Волосок китайского мудреца

В смешанном воздухе нашей эпохи, где знамена веры развеваются с новой силой, а слова обретают вес камней, брошенных в оппонента, все чаще звучит слово «язычник». Обвинение, клеймо, приговор. В пространстве, очерченном границами авраамических религий – будь то христианство, иудаизм или ислам – это слово давно утратило нейтральный, этнографический смысл. Оно стало почти ругательством, знаком чуждости, опасности, отклонения от единственно верного Пути.

«Ты не православный – ты язычник!» «Ты не принадлежишь к Людям Книги – ты язычник!» Человек, которому адресованы эти слова, невольно ощущает себя почти преступником, изгоем в мире, где истина давно найдена и записана. В странах победившего шариата, не знавших смягчающего влияния Просвещения, это «почти что» и вовсе отброшено за ненадобностью – там «язычник» просто синоним врага, того, кого поздно заносить даже в Красную книгу вымирающих видов. К счастью, в наших широтах популяция «язычников», тех, кто ищет истину вне проторенных дорог монотеизма, еще не выбита окончательно. Пока…

Но откуда эта непримиримость, этот обвинительный пафос? Он имеет древние корни, восходящие к заре христианской эры, к тому моменту, когда новая вера боролась за свое место под солнцем с могучей, хотя и увядающей, греко-римской традицией. Святой Иероним Стридонский, великий ученый и переводчик Библии на латынь, сам терзался этим внутренним конфликтом. Ему, в момент духовного кризиса, послышался грозный Глас с небес: «Ciceronianus es, non Christianus!» – «Ты цицеронианец, а не христианин!».

Даже ему, столпу Церкви, было мучительно трудно изжить в себе любовь к античной мудрости, к блеску классической риторики, к философии, которая дышала иным воздухом, не знавшим Откровения Единого Бога. В те времена борьба с «языческой природой» внутри себя, с обаянием древней культуры была нелегким делом. И тень Цицерона, символ этой языческой мудрости, еще долго преследовала даже самых ревностных адептов новой веры.

И вот, спустя полторы тысячи лет, этот давний страх, это обвинение – «Ты язычник!» – снова обретает силу. Но что же лежит в основе этого вечного противостояния? Возможно, дело не только в догматах и ритуалах, но в самом отношении к миру, к жертве, к пути спасения?

Вспоминается диалог двух китайских мудрецов, затерянный в веках:

— Помогу ли я миру, пожертвовав один волосок со своего тела?

— Не делай этого. Мир не нуждается в твоих жертвах.

Спокойная, чуть ироничная мудрость Дальнего Востока. Мир самодостаточен, гармоничен в своей основе. Человеческая жертва, даже самая малая, – излишня, возможно, даже вредна, нарушает естественный ход вещей.

И рядом – огненные слова Евангелия от Иоанна, сердцевина христианской вести:
«Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего Единородного, дабы всякий верующий в Него не погиб, но имел жизнь вечную».

Здесь – иная логика, иная Вселенная. Мир не самодостаточен, он пал, он нуждается в спасении. И спасение это приходит через жертву – не человеческую, но Божественную. Высшую, непостижимую Жертву Любви. Путь лежит не через сохранение гармонии, но через принятие этой Жертвы верой.

Волосок мудреца и Сын Божий. Два полюса, два взгляда на мир и спасение. И между ними – вечное напряжение, вечный спор, отголоски которого и звучат сегодня в слове «язычник».

В те времена, когда древнееврейский язык был под запретом, а его учителя томились в лагерях или молчали в страхе, в детской душе, которая, по словам Тертуллиана, naturaliter christiana (по природе христианка), пышным, диким цветом расцвело иное – греческое язычество. Не из семейных преданий, не из подпольных кружков – а из тонких, зачитанных до дыр книжек школьной библиотеки. Мифы Эллады, пересказанные для детей, открывали мир богов и героев, мир страстей, подвигов и чудес, такой непохожий на серую советскую действительность.

И среди этого пантеона сияла одна звезда, затмевая своей мощью и трагизмом и олимпийцев, и титанов. Геракл. Сын Зевса и смертной Алкмены. Полубог, в котором ярость божественной крови смешалась с уязвимостью человеческой плоти. Его двенадцать подвигов, его нечеловеческая сила, способная сокрушать чудовищ, держать на плечах небесный свод и даже бросать вызов самой Смерти, сходя в мрачное царство Аида и возвращаясь обратно – все это восхищало, пьянило, будило неведомые струны в душе пионера с красным галстуком.

Геракл стал кумиром, тайным божеством. В нем была загадка, которая не давала покоя: почему он, полукровка, дитя двух миров, оказался сильнее, крепче, а порой и нравственнее капризных, мстительных, слишком человечных богов Олимпа? Почему в нем так яростно билась эта воля к преодолению, к выходу за пределы возможного?

И тогда, с той детской наивностью, что не знает преград и сомнений, пришло решение: уподобиться Гераклу. Не просто восхищаться – стать им. Появились гантели, потом гиря, самодельная штанга. Худощавое мальчишеское тело начало наливаться силой под тяжестью железа. «Я – Геракл!» – шептал он про себя, напрягая мышцы перед зеркалом, веря в магию отождествления, в то, что усилием воли можно призвать в себя искру героя. Да, это было самозванство, детская игра в богатыря. Но что-то ведь заставляло его искать эту гераклову искру в глубинах души, почти молиться этому языческому полубогу, и порой казалось – он слышит, он отвечает тихим ростом мышц, упругой силой, наполняющей тело. Бицепсы удвоились, грудная клетка расширилась, и в ней билось сердце, повзрослевшее и преданное своему античному кумиру.

А потом мир рухнул. Не от удара молнии Зевса, не от козней Геры – от простого слова, прочитанного в книге или услышанного от кого-то из взрослых. Великий бог Пан умер. Умер не символически, не метафорически – а по-настоящему, как гласила древняя легенда, разнесшаяся по морям криком «Великий Пан умер!». Вместе с ним умирал весь тот мир – мир нимф, сатиров, живой, дышащей природы, мир, где боги ходили по земле и вмешивались в дела людей. Поздние призывы философов вроде Сартра «спасти греческий миф» уже не могли ничего изменить. Миф умирал в душе вместе с Паном.

Эта первая экзистенциальная трагедия, глубоко пережитая, оставила пустоту и горечь. Мир Геракла потускнел, его подвиги показались бессмысленными в мире, где умер сам дух дикой природы. Юношеский олимп рухнул. Душа, опустошенная и ищущая опоры, обратилась к иной вести, к иной жертве. Он стал христианином.

Начался новый этап. Вместо Геракла – оплеванный, избитый, распятый Бог, умирающий на столбе позора. Вместо гири и штанги – посты, бдения, умерщвление плоти. Вместо восхищения силой – страх адских мук, скрежета зубовного, память смертная, стремление «держать ум свой во аде», как учили святые отцы. Греческий язык, когда-то манивший мифами, теперь открывал глубины Нового Завета. Казалось, найден новый путь, новая Истина.

Но и здесь ждало разочарование. Однажды, в разговоре с одним хитроумным, бородатым иудеем, прозвучала фраза, простая и убийственная в своей образности: «Чему можно уподобить христианство и иудаизм? Ванне с водой и чашке крепкого, заваренного чая. Христианство – это ванна, полная чистой воды, в которую для цвета и запаха вылили чашку того самого крепкого чая».

Ванна разбавленного чая… Образ засел в голове, не давал покоя. Он всегда любил крепкий чай, насыщенный, терпкий, настоящий. Пить эту бледную, разбавленную водой веру? Нет. Душа, однажды вкусившая дикой силы Геракла и горького вина Голгофы, жаждала первоисточника, той самой крепкой заварки, из которой все началось.

Решение пришло быстро, почти не колеблясь. Он прошел гиюр. Стал иудеем. Боль обрезания была лишь малым шагом на этом пути. Иврит, молитвы по сидуру, зов к Торе в синагоге – все это наполняло новой, древней силой. А потом был Пурим. Праздник жребия, праздник спасения, праздник безудержного веселья. Его угощали водкой прямо в синагоге, и он, подхваченный общим порывом, весело плясал вместе с полупьяными иудеями, ощущая не просто радость – но глубинную, почти кровную причастность к этому древнему, упрямому, богоизбранному народу, народу Книги, народу крепкого, неразбавленного чая.

Пляски Пурима отгремели, хмель прошел, оставив после себя не похмелье, но странное чувство незавершенности. Причастность к богоизбранному народу, к крепкой заварке веры – это было сильно, это было подлинно. Но что-то продолжало свербеть в душе, какой-то неуловимый диссонанс. Словно найденный ключ подходил к замку, но не поворачивался до конца.

И тогда случилось то, что маг из мексиканских пустынь, Карлос Кастанеда, назвал бы «смещением точки сборки». Не постепенное прозрение, не результат долгих раздумий – а внезапный сдвиг перспективы, переворот всего внутреннего ландшафта. В одно мгновение пришло осознание: Тот, Кто сказал Аврааму «Лэх лэха!» – «Пойди из земли твоей…» (Быт. 12:1), Тот, Кто вывел народ из рабства, Кто дал Закон на Синае – Он не может быть Богом только одного народа, сколь бы избранным тот ни был. Его зов Аврааму – это зов ко всему человечеству, к выходу из рабства ложных богов, из тесных рамок рода и племени. Имя Яхве, священное и непроизносимое, – лишь одно из имен Той неведомой Силы, что стоит за всем. Он же – Аллах, Единый, Милостивый, Милосердный, пославший Своего последнего Пророка ; ко всем людям со священным Кораном, универсальным посланием Единобожия.

Эта мысль, пришедшая с ясностью утреннего света после долгой бури, смела все прежние привязанности. Не было больше ни «разбавленного чая», ни «крепкой заварки» – была лишь единая, чистая Вода Жизни, текущая из одного Источника под разными именами.

И следующим шагом стал путь в мечеть. В присутствии свидетелей, с сердцем, полным трепета и обретенной ясности, он произнес слова Шахады: «Ашхаду алля иляха илля-Ллаху ва ашхаду анна Мухаммадан `абду-ху ва расулю-ху» – «Свидетельствую, что нет бога, кроме Аллаха, и свидетельствую, что Мухаммад – Его раб и Его посланник».
Снова перемена. Теперь – арабский язык, священная вязь Корана, мелодичный речитатив сур, который, как с удивлением отмечал имам, давался ему, новообращенному, порой лучше, чем иным потомственным мусульманам. Снова погружение в традицию, в ее ритм, в ее дыхание.

А потом, в начале нового тысячелетия, был Стамбул. Город на стыке миров, хранящий память империй. И там, в прохладных залах султанского дворца Топкапы, среди сокровищ падишахов, он увидел их – реликвии Пророка ;. Не только меч или знамя, но нечто бесконечно более личное, почти шокирующее в своей интимности – волоски из его бороды. Крохотные, рыжеватые волоски под стеклом. И рядом – древние свитки Корана с изысканной арабской вязью.

Зримые артефакты свидетельства. Не идея, не догмат – но волос живого человека и начертанное его современниками Слово. Он стоял перед ними, размышляя. Отпечатки Прошедшего. Следы Той неведомой Силы, что говорила через Пророка.

И вот здесь, перед этими физическими свидетельствами веры, начали зарождаться новые, тревожные вопросы. Авраамические религии открыли миру великие Имена – Яхве, Иисус, Аллах… Имена, за которыми стоит Она – неведомая, трансцендентная Сила. Но почему эта Сила, сотворившая мир во всем его великолепии, так часто кажется враждебной ему? Почему в ее священных текстах так много гнева, угроз разрушения, обетований конца света, а не помощи в сохранении этого дивного творения?

Почему столь ненавистны Ей «люди природы» – те, кого Она сама же и создала? Почему обвинение в «язычестве» звучит как смертный приговор, как отказ в праве на существование тем, кто видит Божественное не только в Книге, но и в шелесте листвы, в сиянии звезд, в глазах зверя?

И почему эта неведомая Сила, кажется, так мало ценит само чудо человеческой жизни, это дивное, бесконечно сложное тело, так гармонично устроенное мудрой Матерью-Природой? Почему высшим актом веры так часто становится не любовь к жизни, не раскрытие заложенного в ней потенциала, а самопожертвование, отказ от нее? С криком «Аллаху Акбар!» юный шахид превращается в огненный вихрь, унося с собой десятки невинных жизней и свою собственную, единственную. Жертвуя собой ради потусторонней, неведомой Силы, приносит ли он пользу миру? Государству? Следует ли он порядку Природы, которой обязан своим существованием?

Если бы этот самый юноша родился не здесь, а в дебрях Амазонки, в племени, живущем в гармонии с лесом? Стал бы он кричать «Аллаху Акбар!», обвязываясь взрывчаткой? Или он учился бы выживать, читать следы зверей, слушать голоса духов реки и деревьев? Учился бы у Природы – этой посюсторонней, первичной реальности – ее главному уроку: уроку борьбы за жизнь, любви к жизни во всех ее проявлениях, а не жертвования ею ради неведомого будущего?

Вопросы повисли в воздухе, без ответа. Перед витриной с волоском Пророка стоял уже не иудей, не христианин, не мусульманин – но вечный искатель, снова оказавшийся на распутье, снова вглядывающийся в бездну между Именем и Сущностью, между Жертвой и Жизнью.

Вопросы, рожденные у музейной витрины с волоском Пророка, не отпускали. Жертва ради Неведомой Силы – во благо ли она миру? Оправдана ли ненависть к «язычеству», к тем, кто видит Божественное в самой ткани бытия, в природе? Не есть ли сама эта природа, породившая нас, мудрее и гармоничнее тех абстрактных идеалов, во имя которых приносятся кровавые жертвы?

И тут из глубин памяти всплыл иной разговор, иная мудрость, прозвучавшая задолго до пророков Авраама – диалог китайских мудрецов из книги «Ле-цзы». Они тоже размышляли о жертве, но с совершенно иной точки зрения.

Ян Чжу, известный своим радикальным индивидуализмом, говорил о древних временах с нескрываемым восхищением. Был Бочэн Цзыгао, который «не помог бы другим даже одним волоском», но отрекся от высокого положения и ушел возделывать землю, никому не мешая. И был Великий Юй, который «не берег даже свое тело ради собственной пользы», трудясь до изнеможения, отводя воды Потопа, пока тело его не усохло с одной стороны – пример самоотверженного служения общему благу.

Но вывод Ян Чжу парадоксален: «Человек древних времен, если бы мог принести пользу Поднебесной утратою одного волоска, он не дал бы его. И если бы всё в Поднебесной было бы предложено ему одному, он не взял бы это». Почему? Потому что истинный мир, истинная гармония достигается не через жертвы и не через захваты, а через естественное равновесие. «Когда ни один не потерял бы волоска и ни один не принес бы пользу Поднебесной [в ущерб себе или другим], тогда в Поднебесной воцарился бы мир». Идея не вмешательства, сохранения целостности – как своей, так и мира.

Ученик Цинь-цзы пытается поймать Ян Чжу на слове:
— Если бы ты мог помочь всему миру, пожертвовав одним волоском, сделал бы ты это?

Ян Чжу уходит от прямого ответа:

— Миру, конечно, одним волоском не помочь.

— Но допустим, что поможет! – настаивает ученик.

Ян Чжу молчит.

Тогда в разговор вступает другой ученик, Мэн Суньян, пытаясь объяснить мысль учителя через аналогию:

— Если бы ты мог получить десять тысяч золотых, поранив себе кожу и плоть, ты сделал бы это?

— Сделал бы, – легко соглашается Цинь-цзы.

— А если бы мог получить царство, отрезав одну конечность?

Цинь-цзы молчит. Он чувствует ловушку.

И Мэн Суньян подводит итог:

— Волосок – пустяк по сравнению с кожей. Кожа – пустяк по сравнению с суставом. Но множество волосков так же ценны, как кожа. Множество кожи так же ценно, как сустав. Один волосок – часть твоего тела, часть целого. Как можно относиться к нему легкомысленно? Отдать один волосок – значит нарушить целостность, начать путь к отдаче кожи, сустава, самой жизни. Где провести границу?

Цинь-цзы, не найдя контраргументов, ссылается на авторитеты: мол, Лао-цзы и Гуань Инь-цзы (даосы, ценившие недеяние и естественность) согласились бы с Мэн Суньяном, а Великий Юй и Мо-цзы (конфуцианцы, ратовавшие за активное служение обществу и всеобщую любовь, порой требующую жертв) согласились бы с ним, Цинь-цзы. Спор остается неразрешенным, Мэн Суньян переводит разговор на другую тему.

Но мысль запущена. Один волосок. Стоит ли им жертвовать ради блага мира? Ян Чжу и Мэн Суньян говорят «нет». Не потому, что жалко волоска, а потому, что сама идея такой жертвы порочна. Она исходит из ложного представления о том, что мир несовершенен и нуждается в наших «исправлениях» ценой нарушения нашей собственной целостности.

И тут вспоминаются слова другого мудреца, словно дополняющие древний спор: «Нет ничего важнее союза человека с природой, ибо миллиарды людей и каждый волосок из мириадов мириадов волосков на их телах имеют свое место в удивительной самоподдерживающейся гармонии природы и всего мира, превыше и разумнее которой ничего на свете нет».

Если мир – это гармония, если природа мудра и самодостаточна, то любая жертва, нарушающая эту гармонию, даже самая малая, даже «один волосок», – бессмысленна и вредна. Сохранение этой гармонии, следование ее естественным законам, поддержание своей собственной целостности как части этой гармонии – вот истинный путь. Он не требует ни кровавых жертв во имя Неведомой Силы, ни самоотречения ради абстрактного «блага мира». Он требует лишь внимания, уважения и жизни в согласии с тем великим Порядком, частью которого мы являемся.

И снова встает вопрос: не правы ли были те «язычники», которые видели Божественное не в потустороннем Откровении, требующем жертв и отрицания мира, а в самой этой гармонии природы, в ее вечном круговороте, в каждом дереве, в каждом камне, в каждом волоске на теле человека? Не был ли их путь – путь сохранения, а не жертвы – более мудрым и, в конечном счете, более духовным?

Мысли кружились, сталкивались, рождали новые вопросы. Волосок китайского мудреца против Сына Божьего. Гармония природы против искупительной жертвы. Два мира, два пути. И где-то между ними – душа, ищущая свой ответ, свой собственный, не заимствованный путь к истине.


Рецензии