был когда-то причиной ее составления, а теперь ее прекращения, но ты не являешься причиной ни того, ни другого. Уйди же благорадостным, ибо тот, кто отпускает тебя [Природа, Устроитель], благосклонен и радостен».

И я заплакал. Горько, безутешно – о скорой потере великого человека, мудрого правителя, моего Цезаря. Но сквозь слезы скорби проступало и иное чувство – светлое, почти радостное. Радость от соприкосновения с такой высотой духа, с таким мужественным и ясным принятием неизбежного. Радость от понимания, что даже перед лицом смерти можно оставаться свободным и уходить со сцены с достоинством, зная, что Устроитель благосклонен. И слезы мои были слезами катарсиса – очищения души перед лицом великой трагедии и великой мудрости.


Рецензии