Нарушенная заповедь

Во дни царя Ирода, когда зной плавил камни Галилеи, превращая долины в миражи, дрожащие на горизонте, моя судьба разворачивалась в Вифании — месте, где каждый камень помнил шаги пророков. Домики городка цеплялись за восточные склоны Елеонской горы, подобно гроздьям спелых плодов на ветвях оливы. Сложенные из разного камня и глины, они казались порождением самой земли, рожденными из её недр и обожжёнными беспощадным солнцем.

Воздух Вифании... Он обладал собственной жизнью — густой, осязаемый, он наполнял лёгкие ароматами, в которых смешивались запахи овечьего помета, дыма очагов, где женщины неторопливо пекли пресный хлеб и жарили баранину на кедровых углях, горьковатой полыни, что росла на каменистых склонах, и ещё чего-то — древнего, таинственного, мистического, как сама эта земля, помнившая времена царя Давида.

Моё жилище стояло на узкой, извивающейся улочке, похожей на высохшее русло ручья. Оно было скромным — всего одна комната с окном, выходящим на улицу, и небольшой внутренний дворик, где несколько чахлых кустов олеандра пытались выжить в каменистой почве. Прямо напротив, через улицу, что была не шире пяти локтей, стоял дом, чуть побольше моего, но такой же неприметный среди сотен других.

Недавно в нем поселился иудей со своей женой. Человек он был уже в летах — время оставило свои следы на его лице глубокими морщинами, подобными руслам высохших потоков после дождей. Седина густо серебрила его волосы и бороду, но спина его оставалась прямой, а походка — уверенной. Звали его, как я узнал от соседей, Урия, и был он почтенным ремесленником, чьи руки умели превращать грубую древесину в изящные предметы обихода.

Всевышний, по своей непостижимой милости, вознаградил его за годы труда и праведности сокровищем драгоценнее золота Офирского. Жена его. Вирсавия. Имя, которое я шептал в темноте, имя, звучавшее в моих снах, имя, от которого сердце замирало, как у юноши, впервые познавшего муки любви.

Ей было не более шестнадцати лет, и не прошло и года с их бракосочетания. Первое, что поражало в ней — глаза. Огромные, темные, как воды Иордана в новолуние, они смотрели на мир с тем особым выражением, в котором детская чистота соседствовала с пробуждающейся женской мудростью. Кожа её, цвета спелой оливы, казалось, светилась изнутри, словно закатные лучи просвечивали сквозь тонкий алебастр. Руки — маленькие, с изящными пальцами, не огрубевшими ещё от постоянного труда. Но самым невероятным были её волосы — густые, черные как вороново крыло, они ниспадали тяжелой, блестящей волной до самой талии, когда она, забывшись, снимала покрывало во дворе своего дома.

Движения Вирсавии... В них была музыка, неуловимая мелодия юности и обещания. Она двигалась не так, как другие женщины Вифании — в каждом её жесте чувствовалась скрытая грация, словно она была дочерью не простого ремесленника, а царского дома. Откуда в ней взялось это врождённое благородство, эта царственная осанка — тайна, которую я так и не разгадал.

В доме с ними жила старуха — родственница мужа, с лицом, иссушенным временем и ветрами, похожим на древний пергамент. Её маленькие, глубоко посаженные глаза, казалось, видели всё и всех насквозь. Она следила за порядком в доме и за добродетелью молодой хозяйки с ревностью стража храмовых сокровищ.

О, как часто я заставал себя у окна, вглядываясь в жизнь дома напротив! Как вор, я прятался за выщербленным косяком своего окна, или затаивался за пыльными кустами олеандра, что росли вдоль ограды моего скудного двора. Я наблюдал за ней часами, впитывая каждое движение, каждый жест, каждый поворот головы.

Вот она выходила во двор на рассвете, когда первые солнечные лучи золотили верхушки олив на склоне горы. Босоногая, в простом домашнем платье, с неприкрытой головой — запретное зрелище для посторонних глаз. Вот несла глиняный кувшин на плече от колодца, изгибаясь под его тяжестью, как молодой тростник под ветром. Вот её маленькие ступни оставляли едва заметные следы на влажной от утренней росы земле. Вот тонкие пальцы перебирали овечью шерсть, готовя её для прядения, и белые хлопья путались в её смуглых руках, как снег на тёмной земле.

В такие моменты сердце моё начинало биться так исступлённо, что казалось, весь город должен слышать этот грохот — стук греховного желания, словно молот, разбивающий скрижали Завета, выбивающий по камню слова десятой заповеди: «Не желай жены ближнего твоего...» Но я желал. Я желал её всем существом своим, всеми фибрами души, всеми клетками тела. Желал до головокружения, до ломоты в костях, до сладкого ужаса в предательски трепещущем сердце. И ничего не мог с этим поделать, как если бы злой дух завладел моим разумом, заставляя меня стремиться к тому, что было запретно.

День проходил за днём, и моё желание не утихало, а лишь разгоралось сильнее, подобно огню, который раздувает ветер пустыни. Я пытался молиться, взывая к Всевышнему об избавлении от наваждения. Я пытался не смотреть на её дом, занимая руки и разум работой. Я даже уходил в Иерусалим на несколько дней, надеясь, что расстояние излечит меня от безумия. Но вернувшись, я с ужасом понимал, что огонь не погас, лишь затаился, чтобы вспыхнуть с новой силой.

И вот однажды ранним утром, когда первые лучи солнца только-только окрасили вершины Елеонских холмов в нежно-розовый цвет, а воздух был ещё прохладен и чист, я увидел необычное движение у дома напротив. Муж Вирсавии собирался в дорогу.

Я узнал накануне, подслушав разговор между ним и соседом — торговые дела призывали его в Кесарию, на побережье. Путь неблизкий, три дня туда, три обратно, да там придётся задержаться. Почти две недели отсутствия.

Он стоял во дворе — невысокий, крепко сбитый, в дорожном плаще и с котомкой через плечо. Его осёл, навьюченный товарами, терпеливо ждал у калитки. Урия что-то говорил старухе, та внимательно слушала, постоянно кивая своей седой головой, словно птица, клюющая зерно. Вирсавия стояла рядом, чуть поодаль, с опущенными глазами, закутанная в покрывало, скрывавшее её лицо от чужих взглядов.

Когда муж, прощаясь, неловко коснулся её руки — жест скорее почтительный, чем исполненный страсти, — она слегка поклонилась, но не подняла взгляда. Затем он неуклюже взобрался на осла, и обе женщины — молодая и старая — поклонились ему в пояс, как велит обычай. Скрипнула калитка, застучали по каменистой дороге копытца осла, и караван из одного человека и одного животного тронулся в путь, скрывшись за поворотом улочки.

В тот миг, когда звук удаляющихся шагов осла растворился в утреннем воздухе, моё сердце преобразилось. Оно не просто замерло — оно остановилось на мгновение, замерев в странном предчувствии, чтобы потом забиться с новой, бешеной силой, будто сбросив оковы. По жилам пробежал холодный огонь — парадоксальное сочетание, но именно так я ощутил то, что случилось со мной.

Радость? Нет, это было нечто большее — дикое, пьянящее предвкушение, подобное тому, что, должно быть, ощущал Адам перед тем, как вкусить запретный плод. Уверенность в том, что желание моё, такое греховное и такое томительно-сладкое, вот-вот исполнится, как исполняется древнее пророчество, затмила мой разум.

Все сомнения, вся неуверенность, весь страх перед Законом и людским осуждением — всё это развеялось, как утренний туман под лучами восходящего солнца. Голова слегка закружилась, словно я выпил крепкого вина на голодный желудок. Мир вокруг обрел невероятную чёткость и одновременно нереальность, как бывает во сне. И в центре этого мира была она — Вирсавия, оставшаяся без своего защитника, беззащитная под моим вожделеющим взглядом.

Да! В эту ночь она будет моей! Эта мысль стучала в моём мозгу, как молот по наковальне. Она была не просто желанием — она стала решением, судьбой, приговором, вынесенным моей одержимой душой самой себе и ей.

Весь этот бесконечный, тягучий день я не отходил от окна, от щели в ограде. Я подглядывал, как подглядывают жадные дети за пиршественным столом, к которому их не допускают. Видел, как она плавно двигалась по двору, словно в неспешном танце, исполненном для невидимого зрителя.

Вот она склонилась над очагом, раздувая угли, и прядь иссиня-чёрных волос выбилась из-под платка, коснувшись смуглой щеки — зрелище столь обыденное и столь колдовское в своей простоте, что сердце сжалось в сладкой боли. Вот несёт тяжёлый глиняный кувшин от колодца, и тонкий стан её напрягается под ношей, а мышцы рук проступают под тонкой кожей, как струны под рукой искусного музыканта. Капли воды, просочившиеся сквозь глиняные стенки сосуда, блестят на её босых ногах маленькими солнцами. Вот она насыпает сено в ясли для овец, и животные доверчиво тянутся к её рукам, чувствуя в ней ту чистоту, что была утрачена людьми после грехопадения...

Каждое её движение было пыткой и наслаждением, мукой и благословением. Сердце колотилось о рёбра, словно птица, рвущаяся на свободу, отбивая свой предательский ритм: "помню, помню десятую заповедь... желаю, желаю, желаю..." И ожидание ночи становилось невыносимым бременем и одновременно сладчайшим обещанием.

Долго, бесконечно долго тянулись часы дня, пока солнце, словно нехотя, сползло за покатые холмы Иудеи, окрасив небо багрянцем и золотом, словно предостережение грешнику. Наконец, фиолетовые сумерки окутали Вифанию, скрадывая чёткие очертания домов и превращая город в призрачное видение.

В окне напротив затеплился огонёк масляного светильника, создавая на стене причудливые тени, в которых мне чудились то ангелы, то демоны. Потом и он погас. Дверь заскрипела и задвинулась на тяжёлый засов — звук, который я услышал даже через улицу, настолько обострились мои чувства. Она осталась там, в темноте, со старухой-надзирательницей. А надо мной раскинулось бездонное небо, усыпанное мириадами ярких, холодных звёзд — свидетелей человеческих страстей и падений с начала времён.

Сердце моё колотилось в ожидании, как у юнца перед первым свиданием. Ночь обещала быть долгой — ночь бдения и греховных мечтаний. Я думал, что буду ждать до утра, не смыкая глаз, пожираемый огнём своей страсти.

И вдруг — о, слепая удача! Или дьявольское наущение? — у калитки соседнего дома послышались встревоженные голоса. Они звали, требовательно и настойчиво. В ночной тишине их слова разносились далеко:

— Рахиль рожает! Уже третий час мучается! Нужна помощь! Где Сара? Сара здесь?

Сара — так звали старуху. Я этого не знал, но тут же запомнил, словно имя врага, которого нужно знать в лицо.

Где-то рядом, у соседей, какая-то женщина мучилась родовыми схватками, а старуха, как оказалось, слыла в округе опытной повитухой, знавшей секреты трав и заклинаний, облегчающих муки рождения.

Я видел, как дверь дома напротив приоткрылась, и в полоске света возникла сгорбленная фигура Сары. Услышал обрывки взволнованной речи, просьбы о помощи. Недолгое перешептывание у двери — и вот уже старуха, закутавшись в темный плащ, торопливо уходит с пришедшими людьми, оставив свою юную подопечную одну.

Я услышал, как Вирсавия снова, ещё крепче, задвинула засов. Теперь она одна. Совсем одна в тихом доме под безмолвными звёздами. Одна и беззащитная перед моим желанием, которое вдруг обрело плоть и кровь, став почти осязаемым.

В этот миг холодный расчёт вытеснил последние остатки сомнений. План созрел мгновенно, дерзкий и простой, как все планы, рождённые страстью, а не разумом.

Я знал этот дом, бывал в нём раньше, до появления новых жильцов. Знал, что под глинобитным полом есть небольшой погреб для хранения вина и припасов, такой, как во многих домах Вифании. И знал, где находится его внешний лаз — не со стороны улицы, где он был бы заметен, а с заднего двора, заросшего колючим кустарником.

Вход в погреб был давно завален камнями и землёй — мера предосторожности против воров, — но разобрать этот заслон казалось делом нехитрым для человека, чьи руки привыкли к тяжёлому труду.

Под покровом безлунной ночи, крадучись, как вор — нет, хуже, как осквернитель святынь, — я обогнул дом и нашёл нужное место. Земля была сухой, податливой, словно сама помогала мне в моём грехе. Руки мои, привыкшие к труду резчика по дереву, работали быстро и почти бесшумно.

Камень за камнем, горсть за горстью я разбирал преграду. Локтя два земли, не больше, отделяли меня от цели. Сердце стучало так громко, что казалось, его грохот разбудит весь квартал, но жар предвкушения гнал меня вперёд, как погонщик — ослика на крутом подъёме.

И вот — свершилось! Мои пальцы нащупали гнилую деревянную крышку лаза. Поддев её ножом, который всегда носил на поясе, я ощутил затхлый, прохладный воздух погреба. Путь был открыт, как врата в запретный сад Эдема.

Спустившись вниз по земляным ступеням, я замер в кромешной тьме, прислушиваясь к звукам дома. Сверху, из комнаты, не доносилось ни звука. Тишина была такой полной, что я слышал биение собственного сердца и шорох крови в висках. Она спала. Безмятежно, не ведая об опасности, таящейся под полом её дома.

Осторожно, стараясь не скрипнуть половицей, не задеть случайно стоящий в погребе кувшин, я нашёл внутреннюю дверцу — ту, что вела прямо в комнату. Снова прислушался, затаив дыхание. И уловил — едва слышное, ровное дыхание спящей девушки. Она была там, совсем рядом, в нескольких шагах, беззащитная в своём невинном сне.

Почти бесшумно, двигаясь с грацией хищника, выслеживающего добычу, я выбрался из погреба в комнату. Глаза мои, привыкшие к темноте, различали теперь очертания предметов в слабом свете звёзд, проникавшем сквозь узкие щели в ставнях.

Вот она, на низком ложе у стены, застеленном простой циновкой и покрытом домотканым покрывалом. Её очертания были смутны, как фигура во сне, но я различал изгиб плеча, тонкую руку, выброшенную из-под покрывала, тёмные пряди волос, разметавшихся по подушке, словно изысканное украшение.

Меня охватила дрожь — не от страха перед людским судом или гневом Всевышнего, но от близости исполнения моего неистового желания, от осознания собственной власти над этой спящей красотой. Власти, дарованной не правом или законом, а лишь дерзостью моего вожделения.

Сердце билось о рёбра, как молот о наковальню, готовое вырваться из груди. И в этот самый миг, на последнем рубеже, что-то внутри меня — остаток совести, может? Или голос предков, шепчущих сквозь века о святости Закона? Или страх перед Всевидящим оком Творца? — попыталось меня остановить.

На мгновение я замер, застыл на полпути к вожделенному ложу, охваченный внезапным холодком сомнения. Уйти? Оставить её в покое? Вернуться в свой дом и молить Всевышнего о прощении за один лишь злой умысел, не переходящий в злое деяние?

Но другая сила — тёмная, слепая, неумолимая, как морской прилив, — та, что весь день сжигала меня изнутри, взяла верх. Она придала мне звериную решительность и готовность преступить все законы, писаные и неписаные. Промедление было смерти подобно — не физической, но духовной смерти моего желания, моей одержимости. Надо было действовать. Немедля. Во что бы то ни стало овладеть ею.

Крадучись, затаив дыхание, я подошёл к ложу. Наклонился над ней. И прежде чем она успела проснуться, прежде чем её глаза открылись навстречу угрозе, я закрыл её уста — не рукой, но жадным, требовательным поцелуем, словно вкушая запретный плод из Эдемского сада.

Её глаза распахнулись — два тёмных омута в полумраке комнаты. В них плескался ужас. Она вскрикнула, но крик утонул в моём поцелуе, будто камень, брошенный в воду. Заметалась под тяжестью моего тела, как пойманная птица, пытаясь вырваться из капкана. Её руки — тонкие, но неожиданно сильные — упирались в мою грудь, отталкивая.

Мгновение она боролась, охваченная паникой и непониманием. Но потом... потом она, кажется, узнала меня. Узнала не просто соседа, но того, чей горящий взгляд, возможно, она ловила на себе не раз, возвращаясь от колодца; чьё жгучее вожделение она, быть может, смутно ощущала кожей, как ощущают приближение грозы. Узнала ближнего своего, преступившего заповедь...

И что-то изменилось. Сопротивление её ослабло, уступило место растерянности, будто тело предало её, откликнувшись на зов моей страсти. А затем... затем произошло то, чему я не искал названия в пылу своего безумия.

Она перестала бороться. Её руки, только что отталкивавшие меня, бессильно упали. Губы, которые я пытался заставить замолчать своими, приоткрылись в ответном движении. И взгляд — о, этот взгляд! — потемнел не от страха уже, а от чего-то иного, чему нет имени в Священных книгах.

Я знал, что преступаю черту, за которой нет возврата. Знал, что каждым своим движением, каждым вздохом нарушаю десятую заповедь — ту, что дана была Моисею на горе Синай. Знал, и продолжал падение, увлекая за собой и её — невинную жертву, превращающуюся в соучастницу.

Её кожа под моими руками была шелковистой и тёплой, как песок пустыни после захода солнца. Её волосы, рассыпавшиеся по подушке, пахли мирром и чем-то неуловимо дразнящим — её собственным ароматом, который не спутаешь ни с чем.

Её юное тело, ещё не знавшее материнства, было подобно совершенному храму, возведённому не человеческими руками, а самим Творцом. И я осквернял этот храм своими прикосновениями, своим желанием, своей страстью. Осквернял и одновременно поклонялся ему, как идолопоклонник поклоняется изваянию, зная, что это грех.

В те часы, что мы провели вместе, слились воедино грех и раскаяние, страсть и стыд, животное желание и почти священный трепет. Я шептал ей слова, которые никогда не сказал бы при свете дня. Она отвечала мне — сначала телом, потом тихими стонами, потом робкими словами, в которых смешались страх, удивление и что-то ещё, похожее на пробуждение.

Время перестало существовать, растворившись в темноте комнаты, в шорохе циновки под нашими телами, в прерывистом дыхании. Мы были отделены от мира — от его законов, обычаев, запретов — непроницаемой завесой ночи, как Святая Святых отделена от остального храма.

Лишь когда первый, едва заметный отблеск рассвета коснулся стен, когда звёзды начали бледнеть, а воздух посвежел, предвещая новый день, я осознал, что должен уйти. Уйти так же тайно, как пришёл, оставив после себя лишь смятую постель и изменённую судьбу.

Её глаза были широко раскрыты, когда я поднялся. В них читался вопрос, на который у меня не было ответа. Она не произнесла ни слова, когда я наклонился и в последний раз коснулся губами её губ — уже не требовательно, а почти благоговейно, как будто это был не поцелуй страсти, а прощальное благословение.

Я выскользнул из её дома тем же путём, каким проник — через погреб, через тайный лаз. Тщательно заложил вход камнями, присыпал землёй, чтобы скрыть следы своего вторжения. Сердце моё всё ещё колотилось, но уже иначе — не от сладостного предвкушения, а от гнетущего осознания свершившегося.

Я уходил, оставляя за спиной тихий дом, свой грех и навеки преступленную десятую заповедь. Уходил, не зная ещё, что эта ночь изменит не только мою душу, запятнав её несмываемым пятном, но и её судьбу. И что последствия этой ночи отзовутся эхом в веках, став одной из тех историй, что передают из уст в уста как предостережение и напоминание о цене греха.


А она... Она навсегда осталась в моей памяти такой, какой была в ту ночь — юной, испуганной и одновременно пробуждающейся к новой жизни. Жизни, в которой ей предстояло нести бремя нашего греха.


Рецензии