Другая жизнь. Часть третья

Часть третья, странно созерцательная, в которой основное действие практически не развивается.

*****

Открыв глаза утром, Щеглов почти и не понял, что уже не спит: хмуро-облачное небо в грязноватом окне слилось своей мрачностью с накатывавшим на него всю ночь серым, липким ужасом – ужасом от того, что он чувствовал себя словно бы висящим в пустоте, в зияющей пустоте, где снова не на что ему встать или даже опереться; а быть может, он это не чувствовал, а видел: во сне ли, наяву – он не знал.
Антон лежал и вспоминал свой вчерашний разговор с Гуревичем; и этот разговор представал для него теперь мистическим, но совершенно очевидным, неопровержимым доказательством того, что уже в тот момент он точно знал о происходящем на другом конце длинного корпоративного коридора: он знал, что Ковыляев принял наконец давно ожидаемое решение от него избавиться, знал, что Каракозову уже дано указание с ним «разобраться», знал, наверное, даже и то, что маленький Каракозов, сидя в своем большом кресле, как раз собирается духом для разговора с ним и вот-вот объявится со своим звонком; не знал он только одно: откуда он знал все это; впрочем, в глубине души он, конечно, смутно догадывался: на самом деле он знал об этом всегда – и именно это знание и было самым страшным его страхом за последние восемь лет: он знал, что так – только так – все это и закончится. И когда эта мысль оформилась, отлилась в слова в его голове, следующая ее спираль взорвалась в сознании Антона беззвучной вспышкой, пронзила его насквозь, словно вертел, продетый в освежеванную тушу: ведь если он знал это все восемь лет, не он ли сам и сделал все для того, чтобы так и произошло – именно так и никак иначе?

Щеглов сел на кровати, пытаясь скорее проснуться окончательно. Холодный утренний воздух из форточки зябко обдал голые ноги. Все еще слегка болела голова. Антон обернулся: Таня, закутавшись в одеяло, лежала к нему спиной. Ее дыхания не было слышно, и он не мог понять, спит она или нет. Протянул было руку, чтобы погладить ее волосы, но остановился, не дотронувшись: а что, если спит? пусть спит.

Взял с тумбочки мобильник, посмотрел время: уже восемь – к девяти в офис не успеть. И водителю сказал: приезжать по звонку. И нужды не было – успевать.
Подумал, что вместе с ним, вероятно, проспала школу и Настя; но и в этом ничего не было страшного: пойдет ко второму уроку, или к третьему, или вовсе останется дома. Причин, чтобы уже вставать, не осталось, разве что…

Антон вышел из спальни. В квартире было тихо, туфли Скрипки аккуратно стояли в уголке коврика у входной двери. Сергей Сергеевич, стало быть, тоже не торопился.
Набрав водителю, Щеглов попросил его приехать в десять и вернулся в постель.

Заснуть снова удалось не сразу. Таня заворочалась под одеялом, повернулась к нему, придвинулась, положила голову на плечо. Приобняв ее одной рукой, другой он смог теперь дотронуться до ее волос: они были по-прежнему мягкие, словно только что вымытые, однако несоответственно этому пахли не выветрившимся после вчерашнего табачным дымом; и Антону даже показалось: именно таким запахом дыма, который издавали сигареты Скрипки.

*****

Снова открыв глаза и поднеся к глазам экран, он увидел, что времени девять. Тани рядом не было.

Умывшись, побрившись и одевшись, он вышел на кухню. Таня, Настя и Сергей Сергеевич уже завтракали, и все они, как показалось Антону, посмотрели на него ровно так, как смотрят на обреченных.

- Ладно, раньше срока-то меня не хорони;те… - попытался пошутить он.

Скрипка натужно усмехнулся, потом махнул рукой и глубоко, заметно, вздохнул. Вид у него был крайне несвежий, и Антон быстро подумал о том, что еще ни разу его таким не видел, а потому даже не представлял, насколько сильно может изменить внешность этого человека всего лишь только однодневная щетина и отсутствие галстука на шее. Вместо весьма подтянутого, представительного, исключительно благообразного мужчины, у него на кухне сидел бомжеватого вида человек с явными следами вредных привычек во всем своем облике: с зеленовато-
нездоровым цветом лица, странно-пыльной копной всклокоченных волос, красноватыми глазами и большими, обмяклыми мешками под ними.

- Садись, - сказала Таня. – Тебе – кофе?

Это прозвучало несколько официально; впрочем, официальность тут же нивелировалась тем, что она с готовностью поднялась, чтобы сделать мужу его привычный утренний напиток. Несмотря на то, что для этого Тане нужно было всего лишь поставить чашку под краник кофеварки и нажать на ней кнопку, Антон ощутил в этот момент прилив самой теплой благодарности уже и за этот жест внимания.

Сказав жене «спасибо», он сел за стол.

Странно: вчера так почти ничего и не съел, и водки вошла в итоге чуть не бутылка, а голода он до сих пор не чувствовал. Даже наоборот: от вида и запаха еды по-прежнему слегка мутило – так, словно бы процесс поглощения пищи опостылел ему настолько, что стал необязательным, ненужным. Есть не хотелось.

Все молчали. В тишине зарычала кофеварка.

- Как в школе? – заполняя паузу, спросил Антон Настю.

Дочь пожала плечами и состроила гримасу недовольства надоевшим вопросом.

- Нормально.

- Нормально – это как? – зачем-то, наверное, опять только ради лишних звуков, решил настоять на вопросе Щеглов. – Без пар?

- Антош! – предупредительно подала голос Таня.

- Когда это у меня там были пары?! – возмутилась Настя.

Антон прикусил язык. Действительно: что за чушь? И дневника-то за весь учебный год не видел ни разу…

- Ну нет, так и хорошо. Я же просто спросил, как дела.

Таня поставила перед ним чашку с кофе. Антон еще раз пробормотал «спасибо», насыпал себе сахар и стал мешать его ложкой. Боясь поднять голову и встретиться с кем-нибудь взглядом, он сосредоточенно глядел на темно-бурую жидкость в чашке; возможно, впрочем, куда сильнее он опасался обнаружить, что в его сторону никто и не смотрит.

- Сделать тебе поесть? – спросила Таня.

Он вяло качнул головой, она потребовала уточнить:

- Не поняла?

Это прозвучало довольно резко.

- Не надо, спасибо.

Повисло тягостное молчание. Скрипка, чувствуя себя, вероятно, лишним, разговор начинать не спешил, а у Тани и Насти желание говорить отбил сам Антон своей неудачной репликой про школу. В таких случаях жена всегда защищала дочь – даже когда защиты никакой не требовалось. Это давало обильные всходы: своей чрезмерно болезненной реакцией на любые слова отца Настя все более походила на мать, с той лишь разницей, что Таня и впрямь обижалась, а Настя – манипулировала.
Антону стало остро обидно: ну чего уж такого он сказал? Нет двоек – и нет, так и ответить. Вовремя, что и говорить. Захотелось встать и уйти, и не будь на кухне постороннего человека, он бы, наверное, так и сделал…

- Готовишься принимать? – опять не дождавшись чьей-либо инициативы, заполнил он паузу сам, обращаясь к Скрипке.

Тот скорбно усмехнулся.

- Ага, как видишь. Всю ночь вот только и делал, что готовился.

Щеглов отпил кофе. Хотелось немного разбавить его молоком. Подниматься самому было неохота, просить Таню – боязно.

- Дело ответственное все же… - начал было он, но сразу замолчал, почувствовав, а точнее, услышав, и никчемность самих этих слов, и неестественную тяжесть своего голоса, и бессмысленность подобного разговора вообще.

Щеглов покосился на Скрипку, который вроде бы сосредоточенно жевал кусок черного хлеба с сырокопченой колбасой, и заметил, как тот быстро и воровато отвел взгляд от его жены. Таня сидела напротив Антона и смотрела в окно; яркий утренний свет прояснившегося апрельского дня падал на ее нордически-правильное и вместе с тем славянски-нежное лицо, на ее задумчиво-печальные серо-голубые глаза, на ее чуть вьющиеся светлые волосы цвета пшеничного поля, на ее обнаженные из-под ярко-сиреновой майки плечи, на скрытую майкой красивую высокую грудь и на лежащие на столе аристократические руки с длинными пальцами; даже вот так, утром, еще ни грамма косметики, в обычной домашней одежде, она была потрясающе, по-настоящему и как-то еще особенно мягко, женственно, по-весеннему красива; настолько красива, что Щеглова вовсе не удивило, что у Сергея Сергеевича того и гляди, казалось, из уголка рта побежит струйкой слюна.

Однако же у самого Антона сногсшибательный вид жены вызвал в этот момент чувства прямо противоположные: ему, наоборот, при взгляде на нее особенно остро стало от всего вокруг противно. И сама Таня, с ее холодной, безучастной красотой, с ее отстраненностью – сейчас, когда так нужна была ее близость, и чавкающая хлопьями с молоком Настя, с ее показным, ищущим защиты матери раздражением в адрес отца, и хлопающий на его жену масляными глазами Скрипка, и этот противный кофе без молока в чашке, и эта их кухня - «с деревянными фасадами», и квартира - с «красивым видом из окна», и вся-вся его жизнь, обставленная положенными атрибутами, полная бессмысленной, бесцельной возни и начисто, настолько начисто, что хотелось от этого выть, лишенная какого-либо достойного содержания, все, абсолютно все – было Антону сейчас мерзко, было отвратительно, и снова – до тошноты; а более всего отвратителен был себе, конечно же, он сам – он, совершенно не понимающий теперь, что ему делать дальше и где его место в этой вот его вроде бы собственной жизни – такой жизни, которую он для себя создал.

Так было когда-то – тогда, когда жизнь его еще не была ничем обставлена. Теперь – это вернулось: он снова чувствовал себя неудачником.

Вдруг понял: на кухне – жарко; провел рукой по лбу – рука стала мокрой.

*****

- Дело ответственное, кто ж спорит? – очнулся Сергей Сергеевич. – Что сказать, Антош? Постараюсь не подвести. Приложу, так сказать, все усилия. Надеюсь, получится. А ты как думаешь?

Задавая ранее вопрос Скрипке, Щеглов на самом деле не имел в виду ничего, однако понят был, очевидно, иначе. Произнесенные им слова Сергей Сергеевич, вероятно, истолковал как намек на то, что в силах Антона – повлиять на замещение освобождающегося места; поэтому и поспешил лишний раз подтвердить свою лояльность. В реальности же Щеглов понятия не имел, какие и у кого на это есть шансы; тем более не строил он иллюзий относительно своей способности на что-то повлиять. Более того, только сейчас он по-настоящему услышал в словах Скрипки вполне окончательную констатацию свершившегося факта: его управление теперь не его, его управлением будет управлять кто-то другой, не он; эта мысль в его голове вдруг словно бы испеклась, оформилась – с одной стороны, в нечто очевидное, с другой – в столь же абсурдное. И, конечно, обидное.

Абсурдным казалось уже то, что именно на этом, на его, месте может оказаться кто-то другой. То есть кто-то другой будет называться так же, как он; у кого-то другого будет написано то же самое и на визитной карточке, и на табличке у входа в кабинет, и сидеть в его кабинете будет кто-то другой; другой будет говорить по его телефону, получать указания от его начальства, отдавать поручения его подчиненным. Это ощущалось им так, будто кто-то другой залезет в его тело и будет в нем жить – и осознанием подобного ощущения Антон оказался застигнут совершенно врасплох. Взглянув украдкой еще раз на Таню и на Настю, он почувствовал лавинообразно нарастающую тревогу, а после и вовсе стало так, будто пропустил удар; он понял: не только там, но и здесь, в его семье, в его квартире, вот на этой кухне – точно также, и очень даже легко, может оказаться кто-то другой; если можно, оказывается, у него в один миг отнять вот этого «начальника управления», разъединить его и эти два слова, почему то же самое не может произойти с тем, что он (о ужас!) муж Тани или отец Насти? Ведь и это, по сути, только названия…

Чувствуя, что на глазах выступают слезы и, конечно, боясь их показать, Антон продолжал неотрывно глядеть в чашку с кофе. Он пытался себя остановить, прекратить бег своих мыслей, увести их в другую сторону, но тряская тревога не уходила, а только нарастала, еще, еще и еще, снова превращаясь в леденящий цепкий ужас; его мысль неслась дальше извилистым лабиринтом, рвалась в хаос, искала тупик; но нет – та реальность, в которую он попал, пронесшись за какие-то доли секунды через схвативший его за горло кошмар, застыла самым настоящим, самым реальным,
самым неподдельным ощущением: а что вообще есть собственно «он», что было им? что есть у него такого, чего никакими средствами нельзя было бы от него отделить? что нельзя забрать у него, кроме разве что его имени? Да ведь и это, если хорошо подумать, тоже просто название; то есть и оно у него лишь до тех пор, пока есть те, кто готов его так называть; что же будет, если все, абсолютно все - вдруг перестанут этого хотеть? что тогда он сможет сделать?

Антон поднес кофе ко рту, сделал глоток, с трудом продавил жидкость в себя. Опустил чашку на стол, по-прежнему не отрывая от нее взгляда.

Как, по какому принципу к людям прирастают эти названия? Есть тело, оболочка, которую другие тела, другие оболочки согласны кем-то считать: Петей, Васей, сантехником, журналистом, ученым, большим начальником, инопланетянином, кем угодно. Но получается вроде бы так, что ничего не принадлежит тебе по праву наличия самой оболочки; ее сущность, ее наполнение не так уж важны, важнее – договоренность: тебя будут считать тем-то и тем-то. То есть сущность, «я» - это одно, а представления о ней других «я» - совершенно другое. Удалось договориться – будет у тебя одна жизнь, не удалось – будет совершенно другая. И когда удалось даже – расслабляться не стоит: паспорт – и тот ведь могут отнять, и как докажешь потом, что ты Щеглов, а не Воробьев или какой-нибудь Дятлов?

Что же получается? Когда-то ему повезло: удалось договориться о том, чтобы носить весьма выгодные, весьма приличные названия: мужа, отца, начальника управления… Но дальше – что сделал он сам для того, чтобы сохранить эти столь удачные договоренности?

Взять ту же работу: что делало его незаменимым там? Никогда не хотел он слишком много думать об этом. Просто считал, что делает свое дело, делает его хорошо, добросовестно – именно поэтому и заслуживает своего места. Заслуживает, то есть, своего названия. Даже не считал, нет – скорее чувствовал так. Рационализировать, искать причины он не пытался и только вот теперь, кажется, понимал почему: именно потому, что в этом случае вряд ли удалось бы аргументированно убедить себя. На самом деле он всегда знал: ничего, ровным счетом ничего не делает его незаменимым. И вчера… да-да, сам ведь твердил об этом Гуревичу. Искал у него защиты, хотел, чтобы тот сказал: не так уж все и плохо. И Гуревич – ну что ж, он соответствовал… Он очень старался сделать так, чтобы Антон и дальше мог бы более или менее спокойно думать о себе, как о «начальнике управления», а не просто как об Антоне Щеглове, или вовсе как о пустом месте, временно имеющем такое название. Он и думал так, но вот выяснилось, что кто-то другой – и даже понятно кто – больше о нем так не думает; и этот кто-то имеет все возможности сделать так, чтобы его мысли стали реальностью.

Да и вообще – разве в основе договоренности была когда-нибудь именно незаменимость? И что такое незаменимость? Где критерии? Вот он, допустим, думает о себе, что он хороший муж и отец, думает (нет, надеется), что жена и дочь любят его, но ведь это вовсе не значит, что и они думают так же? Быть может, то, что он видит своими достоинствами, им вовсе от него не требуется? Что с того, что он, например, так сильно любит Таню и так обожает Настю, если именно от него им это совершенно не нужно? Ведь может быть и так, что ни его любовь, ни его забота (а точнее то, что он под этим понимает) им вовсе таковыми не кажутся? Может быть, им плохо с ним, а он не хочет этого видеть, боится правды? И может быть даже такое, что кто-то другой подойдет им гораздо лучше…

И тогда… О Боже! Если такое произойдет, если Таня тоже увидит это так, разве сможет он остановить ее? Чем? Как? Своими деньгами? На деньги Тане всегда было наплевать; да и понятно ведь, что он все ей отдаст… Ей и Насте – какие сомнения?

И ведь куда ни глянь…

Всюду, всюду вокруг, всюду, куда только достигало его воображение, – вдруг Антону увиделось ему то же самое. Со всех сторон наваливалась, давила зыбкая обусловленность: а вдруг и впрямь лишь до определенного момента окружающий мир готов давать ему возможность себя кем-то считать? Даже родительская любовь – и та вдруг увиделась ему совсем не безусловной; даже они, как и все остальные, всегда, кажется, лишь только терпели его.

Почему так? Ответ один: терпели, покуда было выгодно.

*****

Не оттого ли сейчас обычные, ничего особенного не значащие, наверняка без скрытого смысла слова Скрипки отозвались в нем такой бурей эмоций, такой обидой?
Ведь… черт!.. какая ему вообще-то разница, кто там будет после него «управлять» и что там вообще будет с этим «управлением»? Жалко людей? Ну что за самонадеянная чушь! Не маленькие ведь, пусть думают о себе сами; да и кто бы его самого пожалел…

Не оттого ли и обидно так, что никогда он не пытался по-настоящему задуматься о том, кем является на самом деле? Кем – для себя, кем – для тех, кто его окружает? Кем – без оговоренных названий?

Не оттого ли это, что он слишком ревностно убеждал себя (ревностно – потому что никогда до конца в это не верил): он старается все делать правильно, а то, что у него есть, ему достается именно за это? Никогда не думал: а получается ли на самом деле правильно? Никогда не думал: а как оно – правильно?

Пытался ли он когда-нибудь критически оценить результаты того, что им сделано?
Нет, всегда он находил причины сказать себе: все у меня как надо. По крайней мере, не хуже, чем у других. И даже лучше, да. Намного лучше.

Вот и сейчас оно так. Он смотрит на Скрипку и думает: а справится ли тот с его обязанностями? И, конечно, полагает: нет, не справится. Не хватит самостоятельности, не хватит инициативы, не сможет отстоять себя, не хватит смелости противоречить начальству. А еще он думает о том, как будет смотреться Скрипка за его рабочим столом. И о том, как тот прокурит до невозможности его кабинет. А еще – он не верит, что Скрипка станет подставляться из-за контрактов Гуревича….

И что же: если столь уничижительно он думает даже о Скрипке, то как – обо всех остальных? А раз так: видит ли он сам в них хоть что-то живое? Тело, душу, настоящую сущность, а не одни лишь названия?

Ну и в чем тогда его заслуга перед ними? Получается: он старается для них, да; но только для того, чтобы любить себя на их фоне? На фоне их ничтожества и несостоятельности?

Кто же он тогда? Просто отвратный, ничтожный сноб, слишком много возомнивший о себе или о своих, вернее, названиях…

Что ждет его тогда? О Боже, об этом лучше даже не думать…

Снова искоса взглянув на Скрипку и встретившись с ним глазами, Антон усилием воли натянул на лице подобие улыбки. Сергей Сергеевич попытался ответить ему сочувственным наклоном головы, но Щеглову в его гримасе увиделось теперь совсем иное: что-то раздраженно-завистливое, что-то почти ненавидящее. Не веря этому, стараясь не верить, прячась от разъедающей все глубже тревоги, а в итоге, наоборот, погружаясь в нее еще больше, Щеглов снова уткнулся в свою чашку. И только еще, наверное, через минуту Антон сообразил, что недовольство Скрипки могло вызвать уже и то, что на его последние слова, утонув в своих мыслях, он никак не отреагировал.

Но что сказать ему в ответ – Щеглов все равно не знал.

*****

- Илья будет в десять, - произнес он после долгой, тяжелой паузы, обращаясь к Сергею Сергеевичу. – Мне торопиться-то особо некуда, но тебе… Конференс-колл, он же в двенадцать, я и забыл. Пойду соберусь.

- Фостер уже звонил, - сообщил Скрипка, все еще продолжая жевать.

- Тебе? Уже успел?

- Да, в девятом часу еще.

- И что сказал?

- Сказал: несмотря на… вы все равно должны… ну и тому подобное. Вернее, даже требовал, чтобы так было.

- А ты?

- Я, соответственно, заверил, что так и будет. Сказал: до двенадцати приеду. Вартанову позвонил: чтоб подстраховал, чтоб был начеку… - Скрипка отхлебнул кофе и добавил: - Но про тебя я ему ничего пока не говорил.

- А-а-а… - протянул Щеглов. – Тем более нужно ехать… К одиннадцати будем уже, а может - и раньше. Сейчас я… пять минут.

В спальне, куда Антон пошел одеваться, его нагнала Таня.

- Ты отведешь Настю? – зачем-то спросила она.

Имелось в виду: в школу.

Школа была близко, а Настя – в четвертом классе, но отпускать ее одну Таня все равно боялась.

- Конечно…

Открыв дверцу шкафа, Антон растерянно оглядел длинный ряд костюмов и рубашек.

- Есть ли смысл? – подумал он вслух, не ожидая, впрочем, от Тани совета. Махнув рукой, все же вытащил вешалку. – Ладно, сегодня еще, пожалуй, надену…

С костюмом в руке, он повернулся к жене. Она стояла от него примерно в метре; поймав его взгляд, Таня рефлекторно отвела глаза, но вслед за этим быстро приблизилась к нему, обняла за шею, поцеловала в губы, прижалась щекой к его щеке. Антон, судорожно подхватив свободной рукой едва не упавшие очки, тоже обнял жену, запястьем погладил ее вьющиеся волосы – от них по-прежнему слегка пахло табаком.

- Послушай, ну ты как? – спросила она. – Как сказал – один на один-то никак не побудем… Вчера упали сразу. Не поговорить.

Ее слова прозвучали так, словно бы она оправдывалась. Этого Антону совсем не хотелось: оправдываясь или, хуже того, извиняясь, она всегда отдалялась еще больше.

- Да я ничего, Тань, - сказал он тихо. - Ты не волнуйся. И не переживай. Наговоримся еще. Еще успею тебе надоесть…

Таня, чуть отстранившись, взяла его лицо в свои тонкие, длинные ладони.

- Ну вот еще! Что это у тебя за настрой? Разве есть повод так думать?

Антон почувствовал колкое раздражение. Неужели сейчас это важно: дала ли она ему такой повод? При чем здесь вообще – она?

- Нет, нет, конечно, нет. Я вовсе не хотел тебя чем-то…

Таня не дала ему договорить: она быстро притянула его лицо к своему и снова поцеловала в губы. Точнее: прижалась своими губами к его губам, отрывисто, несколько раз подряд, так – словно долгого поцелуя она боялась. И также быстро проговорила после этого:

- Не я, а ты – не переживай. Все это ничего не значит. Это не значит, что с тобой что-то не так. Ты не должен так думать.

Говоря, она опять смотрела не в глаза, а куда-то ниже. Слегка покраснела, и было видно: волнуется. От того, что она с ним, что она рядом, от того, что она говорит эти слова участия, Антону стало вроде бы теплее; но что-то тягостно-подозрительное все равно никак не желало исчезать: и то, как она держала себя, и странный румянец, и торопливые касания ее губ, и убегающий взгляд, и ее слова, ожидаемые, но в результате почему-то неожиданно неуместные, - все это выглядело не совсем естественно, не совсем искренне. Таня положила голову ему на плечо, он обнял ее, по-прежнему держа в одной руке вешалку с костюмом, а в другой очки; и за те несколько секунд, что они стояли так, его бесформенное подозрение превратилось в выраженную, законченную мысль. Мысль о том, что же именно с ней не так. Простую, банальную, очевидную мысль: Таня ведет себя с ним, как с чужим человеком.

Его Таня, его милая, любимая Таня – она очень хотела его поддержать. Она хотела бы произнести правильные слова – хотела, вне всякого сомнения. Но все это она хотела сделать не потому, что испытывала такую потребность: потребность быть рядом с близким и любимым человеком, потребность согреть его в трудную минуту своим теплом. Она делала это потому, что в подобной ситуации надлежит делать именно так, и она просто не может иначе; она старалась, но ей было тяжело и получалось не очень – так было потому, что он больше не был ей близок. Он стал для нее далеким, стал – посторонним; и точно так же, вероятно, она вела бы себя по отношению к любому другому человеку, оказавшемуся в непростой ситуации, человеку, которого «нужно поддержать». Ничего адресованному лично ему в ее действиях уже не было.

Бросив на кровать костюм и очки, он крепко прижал ее к себе обеими руками. Она не попыталась отстранится, но Антон все равно подумал, казалось бы, абсурдное: вряд ли она смогла бы сейчас раздеться в его присутствии. Одно дело ночью, когда темно, когда почти и не видно, с кем ты; совсем другое – при дневном свете, когда неизбежно – все показать. Он попытался представить себе Таню обнаженной и вдруг понял: у него это не получается. Не потому, конечно, что он не помнит, как она выглядит; нет, это он, конечно, прекрасно помнил; но сейчас в его голове она упорно возникала такой, будто стояла перед ним без одежды, но при этом стыдливо закрываясь руками; и его воображения никак не хватало, чтобы заставить ее опустить руки.

Не только сегодня – и вчера это было именно так. Как с чужим. И только что, на кухне, - и там тоже было так. От этого и было не по себе, и было обидно и страшно.

А сейчас обидно и страшно уже не было. Сейчас стало: бессильно, ничтожно.

Еще недавно, еще только что казалось: в его власти многое. Теперь – почти ничего.

- Надо идти… - пробормотал он, потихоньку, стараясь не обидеть Таню, ослабляя объятия. – Пока надо… И Насте…

*****

В машине Щеглов сообразил, как вернуться к не задавшемуся за столом разговору и тем самым реабилитироваться перед Скрипкой за недостаточное внимание к нему.

- По поводу: получится ли. Тебе сейчас от меня посильнее дистанцироваться надо, вот что думаю, - сказал он Сергею Сергеевичу.

Они оба сидели в машине сзади; Скрипка, до этого раздраженно мявший пальцами свои усы, заинтересованно повернулся к Антону.

- Дистанцироваться? – переспросил Сергей Сергеевич тоном, подразумевающим удивление и даже некоторое возмущение.

- Ну да. Дистанцироваться. Ну то есть… как бы дистанцироваться. Вроде как: я человек подневольный, это не я, это все он… А я-то обеими руками и изо всех сил,
со всеми хочу дружить, всегда готов всем и всему соответствовать.

- Поверят ли? – с сомнением протянул Скрипка.

Антон вспомнил вчерашнее: про «своего человека».

- Тебе, думаю, поверят. Как раз вот, может, на контрасте. К вопросу, кстати, о «моем человеке».

- То есть? Что ты имеешь в виду?

Сергей Сергеевич переспросил, хотя Щеглов не сомневался: ему все было понятно. Просто он хотел, чтобы об этом: о том, что ему можно и нужно повернуть нос по ветру, сказал бы не он, а сам Антон.

- Давай рассуждать прагматично, - предложил Щеглов, и Скрипка охотно кивнул в ответ. – Давай рассуждать: что будет толку, допустим, от того, что ты, сохраняя, так сказать, преемственность, начнешь со всеми бодаться, отстаивая профессиональные принципы? Точнее – то, что мы, - на это «мы» Антон нажал особо, - таковыми считаем?

- Ну не знаю… - начал было Скрипка, видимо, решив, что должен ответить на прозвучавший вопрос.
Антон сделал движение ладонью, показывая, что не закончил.

- Что толку, Серег? – повторил он. – Я вот думаю: не будет ни малейшего. Восемь лет я тут только этим и занимался вроде – и ничего не добился. Все строил какие-то иллюзии: счо будет красиво, что будет эффектно, что будет, знаешь, стильно и прочая хрень… Я бы даже сказал: мы… мы с тобой пытались так работать, то есть – и ты тоже. И что? Чем все закончилось? Не для меня, я имею виду, но результат какой? Все погрязло в бессмысленной этой каше, в хаосе каком-то… Ни малейшей, да вообще никакой, содержательности: консультанты, советники, юристы, иностранцы, Кузовой с Хорьковым, Фостер с Педерсеном, еще куча всяких там уебков, двадцать совещаний каждый день, конференции, бля, телеконференции, спам этот в аутлуке бесконечный, переписка целыми днями всех со всеми(1), результата никакого, один процесс… А хуже всего, знаешь, что? Знаешь?

- Что? Ты не волнуйся… - аккуратно вставил Скрипка.

Щеглов осекся, поняв, что, во-первых, и впрямь завелся, а во-вторых, в его нынешнем положении все эти, пусть и очевидные, претензии к окружающей действительности выглядят совсем не убедительно. Тем не менее то, что хотел сказать, он сказал:

- Хуже всего то, что в результате и наша собственная деятельность… ну, или, окей, моя… она тоже стала именно тем, чем тут, собственно, все и занимаются. Я вроде этого и не хотел… ну то есть я всегда рассуждал примерно так: это может иметь место, но не должно быть основной целью, а должно быть – качество работы и все такое… а все равно именно это стало настоящей целью, чего уж себя обманывать…

- Да ладно тебе, Антош! Это ты что-то на себя…

Скрипка, видимо, решил его утешить, но от того, что он сказал «на себя», а не «на нас», Щеглову стало еще более тошно. На самом деле в том, что он только что произнес, он никогда еще себе столь откровенно не признавался. В общем, даже сейчас, признаваясь, вряд ли он по-настоящему думал именно так, но вслед за признанием в голову пришли и те аргументы, от которых не так уж просто было отвернуться.

- Да ну! - махнул он рукой. - Достаточно, знаешь, сопоставить объем нашего бюджета и содержимое…

Антон хотел сказать: «содержимое сумки», но на полуслове осекся: решил, что произносить столь конкретные и однозначные слова при водителе, пожалуй, не стоит.
Не удержавшись, к сказанному он добавил лишь то, что в известной степени возвращало Скрипке его «на себя».

- А если еще добавить…

И едва заметным движением руки Антон показал Сергею Сергеевичу на него самого.

Усы Скрипки слегка дернулись, и Щеглов едва ли не впервые почувствовал от этого не неудобство, а смешанное со злорадством удовлетворение.

- Ну а раз оно все равно так, - продолжил он, - раз оно так, и многолетняя практика показывает, что ничего с этим не сделаешь, соответственно, и смысла на рожон лезть нет никакого. Нехрена, стало быть, принципиальность проявлять…

Скрипка вздохнул, помял рукой усы.

- В целом-то с тобой, конечно, нельзя не согласиться, - с глубокомысленным видом произнес он. – Однако, ты уж прости, ведь и тебе об этом неоднократно говорилось. И я, бывало; и тот же Мищенко; и Марченко какой-нибудь, как я понимаю…

Щеглов усмехнулся.

- Были б они сами такие умные, не хромали бы тоже сейчас на обе ноги.

- Ты имеешь в виду...

- Да их и имею. Сидеть как Мищенко, обтекать – не знаю, я бы, наверное, давно сам уволился. А уж Марченко… Ну а со мной – что тут сказать? Ну видно, не сложилось. Мне, один черт, поздно было изображать лояльность. Стал, как это ни смешно, заложником сложившегося имиджа.

Говоря так, Антон, конечно, лукавил. Может, и было у него когда-то желание приспосабливаться и лавировать, но точно когда-то очень давно: в период самых ранних иллюзий. Тогда как в последующие уныло-тягучие годы если что и добавляло ему самоуважения – так это как раз перманентное проявление им несносности характера по отношению ко всем и ко всему, что было связано для него с корпоративной службой.

- То есть, вот мне – точно никто теперь уже не поверил бы. Но сейчас – не обо мне. Я, собственно, с самого начала как раз о том и говорю, что этот контраст можно использовать. Давай даже так: нужно использовать. Своего рода противопоставление. Был вот такой гнусный и невыносимый Щеглов, а теперь вот Скрипка – просто сама приятность…

Сергей Сергеевич отреагировал вполне предсказуемо.

- Ты – серьезно? – спросил он возмущенным тоном.

Антон кивнул.

- Хорошего ты, однако, обо мне мнения…

Требовалось, стало быть, разжевать все до конца; иное считать за индульгенцию Скрипка, похоже, отказывался.

- Серег, я о тебе нормального мнения, очень даже нормального, в чем ты вообще-то не однажды имел возможность убедиться. Хорошего, отличного я о тебе мнения. Поэтому и говорю это вот так, прямо. Ты ведь понимаешь, о чем я… Давай начистоту. Ты хочешь, чтобы я обязательно это проговорил – окей, я проговариваю. Да, я заинтересован в том, чтобы на моем месте оказался ты, а не кто-то другой. И надеюсь, что, если так случится, я смогу… кое на что рассчитывать. И сейчас я, собственно, хочу сказать только одно: для того, чтобы завоевать всеобщее расположение, тебе,
вероятно, да, сто;ит сыграть на контрасте. Да, это, наверное, было бы не очень, если бы не я сам тебе об этом говорил. А так: ничего такого в этом не будет, и меня никак не заденет – в том случае, если это будет для дела, для того, чтобы сохранить то, что было нами создано. Чтобы не дать это разрушить.

Сказал и подумал: а что, собственно, было создано? Что мог бы он назвать настоящего, вещественного? «Было создано управление» - звучит довольно сомнительно...
А что еще?

- Ну а заодно сохранить… э-э-э… так сказать… в каких-то пропорциях.

Щеглов потер большим пальцем об указательный, показывая, что речь идет о деньгах. По глазам Скрипки он увидел, что тот все понял и без уточнений. Понял, и Антон заметил (хотя Сергей Сергеевич наверняка не хотел бы этого обнаруживать), как сильно он при этом напрягся – настолько сильно, словно от него требовалось сделать для сохранения «так сказать» что-то конкретное прямо в тот же момент.

И едва-едва изменившийся взгляд Скрипки, и его чуть-чуть вытянувшаяся шея, и еле заметно дрогнувшая скула, и совсем неявно дрогнувший голос – все это могло бы, наверное, уже тогда о многом сказать Щеглову. Точнее даже не сказать, а только подтвердить то, что он и так давно чувствовал, но очень не хотел облекать в форму слов, пусть даже и не произнесенных вслух. Вот и сейчас – промелькнувшее неприятное ощущение он предпочел поскорее от себя отодвинуть, решив, что ему просто больше не хочется продолжать этот разговор.

- Ну, если ты так считаешь, - донеслось до него. – В любом случае, ты можешь не сомневаться: я все сделаю для того, чтобы все осталось по-прежнему…

Антон рассеянно кивнул. Он уже смотрел не на Скрипку, а в окно: как раз в этот момент движение ускорилось – мимо быстро проплывала ребристая колонна, увенчанная роботоподобной титановой фигурой, не имеющей на удивление ни малейшего сходства с тем, кого она вроде бы должна была изображать(2).

*****
Когда подъезжали к офису, у Щеглова впервые за утро зазвонил мобильный. Номер определился – это был Цепляев, но разговаривать при Скрипке и водителе Антон не стал, решив, что перезвонит уже из кабинета.

На дисплее стационарного телефона он тоже обнаружил только один номер – это был внутренний Цепляева. Тот звонил несколько раз. Больше звонков не было.

В обычные дни кофе он пил только утром и только дома. Даже маленькая чашка кофе, выпитая в течение дня, явственно добавляла ему тревоги и нервного возбуждения.
Сейчас, однако, ему отчетливо захотелось глотнуть еще кофейной горечи: возможно, как раз вследствие подавленного опустошения ощущалось так, что слегка возбудиться не помешает.

Чтобы сделать кофе, пришлось долго возиться с кофемашиной: засыпать зерна, вспоминать, какие нажимать кнопки. В его кабинете она давно выполняла роль мебели: статусные гости случались у него редко и с ними он общался обычно в переговорной, коллег, за исключением Мищенко и Скрипки, он кофием не потчевал, а эти двое предпочитали растворимый. Пока возился, пришло в голову, что сегодня никак не избежать огласки случившегося: слишком многие уже в курсе (Цепляев наверняка объявился не просто так – да еще с такой настойчивостью), и Вартанов наверняка заподозрит неладное (отсутствие начальника управления на важной прессухе – явление нерядовое), а там, глядишь, и не только он. Лучше уж сразу – всем. Только вот когда? В любом случае – не раньше, чем они закончат с Фостером. Да и со Скрипкой – обсудить бы предварительно.

Нажав кнопку, ждал, пока нальется кофе. Кофеварка затрещала в тот же момент, когда в дверь напористо постучали – и тут же открыли ее: в проеме возник Цепляев.

- Ты чего это трубу не берешь? – без «здрасьте», только пихнув Антону руку, резко спросил он, так, словно бы в огромном списке служебных прегрешений Щеглова именно это было самое значимое.

Антона он этим не смутил: Цепляев привычно балансировал на грани «наезда».

- Только пришел. Кофе вот поставил. Думал: налью и наберу.

- А мобильный?

- А мобильный… не знаю, не слышал, - соврал Антон. – Звук, наверное, включить забыл, с ночи. Садись. Будешь?

Он показал на уже налитую чашку.

- Давай.

Павел Николаевич Цепляев, сделавший за последние три года сразу два крупных карьерных рывка: сначала в советники президента Топливной, а потом в начальники ее «аппарата» (собственно, до обретения Цепляевым столь звучного названия компания вполне себе обходилась безо всякого «аппарата»), с той поры, как Щеглову выпало счастье лично пообщаться с Плетневым, вдруг воспылал к Антону исключительно теплыми чувствами. Так, по крайней мере, могло показаться на фоне того, что в своих прежних, казалось бы, менее значительных, ипостасях он начальника управления общественных связей предпочитал почти что не замечать, в лучшем случае – делать вид, что снисходит по необходимости.

Появление симпатии к Щеглову совпало еще с одной интересной метеморфозой в поведении этого человека и в его публично декларируемом понимании собственного места в корпорации. В бытность свою личным шофером и одновременно начальником личной охраны Ковыляева Цепляев, как и большинство прибывших с Ковыляевым в Москву его дальневосточных сослуживцев, всеми силами демонстрировал безоглядную преданность шефу, можно даже сказать: слепую влюбленность в него. Однако обретя, аккурат после того, как между президентом Топливной и председателем совета ее директоров пробежала черная кошка, статус советника, от безусловного обожания Павел Николаевич тут же отказался и свой настрой в отношении Ковыляева сменил на умеренно критический; именно в таком критическом настрое взошел он на вершину корпоративного «аппарата», после чего в его высказываниях начала прослеживаться последовательная и даже порою довольно острая оппозиционность. Излишне говорить, что в отношении Плетнева наблюдался процесс прямо обратный: комплиментарность в адрес данной персоны постоянно и неуклонно возрастала.

В целом, однако, ни в образе мыслей, ни в образе действий Цепляева не было ничего такого уж экстраординарного: от Ковыляева все, а особенно те, кто с ним же и приехал когда-то в Москву, давно и сильно устали; при этом, зная его манеру расставаться с людьми легко и без сожаления, многие также пытались искать себе другую опору, причем большинство – не столько материализованную, сколько моральную, умозрительную. По этой причине и фрондерство Цепляева Щеглов склонен был поначалу списывать именно на потребность в свежем авторитете, в крайнем случае, на его конъюнктурный нюх; слишком уж очевидных совпадений Антон, по возможности, старался не замечать; так было до тех пор, пока его некоторому отрезвлению не поспособствовал как обычно не справившийся со своим языком Рахманов, который в характерном стиле, заблудившись между желанием нагнать на себя значительности и «соображениями секретности», брякнул Антону, что его «литературные труды», посвященные деятельности «нашего друга», то есть Олега Алексеевича Кузового, были «подняты наверх» «сразу по нескольким каналам», в том числе – «через нашего Пашу».

Тем не менее даже и после этого Щеглов не почувствовал чрезвычайной необходимости как-то менять свое поведение в присутствии Цепляева; разве что слишком настойчивый поиск последним его поддержки в плане ожиданий, связанных с личностью «председателя», стал Антона несколько напрягать, поскольку таковую поддержку приходилось изображать, а вот удавалось ли делать это достаточно убедительно – в этом он никак не мог оценить себя самостоятельно. В остальном же – ему просто не казалось, что он вообще может сделать что-то такое, за что этот недосягаемый «председатель» не погладит его по головке: какое ему, председателю, вообще дело до какого-то там мелкого клерка?

Так или иначе Цепляев был одним из тех людей, с которыми, как казалось Щеглову, на последнем отрезке его корпоративной миссии было ему скорее по пути, а потому с ним он имел дело часто, общался помногу, сходился в большинстве оценок и считал возможным разговаривать с достаточно высокой степенью откровенности. По этой же причине его приход не удивил Антона и сейчас.

Цепляев сел за приставной столик, к стене, и вытянул под столом свои длинные ноги, так, что даже оттолкнул ими стоящий напротив него стул; был он в белой, плотно сидящей на его спортивной фигуре рубашке, темные волосы стояли коротким ежиком, а его лицо, с крупными, но несколько заостренными и оттого отдающими хищностью чертами, когда он сел, стало мрачно-сосредоточенным, злым; но так тоже было с ним почти всегда, и это, в общем, ничего ровным
счетом не значило – разве что обнаруживало желание самого Павла Николаевича казаться серьезным и даже грозным человеком.

Антон поставил перед ним чашку, а сам опять отвернулся к кофеварке, чтобы сделать кофе для себя.

Цепляев звучно хлебнул из чашки.

- Ну что? – процедил он в спину Щеглову. – До меня тут сегодня дошли слухи…

Щеглов хмыкнул.

- Что-то долго они до тебя шли. Непозволительно долго.

За своей спиной Антон снова услышал звук всасываемой жидкости.

- А ты, я смотрю, не теряешь боевой настрой.

Кофеварка опять застрекотала. Щеглов дождался полной чашки и сел с ней за стол, напротив Цепляева. Тот подобрал ноги. Обычной манерой Павла Николаевича был прямой и сердитый взгляд прямо в глаза собеседнику; сейчас же – Антон заметил это сразу – Цепляев, хмуря лоб и пытаясь тем самым усилить сердитость образа, смотрел не на него, а в сторону его рабочего кресла.

- Настрой? Да какой там настрой… – Щеглов покачал головой. – Вчера, так сказать, оповестили, а решено-то, наверное, еще раньше было. Вот я и удивляюсь. Такая, значит, секретность…

- А я вот как раз не удивляюсь! – громко, но все равно продолжая смотреть вбок, заявил Цепляев. – Я так думаю: это не просто так!
Антон пожал плечами. Об упоминании про секретность он уже пожалел – ведь сам он в это слово не вкладывал никакого значения. Теперь из-за этого ему предстояло в очередной, бессчетный, раз выслушивать от Цепляева что-нибудь глубоко конспирологическое. Было даже заранее ясно что: какую-нибудь сагу с «председателем» в главной роли – последний в дебрях причинно-следственных нагромождений Павла Николаевича прочно занимал мифологическую нишу «бога-машины».

- А как?

Цепляев наконец повернул голову к Щеглову, но споткнувшись о его глаза, снова быстро отвел взгляд (теперь в противоположную сторону) и сосредоточился на разглядывании жидкокристаллической панели.

- Думаю: об этом решении не всем еще известно… - сообщил он туда, слегка понизив голос.

- Не всем? – сделал вид, что не понял, Антон.

- Не всем. И видимо, очень нежелательно, чтобы стало известно. Тебя ведь, наверное, еще и торопили?

- В смысле: побыстрее убраться?

Цепляев многозначительно кивнул.

- Ну да, поторапливали.

- Ну вот, о чем и речь. Потому что когда узнает председатель…

Вообще-то цепляевские построения Антон всегда воспринимал со скептицизмом, однако не особенно и возражал ему, позволяя вольно плавать в своих фантазиях. Но сейчас – в приложении не к чему-то там абстрактному, а к вполне конкретной, непосредственно им, Антоном, осязаемой ситуации – все это вдруг зазвучало настолько глупо, настолько кричаще бессмысленно, что Щеглов не посчитал нужным и дальше оберегать душевное спокойствие Павла Николаевича.

- Ой, Паш, я тебя умоляю! – оборвал он своего гостя, почувствовав, впрочем, что получилось даже слишком резко. – Какое ему, ****ь, до меня дело? Не тот совершенно уровень. Может, знает, может, не знает. Если знает – значит, согласовали. Если не знает – значит, и не надо согласовывать, иначе бы никто не решился.

- А я вот не уверен, нет… - не уступил, однако, сходу Цепляев. – Тут всякое может быть. Так, например, что захотел без него провернуть и уже перед фактом поставить. Не тот уровень вроде как, чтоб согласовывать…

Антон взял со своего стола пачку сигарет, вынул одну, предложил Цепляеву. Тот вытащил сигарету и стал нервно мять ее своими длинными, не слишком подходящими к старательно оберегаемому им для себя мужественному имиджу пальцами. Щеглов зажег сигарету, затянулся и сказал, выдыхая дым:

- Слушай, да чего об этом зря? Рахманов мне вчера сказал: такое вот принято решение. Так что можно расслабиться.
Логично было предположить, что реакцией Цепляева на такие слова могла стать хотя бы незначительная степень разочарования; однако, к удивлению Антона, ничего подобного на лице его собеседника не появилось. Пытаясь, видимо, спрятать этот казус, Павел Николаевич торопливо схватил со стола зажигалку и долго держал огонек около кончика сигареты; а после, глубоко затянувшись, а потом выдохнув, стал тереть левый глаз, изображая, что в него попал табачный дым.
Если бы Щеглов находился в этот момент в состоянии чуть более сосредоточенном, от такого показательного несоответствия в поведении Цепляева он, вероятно, заставил бы себя насторожиться. Сейчас же и его самого больше занимал дым от собственной сигареты, чем игры с Цепляевым. Неотвязно крутилась мысль о том, как объявить подчиненным (подчиненным ли еще?), опять вспомнилось про Мищенко. Сосредоточиться на Павле Николаевиче не получалось, да и не хотелось.

- Рахманов?! – опять нарочито громко, словно он хотел, чтобы его слышали не только в этом кабинете, выкрикнул Цепляев. – Вот, значит, как…
Щеглов рассеянно посмотрел на него, изо всех сил стараясь заставить себя не думать сейчас ни о чем другом. Сосредоточиться все же нужно было: хотя бы для того, чтобы побыстрее избавиться от явно неуместного гостя…

- Ну да. Я к нему зашел вчера, после Каракозова. После того как мне, так сказать, объявили. Я, честно говоря, даже в тот момент не очень-то сомневался в том, что это окончательно. Ну а уж после разговора с ним…

Цепляев, не снижая градуса строгости, попытался продемонстрировать участие:

- Условия-то оговорили?

- Ну да, но это не с Рахмановым, понятно. Оговорили. Жить можно.

Павел Николаевич снова глубоко затянулся, снова выпустил дым и снова начал тереть глаза.

- И что же? – спросил он, так и закрывая лицо рукой. – Ты даже не попытаешься поторговаться?

От неожиданности Антон слегка вздрогнул. Или, по крайней мере, содрогнулся внутренне.

- Что? – удивленно переспросил он. – Поторговаться? С кем? О чем?

- Ну я не знаю… - Цепляев пожал плечами.

В этот момент он наконец взглянул Антону прямо в глаза своими темными, почти черными глазами – настолько черными, что в них не было видно зрачков. И под этим замершим, прямым взглядом, хотя он, по всей видимости, и самому Павлу Николаевичу давался нелегко, Антону сразу стало не по себе.

- Не знаю… - снова протянул Цепляев. – У тебя же, надо полагать, есть кое-какие возможности. Много всего интересного. И много тех, кому интересно. В такой ситуации – мало ли что еще можно отбить… Лишнего не бывает.

Щеглов затянулся еще раз, затушил в пепельнице сигарету. Теперь уже он, отвернувшись от Цепляева, смотрел в окно.

Вот оно, оказывается, как! И вот с кем, выходит, он столько времени тут откровенничал! И вот как они, значит, о нем думают! Боже, Боже, какое низкопробное убожество…

Что же на такое ответить? Прямо сказать: передай, чтобы не беспокоились? Или сделать вид, что не понял, что по-прежнему считает этот разговор беседой с тем, кому можно доверять? Как будет достойнее?

Ответил, по-прежнему глядя в окно:

– Знаешь, мне вчера Рахманов предлагал к Ковыляеву пойти и его поблагодарить. Сказать ему спасибо за то, как он выразился, что мне «позволили поправить материальное положение».

Цепляев криво и, быть может, даже при этом искренне усмехнулся.

- К Петровичу не буду проситься, конечно, не о чем мне с ним говорить. Но… как сказать, Паш? Доля правды-то в этом есть. Я никогда бы не пошел против него, что бы он там (или не он?) обо мне ни думал. Посудачить – ну это каждый может, но я никогда бы не переметнулся. Что бы мне за это ни посулили. У меня ведь была возможность, но что бы там и кто про меня ни говорил по этому поводу, я все равно оставался тогда на его стороне. Ты же понял, о чем я, да?

Услышав это, Цепляев неожиданно резко вскочил, торопливо затолкал сигарету в пепельницу и, приняв вид не только суровый, но и озабоченный неотложностью последующих дел, быстро, почти стремительно ретировался к выходу. К Антону он обернулся, только уже открыв дверь.

- Ладно… - пробормотал он, до карикатурности грозно хмуря брови. – Поглядим еще, как будет. Я все же не исключаю, что председатель… Еще зайду.

*****

Дверь за Цепляевым закрылась.

Поскольку только что произошедшее не добавило Антону приятных ощущений, но при этом и не обещало никакого реального влияния на его дальнейшую судьбу, он предпочел об этом вообще больше не думать. В конце концов только что резво исчезнувший после получения нужной информации человек никогда не был для него тем, кем бы он сильно дорожил.

Время едва подползало к половине двенадцатого: то есть до того момента, когда можно будет собрать управление все еще оставалось часа полтора, не меньше; и вроде бы можно и нужно было начать что-то делать, как раз, может, то, что громко называлось «передавать дела», но только сейчас Антон вдруг понял: в чем собственно, конкретно должна заключаться «передача дел» – он и сам-то не очень представлял. Телефон на его столе с того момента, как он открыл кабинет, не звонил еще ни разу; вроде – и слава Богу, а вдруг, когда подумал об этом, стало неприятно, и теперь – куда неприятнее, чем вчера: списать это молчание на вечернее время или просто на случайность уже не получалось.

Мысль о молчащем телефоне естественным образом напомнила Антону о Мищенко. Всего-то нажать четыре цифры… И почему не нажал именно их еще вчера?

- Ох, здравствуйте! Ну наконец-то!

Голос на другом конце прозвучал мажорно, приподнято, прозвучал так, словно заждавшийся хозяин праздника с неподдельной радостью приветствовал слегка задержавшегося дорогого гостя.

- Привет. Да я тут, понимаешь…

- Понимаю-понимаю. Как там ваш колл? Провели?

- Что? А, это… Нет еще. Ну то есть сейчас его как раз и будут проводить…

Как и вчера, с Таней, в нужный момент снова не нашлись те слова, которыми получилось бы сходу сформулировать суть произошедшего.

- Будут? – удивился Мищенко. – Ну ты зазнался, зазнался, братец! Хотя, в общем, может оно и правильно: нечего им, понимаешь, сатрапам…

Пытаясь, видимо, поддержать мажорность тона, Алексей громко, но несколько искусственно захохотал.

- Да нет же, нет…- пробормотал Щеглов. – Не в этом дело.

Еще несколько секунд после того, как он услышал слова Антона, Мищенко продолжал смеяться. И вдруг – резко перестал.

- Что такое? – понизив голос, быстро спросил он

Антону стало ясно: объяснять уже ничего и не надо.

- Ну да, такое вот дело… - вяло, но с некоторым облегчением выдохнул он.

- Твою мать! – в противоположность ему оглушительно заорал в трубку Мищенко. – Твою мать! Это что?! То есть… когда?!

- Да вчера еще, вечером уже. Ну… в смысле: когда мы с тобой говорили, я не знал еще.

- Твою мать! Твою мать! Твою! Мать! – продолжали доноситься из трубки звуки, свидетельствующие о буре эмоций. – Вот ведь, ****ь! Вот ведь уроды! Вот уроды-то, а?!

Антон молчал. Алексей, слегка успокоившись, спросил:

- Слушай, ну ты чего там сейчас? Я подойду?

- Я? Да я что-то совсем ничего…

- Ладно, тогда иду!

С грохотом, видимо, не попав сразу на рычаг, Мищенко бросил трубку.

*****

Шагая по коридору, Алексей с немалым трудом боролся с самым большим на текущий момент своим желанием – с размаху ударить кулаком по какой-нибудь из бесчисленных закрытых дверей; а лучше – бить по всем сразу по очереди. Зачем ему хотелось так сделать, он точно не знал, но вариантов было не так уж много: просто выместить злость, разбудить грохотом весь этот сонный тараканник, подпортить слегка царящее вокруг помпезное великолепие – ну или еще что-то в этом роде, в любом случае – разрушительное.

Почти уже половину своей жизни провел Мищенко во всяческих иерархиях; давно бы ему привыкнуть к тому, что не все и не всегда происходит в этой жизни по уму и справедливости; и даже больше – сто раз бы обжиться с тем, что по большей-то части случается ровно наоборот; а все равно – каждый раз, когда где-нибудь в прямой видимости творилась какая-то явная пакость или несуразность, хотелось Алексею громко и при этом желательно прилюдно материться, чтобы хоть как-то выразить окружающему миру свое захлебывающееся возмущение. И даже ему – такое случалось; только вот, увы, окружающий его мир, как правило, его волнений совершенно не разделял, а то и совсем наоборот – начинал и сам возмущаться, но не в унисон с Алексеем, а ему в ответ, вовсе не желая признавать гнусность и несправедливость за таковую вместе с Мищенко.

И хоть сейчас, пока ему еще не были известны какие-либо подробности (самое главное: увольняется ли Щеглов по какой-то причине сам – а он ведь, бывало порывался, и Алексей об этом знал – или его увольняют, не по его желанию), возмущение уже вскипало, бурлило в нем так, будто уже все было ясно. Да ведь и впрямь – так и было: какие, вообще говоря, могли быть особые сомнения в том, что творится очередное свинство, если, по понятиям Мищенко, он сам да Антон Щеглов – только и были в этом огромном офисе двое, кто хоть чего-то да стоит, только и были те, кому было на что-то еще не наплевать, кроме как на деньги, только и были те, кто во что-то еще, кажется, верит? Да-да, глупо, смешно, но так: он и Щеглов – два последних самурая этой корпорации…

То, что происходило с ним самим, – с этим Алексей, в общем-то, почти уже смирился. Нет, временами, конечно, и накатывало, и взрывало; но все же на выход его пока никто не просил; более того, его собственные на этот счет поползновения Александр Валерьевич Марченко пресекал со всей доступной его красноречию однозначностью; хоть и не питал Алексей давно по поводу остатков влияния последнего никаких иллюзий, все ж кое-как да заставлял себя думать, что не все пока потеряно, что временно, что как-нибудь – да рассосется.

Но что касается Антона – ничего ведь вроде бы предвещало! Что же могло произойти? Разве что действительно психанул – и сам. Все равно – психанул ведь не просто так; определенно, значит, случилось опять какое-нибудь свинство…

Если бы встретился сейчас Алексею кто-нибудь из так называемого «руководства» - Ковыляев, например, Марченко, или тот же Фостер – мимо него они точно не проскочили бы. Увы, начальство в Топливной благоразумным образом по этажам не расхаживало: сидя в отдельном крыле, ходили они только друг к другу; ну а прочие смертные – те ходили к ним. Чтобы из начальства кого-нибудь зацепить, нужно было Алексею специально спуститься на два этажа и пройти еще метров триста в противоположную сторону – совсем не по пути к Антону.

Когда он вошел, а если точнее, с грохотом вломился к Щеглову в кабинет, тот курил, сидя в своем кресле и глядя прямо перед собой. Вид у него был растерянный, и когда он поднял взгляд на Мищенко, Алексею показалось, что сделано это было крайне неохотно, устало, словно бы нехотя.

Остановился у двери.

- Не вовремя?

Глаза Антона вспыхнули – он словно бы только после этих слов проснулся и увидел вошедшего.

- Нет-нет, Леш, заходи, конечно. Я просто что-то… Как-то я отключился.

Щеглов встал. Алексей быстро подошел к нему, потряс руку.

- Садись? Налить чего?

Это прозвучало так мрачно, что Мищенко захотелось хоть как-то разрядить атмосферу, и он, вполне понимая сам, как это плоско и предсказуемо, сделал попытку пошутить:

- А, что, теперь можно?

На шутку Антон не отреагировал, ответил вяло:

- Да нет, я про чай там или кофе…

- А сам-то что будешь?

- Не знаю. Только что вот с Цепляевым кофе выпил, его что-то больше не хочется. Я, наверное, чаю…

- С Цепляевым? – удивился Алексей. - А он-то чего? Неужели приходил посочувствовать?

«Начальник аппарата» никогда не казался ему человеком, способным на что-то искреннее. И ответ Щеглова вполне подтвердил правильность его ощущений.

- Ну… скорее делал вид, что это так.

- А на самом деле?

- На самом деле его, видимо, прислали выяснить, не собираюсь ли я что-нибудь выкинуть в связи с…

- Выкинуть? – еще больше удивился Мищенко. - А что ты можешь выкинуть?

Не то чтобы он сомневался в талантах Щеглова, просто что-то мелкое, низкое, такое, как, например, бесцельная месть, казалось ему с Антоном настолько несовместимым, что он даже не представлял, как может кто-то этого не понимать.

- Да черт их знает, что они там думают. Может, думают, что я устрою какой-нибудь зубодробительный слив, например. Обнародую тонны компромата, сбором которого я, понятное дело, все эти годы только и занимался, поскольку, во-первых, мне больше нечем было тут заняться, а во-вторых, этим же обязательно должен заниматься любой уважающий себя человек, особенно если у него есть такая возможность. В общем, что-нибудь такое или… ну нет, не знаю даже, что им там могло еще пригрезиться в их воспаленном воображении. Так тебе, значит, тоже чаю?

- Да можно и чай, все равно… - Мищенко отодвинул стул, чтобы сесть, и даже разозлился на себя оттого, что и это получилось у него сделать с таким грохотом, как если бы он не передвинул его, а уронил с трехметровой высоты. – Ну ты расскажи все ж, - добавил он, садясь, - что произошло-то? Сам? Или попросили? И чего так резко?

Добавил не слишком уверенно, поскольку и впрямь не был уверен, как лучше: проявить тактичность и дать Антону разговориться самому или, наоборот, попытаться разговорить его, чтобы вывести из вполне объяснимой, но все же, по мнению Алексея, не приносящей ни малейшей пользы меланхолии.

Щеглов ответил не сразу. Сначала он медленными, обстоятельными движениями засыпал чай в заварочный чайник, потом долго наливал в него кипяток из кулера. Вода в кулере булькала, и это раздражало Алексея. Хотелось отнять у Антона чайник, выбросить его куда-нибудь, насильно посадить того за стол.

Наконец Щеглов справился с подготовкой к чаепитию, достал из шкафа чистые чашки и шоколадные конфеты и, поставив все это на приставной столик, сам тоже уселся за него.

- Попросили, - сказал он, разливая чай в чашки. – О причинах не уведомили.

- Как это? Просто, мол, вали и все?

- Да, почти что так. С непосредственным, так сказать, начальством я на эту тему никаких бесед пока не имел. Объявил мне, как ты догадываешься, Каракозов. С формулировкой примерно такой: Ковыляев сказал, что с тобой всё. Самого Ковыляева я видел вчера утром, то есть до разговора с Игнатьичем, но он мне ничего не сказал. А Марченко я не видел ни вчера, ни сегодня. И не разговаривал с ним.

- И больше ни с кем на эту тему не общался?

- Почему? Общался Вчера вот с Рахмановым довелось. Он выразился не менее определенно. Сказал: такое вот принято решение. Ну и еще там благоглупости всякие, в своем стиле. Под конец предложил мне позвонить Ковыляеву и поблагодарить его.

- Поблагодарить?!

Не удержавшись, Мищенко громко расхохотался громко, так громко, что ему и самому показалось, что в небольшом кабинете Щеглова от его хохота ходуном заходили стены. Удержаться было трудно, потому что в какой уже раз подумал: определенно, мир этот кем-то нарочно устроен так, чтобы никогда не соскучиться!

Щеглов посмотрел на него, сначала недоуменно – потом заулыбался и сам и продолжил чуть веселее:

- С Фостером опять же. Этот причитал, вполовину не по-нашему: говорил, что это не-пра-вел-но. Но больше его, естественно, конференс-колл интересовал. А сегодня – вот, с Цепляевым. Этот, как всегда, камлал на высшие силы, в лице божества под названием «председатель», ну а потом, как уже упоминалось, с присущей незатейливостью попытался выяснить, не вынашиваю ли я план изощренной мести; когда же получил заверения, что не вынашиваю, тут же поспешно сбежал.

Алексей, едва успокоившись, снова затрясся от смеха. Многозначительно-хитроватое, но при этом глупое лицо Цепляева встало перед его глазами, как живое.

- Он ведь, наверное, и ушел с мыслью, как он круто тебя развел, не иначе. И как ты ни о чем, конечно, не догадался.

- Однозначно. Судя по торопливости, побежал поскорее докладывать. Вопрос только: кому?

- А тебе не все равно?

- В общем, да, совершенно безразлично.

- По-моему, и разницы никакой нет.

- Никакой, - согласился Щеглов.

Посмеявшись еще, помолчали.

- Ну а у тебя? Есть предположения? – спросил Алексей.

- О чем?

- О причинах.

Ранее немного повеселевший, Антон снова на глазах потух.

- Не знаю, Леш, - не очень охотно отозвался он. - Не знаю… Тут, похоже, что называется, по совокупности. Так, чтобы что-то конкретное предположить: ничего вроде особенного за последнее время не случилось. Разве вот совещание это, кадровое, помнишь, что он там устроил?

Мищенко, конечно, помнил: на видеосвязь, назначенную на восемь утра, они ходили вместе. Во время безобразной истерики, устроенной Ковыляевым под подобострастные смешки набитого региональными представителями зала, Антон покраснел так, что от него можно было прикуривать; в свою очередь все присутствовавшие здесь, в переговорной центрального офиса, включая Марченко, Щеглову довольно явно сочувствовали и по окончании похлопывали его по плечу. Вместе с тем подобного рода «разрядки» первого лица давно уже стали для Топливной нормой; последствий они, по крайней мере, ощутимых, как правило, не имели; по этой причине на поведение Ковыляева давно уже никто не обращал особого внимания, разве что Каракозову добавлялось работы – ему приходилось изображать, что он «отреагировал».

- Ну а с Игнатьичем это как-то обсуждалось? В смысле тот вот выпад? Обычно ведь, когда такое случается, он какие-нибудь отписки шлет.

- Обсуждали. Он вроде так и думал сделать. Да и вчера об этом ни слова не сказал.

Что было странно Алексею – так это то, что Антона, по всем признакам, не слишком беспокоило, по какой именно причине ему указали на дверь. Это было необычно еще и потому, что Щеглов всегда казался Мищенко человеком крайне дотошным; а тут, в ситуации, прямо касающейся его самого, он проявлял безразличие. Сам же
Алексей чувствовал потребность, что называется, закрыть вопрос – и потому надеялся, что с той мыслью, которую он собрался произнести вслух, Антону станет легче.

- Нет, это явно не тянет, - сказал Мищенко. – Сколько бы он ни бесился, не станет он тебя скидывать без каких-либо внешних причин. Тем более при подготовке к размещению… Петрович, конечно, чувак эмоциональный, и с придурью изрядной, но все ж остатков здравого смысла, считаю, пока не лишен.

- Без внешних причин?

Антон переспросил без особого вроде бы интереса, но Алексею показалось: глаза его опять слегка вспыхнули.

- Я хочу сказать: под кого-то, видимо, твое место готовят. Под кого-то, кого пихают извне, а Петрович, по своему обыкновению, не смеет воспротивиться.

- Ну такое вполне возможно, да, - согласился Антон. – Правда, позиция у меня не Бог весть, для уважаемого-то человека, которого пропихивают сверху… Логичнее было б надо мной посадить. Вот, собственно, как над тобой, ты уж извини…

Мищенко посмотрел на Антона, но не нашел в его внешнем виде ничего такого, что могло бы подсказать: действительно ли он, погруженный в меланхолию, «тормозит» или придуривается?

- Так над тобой уже одного попытались… И где он теперь? Тут ведь, как говорится, личный аспект. Характерец-то у тебя… Ежели человека со стороны проталкивают активно, то Петрович, знаешь, вполне мог решить, что тебя тут оставлять – себе дороже выйдет. Что безопаснее будет – сначала тебя убрать.

Лицо Щеглова после этих слов почти не изменилось, лишь через его лоб пролегла странная косая морщина. Такое Алексей видел не раз и уже знал, что это значит: так происходило тогда, когда Антон, начиная злиться, пытался этого не показывать, пытался – удержать все в себе.

- Все это, впрочем, не отменяет того факта, что по отношению к тебе – это первостатейное свинство! - поспешно добавил Алексей. – Первостатейное. С другой стороны есть, может, и за что спасибо сказать.

Морщина на лбу у Щеглова стала еще глубже.

- Нет-нет-нет! - поспешил еще Мищенко. – Не в том смысле, конечно, чтобы пойти и поблагодарить. Я скорее о том, что… В общем, как бы ни достали, самому-то ведь сложно решиться. Все-таки много чего теряешь. А тут, получается, помогли. Отдохнешь наконец нормально, не вздрагивая от каждого телефонного звонка. Ну а если бы сам, было бы это на куда менее комфортных условиях. А тут – и ушел, и выплаты не теряешь.

- Думаешь, выплатят? – спросил Антон.

Алексей поймал себя на том, что интонация, с которой был задан вопрос, показалась ему незнакомой: настолько непривычно потерянным был голос Щеглова.

- Куда денутся?! – с максимальной степенью убежденности постарался отреагировать Мищенко. - В контракте ж написано все. Зачем им суды? Да и зачем им тебя кидать? Это же для них вообще не деньги; ну а если они еще и думают, что ты невообразимо опасен…

Морщина на лбу у Антона слегка разгладилась, одна щека дрогнула от слабой улыбки.

- Хотелось бы верить…

- Ну вот и поверь! – Алексей снова попытался сообщить своему голосу полное отсутствие каких-либо сомнений. – Не думаешь же ты всерьез, что за пределами этого здания твоя жизнь закончится?

Антон сделал странное движение головой: видимо, он хотел тем самым выказать согласие с тем, что нет, не закончится; однако, в силу того, что для согласия, в соответствии с формой вопроса, ему требовалась показать нечто, означающее «нет», это получилось у него так, будто бы он как раз сомневается, а не соглашается; а в чем именно он сомневался, оставалось только догадываться.

Щеглов молчал, и что сказать ему еще, чтобы дать почувствовать всю глубину сопереживания, Алексей уже не знал. Вроде бы и того, что уже сказано, должно было хватить; а вот, похоже, не хватило.

- Слушай, ладно, - засобирался Мищенко, - не буду я тебя сейчас доставать. Тебе, наверное, и без меня… Опять же с делами разобраться… Давай, если желание будет, попозже тогда… Ты позвони, как сможешь, я еще зайду…

Алексей поднялся. Антон, словно опомнившись, вскочил, быстро посмотрел на него, потупился.

- Ты, Леш, не обижайся, я сейчас немножко не в форме. Мне ведь еще своим объявить надо, и что-то я с этим никак… Пока только Серега в курсе. Вроде ерунда, ничего особенного, и что говорить – понятно; а все что-то не идет из головы…

Алексею стало неудобно. Получалось, Антон еще и извинялся перед ним – хороша поддержка!

- Слушай, да брось! – сказал он. – Ты вообще думай поменьше, вот что! Обо мне, об этих своих, вообще о ком-либо… Больше – о себе. И ты вот еще что: в обед, надеюсь, увидимся, а после обеда – ты лучше сам ко мне приходи. У меня там в шкафчике масса всякого имеется, из старых запасов. Когда мне вовсю несли… Там и пообщаемся: может, не так тебе тошно будет.

Для убедительности хотелось как-то еще продемонстрировать Антону свою поддержку, и Мищенко крепко, настолько крепко, что почти ударил, хлопнул его по плечу.
Антон неуклюже потоптался на месте.

- Спасибо, Леш, спасибо. Приду, конечно.

*****

На обратном пути Алексей все-таки зашел к Марченко. Очень уж хотелось ему повозмущаться не только в адрес окон, шкафов и стен, а для этих целей Александр Валерьевич подходил с некоторых пор почти идеально: теряя постепенно, после событий трехлетней давности (вслед за Ковыляевым – и даже опережая его), свое влияние на происходящее в корпорации, Марченко нечасто теперь обижал нижестоящие чины долгими ожиданиями, любил повздыхать и поразводить руками, поскучать по дням минувшим. Бывало, и сам вызывал Алексея, якобы по какой-то надобности, но понять по какой – впоследствии так и не получалось: весь разговор выливался в одни лишь вздохи.

В приемной первого вице-президента Топливной никого не было: секретаршу не сократили, но отсутствие посетителей явно позволяло ей чувствовать себя весьма вольготно. Постучав, Мищенко открыл дверь. Александр Валерьевич сидел за своим, по-прежнему заваленным кучей бумаг, столом, курил и смотрел куда-то в пространство. Фонил двенадцатичасовой выпуск новостей: на экране огромной, едва помещающейся на стене жидкокристаллической панели сильно набравший в аппаратном весе бывший председатель совета директоров Газовой компании фирменным пионерским голосом сообщал членам правительства во главе со своим бывшим начальником набрякшие прописные истины о тупиковости сырьевой модели, особо упирая на слово «модернизация».

Увидев Алексея, Марченко лишь едва заметно кивнул головой, продолжая пребывать в прострации. Сделать вид, что бумаги на его столе вовсе не являются неразобранной кучей мусора, он даже не попытался. Куда там – только для того, чтобы прочно ухватиться взглядом за Мищенко, ему понадобилось еще чуть не полминуты. Преодолев пол футбольного поля от двери до Марченко, Алексей плюхнулся в кресло у приставного столика; только тогда, кажется, первый вице-президент Топливной Марченко понял наконец, что вообще происходит.

- Ты чего? – в своей обычной хрипло-неслышной манере выдавил он.

- Вы вообще в курсе?! – без подготовки наехал на него Мищенко. – В курсе, что в рядах наших, так сказать, еще поредело?

Взгляд Александра Валерьевича из рассеянного стал стеклянным. Затушив в большой мраморной пепельнице сигарету, он тут же вытащил из пачки следующую.

- Кури… - зачем-то предложил он Алексею, хотя прекрасно знал, что тот не курит.

После сюжета о заседании правительства ведущий бодро сообщил об очередном рекордном уровне, которого достигли на мировом рынке цены на нефть. Наверное, тем самым пропагандистский посыл относительно «модернизации» предполагалось поддержать: мол, самое время, покуда есть деньги; однако в середине фразы, ровно перед тем, как назвать трехзначное число, ведущий почему-то неуверенно запнулся. В итоге слова его прозвучали весьма двусмысленно – так, словно бы на самом деле он хотел сказать что-то вроде: зачем дергаться, когда денег – и так девать некуда?

Марченко устало порылся у себя на столе, нашел пульт и выключил телевизор.

- Что? Что ты сказал? О чем? – переспросил он.

- О Щеглове. Слышали? – конкретизировал Алексей, решив более не подвергать тяжким испытаниям сообразительность первого вице-президента.

Однако ж и после этого в лице того ничего не поменялось. По-прежнему остекленело глядя то ли на Алексея, то ли мимо него, Александр Валерьевич молчал, ни о чем не переспрашивал, словно не слышал ответ, словно вообще находился где-то совершенно в другом месте. После еще одного, полуминутного примерно, ожидания, Мищенко захотелось встать, перегнуться через стол и, схватив за плечи, хорошенько встряхнуть зависшего начальника; но даже в нынешнем его положении, когда, уже особенно не опасаясь последствий, в этих стенах ему делать можно было практически что угодно, излишняя фамильярность в отношении Марченко не показалась ему хорошей идеей – к первому вице-президенту, несмотря на все его слабости, Мищенко, сам не понимая почему, продолжал испытывать некоторую человеческую симпатию.
В этой связи из приходящих в голову вариантов пробуждения истукана Алексей избрал наиболее щадящий вариант: встав с кресла, он начал прогуливаться по кабинету.
Не сразу, но это сработало: происходящее в поле его зрения движение заставило Марченко вновь очнуться; более того, после недолгой обработки информации он даже сумел самостоятельно вспомнить, о чем шла речь.

- Об Антоне-то? – прохрипел он. – Да, в курсе. Уже два дня, да…

Алексей вернулся к столу, но для верности не стал садиться, а навис над Марченко всей монументальностью своей фигуры: так, ему казалось, он будет заметнее и тем самым еще какое-то время не позволит своему собеседнику забыть, что тот не один в кабинете.

- Два дня?! – эмоционально уточнил Мищенко.

Марченко медленно кивнул.
- И что вы думаете?

Александр Валерьевич пожал плечами.

- Да что тут? Хорошего ничего, конечно, не думаю…

И по вялому его жесту, и по неподвижному, напряженно-растерянному взгляду, и по прозвучавшим скудным словам – уже было понятно все; но именно подобная форма выражения этой подразумевающейся понятности – была тем, к чему Мищенко к исходу четвертого десятка лет своей единственной и неповторимой жизни так и не сумел до конца привыкнуть: именно в этом виделся ему дух иерархии, именно это ощущалось как самое концентрированное, самое явное и самое отвратительное проявление чиновности – этого трусливого малодушия, этой бездумной покорности, этой невозможности произнести вслух и даже признаться самому себе в том, насколько уродливо, гнусно, насколько неправильно то, что постоянно происходит вокруг – ну если и не всё полностью, то однозначно бо;льшая часть…

И сейчас – только наличие значительной доли уважения в тому человеку, который прямо сейчас, можно сказать, собою олицетворял все перечисленное, удержало Алексея от того, чтобы вмиг переполнившее его бешенство вырвалось наружу в откровенно неприличной форме.

- Я не об этом! - сжимая зубы, сдерживая рык, процедил он. - Я о другом. Это, что, окончательно? Я о том: станете ли вы в связи с этим что-то… - Мищенко помедлил, - что-то предпринимать?

По лицу Марченко скользнуло раздражение, но это не испугало Алексея: наоборот, он, словно поймав резонанс, продолжил, нажимая на проглянувшую живинку:

- Я имею в виду: ну сколько же сидеть вот так, тюленями? Так же – всех по одному… Держаться за это кресло, цепляться за него… Так и вынесут, вместе с креслом!

О том, что первый вице-президент мог бы и должен был вступиться за Щеглова более явно, в том числе в ультимативной форме, Алексей хотел сказать прямо, недвусмысленно, конкретно, но и него получилось что-то обтекаемое, полупонятное; тем не менее даже после таких слов недовольство на лице Александра Валерьевича стало куда более зримым, ощутимым. Сдвинув брови, он отвернулся к окну. Понятное дело, он вовсе не хотел все это слушать.

- Ты полагаешь: я не предпринимал? – перебил он Мищенко, глядя в сторону. – Думаешь: я ничего не делал? Да я и вчера, и позавчера, если хочешь знать, но тут такое, что ничего… Такое вот было, значит, принято решение…

Последняя фраза резанула Алексею слух: он сообразил, что уже слышал ее. Очевидно, от Щеглова… в связи с чем? Про кого? Ах да, кажется, это было про Рахманова; да-да, такое решение…

Но ведь если про решение знает Марченко, значит должен знать и…

Алексей спросил прямо, без обиняков:

- И кем же оно было принято? По какой причине?

Александр Валерьевич посмотрел на него, и лицо его исказилось… нет, уже не раздражением, а болью, тоской – в той степени, конечно, в какой все это вообще могло соотноситься с грубовато-добродушной внешностью первого вице-президента.

- Слушай, Леш, ну не мучай меня, а? – почти взмолился Марченко. – Там так много навертелось, я просто, честно, совсем уже заблудился… И сам Сергеич хорош, конечно, и все эти друзья наши постарались… И еще какое-то тут движение пошло, ну и вот в итоге такое решение… Я вообще не понимаю, как тут и что что тут…

- Да какое решение-то, какое, Александр Валерьевич? – по инерции переспросил, не сумев сразу прекратить мучения первого вице-президента, Мищенко. - Почему так вдруг? Из-за чего? Я ничего не понял…

Марченко повернулся к окну уже не только лицом, но и всем туловищем, развернулся вместе с креслом, так, что к Алексею оказался даже не боком, а почти спиной.
Его голова понуро упала на грудь, рукой он сделал в воздухе устало-неопределенное движение.

- Говорю ж тебе, Леш: сам бы я что понял…

Еще некоторое время Алексей продолжал стоять. Смотреть на затылок первого вице-президента, смотреть и видеть словно бы написанное на этом затылке признание в собственных беспомощности и бессилии было ему и грустно, и противно. И нужно было бы, наверное, просто уйти, но Мищенко снова не смог да и не захотел себя сдерживать; и прежде чем выйти, он громко и членораздельно произнес:

- Вынесут вместе с креслом!

Марченко не шелохнулся и не издал ни единого звука.

*****

Телефон продолжал молчать и молчал до тех пор, пока минут через двадцать после своего визита снова не позвонил Мищенко.

- Хотел добавить кое-что, - сообщил Алексей, не дожидаясь приветствия. – Конкретного ничего, но мне кажется, тут сама неконкретность как раз в пользу того, о чем говорили. В смысле – по поводу тебя, о причинах. Ты слушаешь?

- Да, конечно, - отозвался Антон. – Я именно слушаю, потому и молчу.

- Я у Марченки был сейчас и спросил его о причинах, прямо в лоб. Во-первых, в курсе ли он и давно ли? Он сказал: в курсе и уже два дня.

- Ну я и не думал, честно говоря, что именно вчера утром все решили. В начале недели где-нибудь.

- Во-вторых, спросил: по какой причине?

- И получил, конечно, исчерпывающий ответ…

- На это я и не рассчитывал, но, знаешь, не так чтобы ждал совсем какое-то м-м-м-е-е-е… А было примерно так: ох-ох-ох, тут так много всего сплелось, так много, что предпринять ничего и нельзя было… Еще сказал: пошло какое-то движение. В общем, хочу сказать, выглядело это так, будто движение и впрямь извне скорее пошло.

Из того, что он услышал, у Щеглова не сложилось впечатления, что это вообще как-нибудь выглядело и уж тем более что из этого можно сделать какие-то выводы. Тем не менее, он сказал:

- Может и так, да. Даже весьма вероятно.

Разговор на эту тему вызывал у Антона противоречивые чувства. С одной стороны, теперь, когда он понемногу обвыкся с мыслью о том, что буквально назавтра предстоит навсегда покинуть этот кабинет и этот офис, что уже сейчас он здесь, в общем, никто, вопрос о том, что же в действительности произошло, что за силы оказались заинтересованными в его уходе и почему именно сейчас они вдруг пришли в движение, не мог не интересовать его вовсе. Желание это выяснить или, вернее, просто узнать, не предпринимая для выяснения никаких действий, желание, уже не окрашенное никакой надеждой на обратимость ситуации, у него, конечно, было, причем его основу составляла прежде всего обида – за отсутствие должной оценки его стараний. Обида, потому что ему, конечно же, хотелось думать, что именно на благо общего дела он и отдавал себя все годы, проведенные в стенах Топливной компании. С другой стороны, естественное любопытство Антона словно бы тонуло в море его же безразличия – чем дальше, тем больше тяжелые волны апатии накрывали его с головой, и ничего не хотелось, ничего не виделось важным, существенным; это было так, будто изнутри что-то шептало совсем о другом: о чем-то большом, огромном, неподвластном его действиям, недоступном разуму и чувствам, о чем-то таком, на фоне чего не только сегодняшний его день, но и вся его жизнь была просто песчинкой. На этом уровне речь уже не шла, просто не могла идти о возможности или невозможности что-то изменить в данной конкретной ситуации иди даже о том, можно ли вообще хоть что-то изменить. На этом уровне ни необходимость что-то узнавать, ни необходимости что-то пытаться изменить просто уже не существовало.

Что еще сказать Алексею, Щеглов сейчас не знал. Перед Мищенко за свое молчание ему было неудобно: это выглядело, вероятно, так, будто он отталкивал его, хотя на самом деле делать этоого Антон совсем не хотел; проблема была в том, что его настроение никак не отвечало темпу разговора по телефону: ощущения не хотели отливаться в мысли, оформляться в слова, вязаться в словосочетания и предложения; в конечном счете Антон сумел лишь беспомощно вздохнуть в трубку, отчего ему стало еще и противно, еще и стыдно.

Мищенко, впрочем, неудобной паузы затягивать не стал:

- Ладно, ладно, не вздыхай так. Я просто хотел… Ну на всякий, короче, случай. Давай там, как договаривались. До вечера. Или до обеда.

Начав разговор без приветствия, он и трубку положил, не дожидаясь ответной реакции. Антон понимал: так Алексей, видимо, пытается проявить деликатность.
Несмотря на это, досадное неудобство, которое испытывал Щеглов, только усилилось; вернее даже – оно превратилось в стойкое беспокойство, как будто он в чем-то и перед кем-то серьезно провинился. Поначалу, как только положил трубку, ему казалось – это перед Мищенко; но мысли об Алексее исчезли почти сразу; о нем забылось, а виноватость осталась.

Продолжая почти недвижно сидеть за своим столом, Щеглов ловил себя на том, что, не отрываясь, смотрит на монитор телефона, смотрит, будто ждет: вот сейчас телефон оживет, все-таки оживет, и все станет по-прежнему, станет – хотя бы на сегодняшний день. Телефон, однако, молчал, и то, что раньше казалось Антону почти недостижимой мечтой: побыть в своем кабинете хотя бы полчаса в покое, теперь виделось нарочитым издевательством, почти что пыткой – неужели все-таки так скоро, неужели так явно? Неужели от него и в самом деле совсем никому и ничего уже не требуется, неужели так резко он перестал быть всем нужным – сразу и безвозвратно, так, словно бы он почти в буквальном смысле слова провалился в черную дыру, скрылся для всех за горизонтом событий, сгорел в мелкий пепел, исчез и сам для себя, при этом по-прежнему оставаясь живым, здоровым и даже, кажется, ничуть не изменившимся?

Или все-таки – другим?

В чем же и перед кем он провинился настолько, что буквально все вокруг столь очевидно и недвусмысленно указывает ему на его место?

Антон подумал: стоило бы, может, выйти в коридор и посмотреть, что будет происходить там. Будут ли с ним здороваться: как обычно приветливо, иные – почти заискивающе, или будут еле заметно кивать, или даже начнут отворачиваться? Сколько он о таком читал, еще, кажется, в детстве, чуть ли не в сказках Андерсена, и всегда казалось ему это гротеском или, по крайней мере, приметой других времен – но вот, выходит и сейчас все так же. И даже – еще более карикатурно.

Выйти в коридор… нет, что-то, пожалуй, не хочется.

Антон встал с кресла, подошел к окну, раздвинул жалюзи, открыл и широко распахнул створку. Ярко светило весеннее солнце, свежий, нежаркий воздух обволок лицо, шею. Захотелось распустить или вовсе снять галстук, вдохнуть поглубже.

Собственно, а что мешает? Кто и что может теперь ему про это сказать?

Сдернул, скинул с шеи ненавистную удавку, швырнул ее на стол.

Движение на улице было до странности слабым: на светофоре в нескольких сотнях метров виднелось всего несколько автомобилей. Хотелось уже туда, на улицу, а вовсе не в коридор.

*****

Вспомнил еще – и стало стыдно, как от чего-то детски, незрело глупого. Вспомнил – про свои самурайские грезы. Самурайский кодекс, верность господину – это надо же было выдумать себе такую чушь! Ковыляев – его господин… что ж, неудивительно, что все это разбилось, рухнуло – нет, даже не перед настоящей опасностью: той, что опасность для чести, или той хотя бы, что опасность для жизни, а всего лишь перед необходимостью отказать тому, кто тоже претендует на господство…

Вспомнилось – и стало смешно и грустно, и стало опять – стыдно, виновато.

Вспомнилось, как тогда, после той истории, с чванливыми этими заявлениями, визитом к нему Плетнева и «технической ошибкой», точно также днями и неделями молчал его телефон. Три месяца вынужденного бездействия: любую внешнюю активность запретили им (не ему, всей компании), что называется, во избежание; только и оставалось ему тогда, что сонно дневать у себя в кабинете. Из всех его корпоративных будней то были самые тошные, самые мучительные: сидеть в этих стенах, ничего не делать, ничего не видеть, не слышать, не знать; как хотелось тогда плюнуть на все и неблагодарно уйти, так и не оценив по достоинству того факта, что в жертву вместо него был принесен другой! Тогда он на это не решился, и все затянулось еще на три бесконечных года…

Нет, уж лучше как сейчас – когда все предельно и окончательно ясно. Нет, незачем ходить по коридорам…

*****

Соображения Мищенко о причинах своего увольнения, особенно в той части, которая касалась его непростых личных качеств, Антон на самом деле слушал вполуха и соглашался больше из вежливости; но сейчас, вслед за саднящей досадой за свою былую наивность, его вдруг пронзило: а ведь и впрямь, все, вероятно, так и есть!
Так и есть – и как раз потому, что не было никогда никакого самурая! Дурацкие глупые мечты – ребенку было бы простительно, но ведь он-то давно не ребенок… И даже восемь лет назад он уже не был им.

Он только мечтал, но к своим мечтам никогда не пытался приблизиться хотя бы на шаг. Точнее, тогда он, может, и думал, что пытается; но теперь картина, которая вдруг открылась ему, открылась так, как будто удалось, наконец, сфокусировать ранее размытое изображение, - эта картина была совсем иной. Все выглядело на ней иначе: преданность его куда больше походила на самолюбование, долг на амбиции, целеустремленность на упрямство, настойчивость на самонадеянность… Это с его места казалось так: для корпорации, для своего президента он готов на все; и он действительно был готов, но только при одном условии: он сам и будет определять, что нужно и корпорации, и ее президенту. Он полагал, что служит, но в реальности, высокомерно присвоив себе право решать, как будет лучше, а как хуже, он, в понимании тех, кому должен был служить, как раз этой службой и брезговал. Он никогда или почти никогда не делал ничего так, как от него хотели: вечно он спорил, скандалил, доказывал, что всех умнее, пренебрегал субординацией, в гробу видал дисциплину; да ведь на самом деле он просто ослеплен был гордыней: дошло ведь даже до того, что он писал и передавал через Рахманова «наверх» эти свои мерзкие, ничтожные доносы: на Кузового, на Педерсена, а стало быть, и на Ковыляева – и делал он это, тоже, конечно, полагая, что тому так будет лучше…

Как же выглядело такое поведение в глазах его президента? Если и ценил тот в нем что-то – это было, очевидно, совсем другое: вероятно, мог он считать его толковым, сообразительным, энергичным; возможно, уважал независимость; но с какой стати было ему считать его своим самураем? Как раз этого – совсем ведь не было.

Нет, правда: откуда вообще взялась в башке вся эта ересь? Зачем понадобилось придумывать себе и про себя этот дурной, пошлый миф, через который, как через кривое зеркало, столько лет искажалась для него реальная картина? Глядя в это зеркало, он не просто обманывал себя, он подводил, подставлял всех вокруг – своей взбалмошной непредсказуемостью, своим упрямством, самонадеянностью, своим глупым мальчишеством, своей отвратительной, уродливой бравадой! Вот ведь и впрямь: благими намерениями… Этими своими намерениями он (прав, прав Мищенко!) никому не оставил выбора.

Нет, его президент вовсе не хотел от него избавляться. И вовсе он не радовался тому, что вынужден так поступить. Не потому корчился он вчера у себя в приемной в неестественной гримасе, что был счастлив происходящему; не потому не стал разговаривать сам с ним, что просто пренебрег. Его президент просто не знал, что ему сказать. Это было в нем то самое: что-то еще живое, что-то такое, за что всегда так хотелось в нем уцепиться; хотелось и восемь лет назад, и три года, хотелось и сейчас. Только живому может быть неудобно, может быть страшно. Мертвому – было бы все равно. Мертвому – ничего бы не стоило произнести те неудобные слова самому, без Каракозова…

*****

И все-таки это свинство!

Свинство и ничтожная трусость! Сдавать своих, чтобы усидеть самому… что это еще? Скольких уже сдал этот даймё и скольких еще сдаст ради собственной задницы?
Что толку, что не по собственной воле…

Никто из них не был самураем; но сколько, сколько отдано сюда за все эти годы! И долгие вечера, и бессонные ночи. Одних только дней – почти три тысячи. Потерянных дней? Сколько сил, сколько нервов, сколько эмоций – и все совсем, совсем не туда… Сколько седых волос? Этот вечный аврал, быстрей-быстрей – и сколько гигабайт никому не нужного текста? Безличные строчки, абзацы, страницы – под ними никогда не поставить свое имя… Сколько метров туда-сюда по коридору?
Сколько ненужных слов?

И все это – зачем? И все это – вместо собственной жизни, вместо жены, вместо дочери, вместо самого себя…

Да было ли вообще здесь, в этих стенах и за эти годы, им хоть что-то приобретено, а не потеряно?

1.Имеется в виду частичный переход с бумажного документооборота на электронный, результатом чего стало не уменьшение бюрократии, а ее увеличение. Ускорение обмена документами и появление возможности значительно расширить количество адресатов любого служебного послания привело к мультиплицированию документации и вовлечению в процесс принятия решений практически неограниченного круга лиц; степень результативности документооборота в итоге только снизилась.

2.Имеется в виду памятник Юрию Гагарину на площади его имени.


Рецензии