Феноменология духа глазами сибарита
Что же так привлекало в этом неформальном гуру, который, как подмечает Пятигорский, был еще и изрядным сибаритом, ценителем комфорта, волею случая (или лени друга) оказавшимся за кафедрой? Кожев предложил публике завораживающую и, что немаловажно, весьма актуальную трактовку Гегеля. Забудьте о пыльных фолиантах и абстрактных спекуляциях! Гегель по Кожеву – это про нас, про здесь и сейчас. А точнее – про уже случившееся.
Главный тезис, брошенный Кожевом в аудиторию, был смел и радикален: История, господа, закончилась. С Наполеоном и Гегелем, осознавшим этот финал, завершился великий диалектический процесс борьбы за Признание, борьбы Раба и Господина. Философия достигла своего пика и, как следствие, исчерпала себя, превратив философа в Мудреца – того, кто уже не ищет истину, а лишь констатирует ее воплощение в универсальном и гомогенном государстве. Остальное – лишь доведение этого универсального проекта до логического завершения по всему миру. И не беда, если методы этого доведения напоминают практики Сталина или Мао – с точки зрения кожевской интерпретации Гегеля, это лишь необходимые шаги по переводу «запоздалых» культур в светлое постисторическое будущее. Какая удобная схема, снимающая многие неудобные вопросы!
И вот этот пророк конца Истории, этот «сталинист» (как он сам себя, не без эпатажа, называл), не только читал лекции, но и деятельно участвовал в «осуществлении» постистории, став одним из серых кардиналов нарождающегося Европейского союза. Ирония судьбы: теоретик универсального государства строит вполне конкретное, региональное и исторически обусловленное объединение, да еще и (какой пассаж!) без Германии и России. Видимо, постистория тоже требует бюрократической рутины и политических компромиссов, которые так удобно вершить, оставив шумные философские баталии позади.
Но оставим пока личность и перейдем к сути – к самой интерпретации. Насколько верен был Кожев своему первоисточнику? Не упростил ли он сложнейшую систему Гегеля до удобной, но плоской схемы, выхолостив из нее нечто важное? Похоже, именно так и произошло.
Итак, Кожев препарировал Гегеля, извлек из него диалектику истории, борьбу за признание и идею финального, универсального государства. Все это он обильно приправил марксистским соусом, где исторический процесс неумолимо движется к своему завершению, пусть и не через диктатуру пролетариата, а через торжество бюрократической мудрости постисторического государства. Пятигорский тонко намекает, что философская атмосфера 30-х была и так «перенасыщена гегельянством в форме марксизма», и Кожев, по сути, предложил еще одну, пусть и оригинальную, вариацию на ту же тему. Его Гегель – это, прежде всего, философ политики и истории, мыслитель, чья система находит свое высшее выражение в Кодексе Наполеона и его последующих, менее элегантных, но столь же универсалистских, по мнению Кожева, воплощениях вроде сталинского СССР.
Звучит логично, стройно и, главное, применимо. Хочешь понять современность? Читай Кожева, читающего Гегеля. Хочешь действовать в этой современности? Становись Мудрецом, помогающим Истории (которой уже как бы и нет) окончательно успокоиться в объятиях универсального государства. Просто и понятно. Слишком просто?
Вот тут-то и кроется главный подвох кожевской интерпретации, ее, так сказать, ахиллесова пята. Увлекшись логикой исторического процесса и политическими импликациями, Кожев, похоже, совершенно упустил из виду другую, возможно, даже более фундаментальную сторону гегелевской мысли. Речь идет о Гегеле-теологе, Гегеле-мистике, Гегеле – наследнике многовековой духовной традиции.
Куда подевался из кожевского прочтения тот Гегель, чьи корни, как убедительно показывает Гленн Александр Мейги в своем труде «Гегель и герметическая традиция», уходят глубоко в почву немецкого пиетизма, мистицизма Майстера Экхарта и, что особенно важно, теософии Якоба Бёме – автора, которым сам Гегель искренне восхищался? Куда исчезла вся эта сложная алхимия Духа, его падения и восхождения, его самопознания через эзотерические символы и образы, которые пронизывают «Феноменологию»?
Кожев предлагает нам Гегеля, очищенного от всякой «метафизической мути», сведенного к почти позитивистской схеме развертывания Разума в Истории. Это Гегель для эпохи, уставшей от трансцендентного, жаждущей твердых схем и понятных политических проектов. Но был ли сам Гегель таким? Весьма сомнительно. Его тексты полны отсылок к религиозному опыту, к идеям божественного самораскрытия, к гностическим мотивам борьбы света и тьмы внутри самого Абсолюта. Игнорировать это – значит читать Гегеля одним глазом, причем глазом сугубо светским и политически ангажированным. Кожев, по сути, предложил миру «Гегеля-лайт» – продукт с пониженным содержанием духовности, удобный для экспорта и потребления в парижских салонах и брюссельских кабинетах. Но оригинал был куда насыщеннее и, осмелимся предположить, опаснее.
Пока Кожев чертил схемы неизбежного наступления универсального государства, вдохновляясь своим прочтением Гегеля (и, возможно, комфортом собственного шезлонга, как иронично предполагает Пятигорский), другие мыслители видели в «Феноменологии духа» нечто совершенно иное. И эти альтернативные оптики лишь подчеркивают зияющую лакуну в кожевской интерпретации.
Взять, к примеру, Эрика Фёгелина – мыслителя, не менее глубокого, но куда менее модного в Париже 30-х, чем Кожев. Фёгелин, изучая истоки тоталитарных идеологий и современных «политических религий», увидел в Гегеле не столько пророка постисторического бюрократического рая, сколько создателя мощного гностического мифа. Для Фёгелина, «Феноменология» – это не просто философский трактат, это своего рода современный гримуар, магическая книга, призванная не просто описать путь Духа, но осуществить его самообожествление здесь и сейчас, в сознании читателя-адепта.
Гегель, по Фёгелину, пытается через текст инициировать читателя, провести его через стадии духовной трансформации, чтобы тот сам стал местом явления Абсолюта, тем самым «философом», в котором Дух познает себя. Образы, которые использует Гегель, – Голгофа Духа, Чаша царства духов (из которой «пенится ему его бесконечность») – это не просто метафоры. Это символы глубоко мистического, инициатического процесса. Гегель, в этой трактовке, не столько констатирует конец истории, сколько пытается магически заклясть реальность, подчинить ее своему спекулятивному Разуму, совершить акт интеллектуального боготворчества.
Где все это у Кожева? Этого нет и в помине. Его Гегель абсолютно земной, даже приземленный. Диалектика Господина и Раба – это социальная борьба за признание, завершающаяся в удовлетворенном гражданине постисторического государства. Конец истории – это политический и экономический факт, требующий административного оформления. Никакой мистики, никакой инициации, никакого гностического дерзновения или теологической глубины. Образ Чаши если и присутствует, то разве что как бокал хорошего вина, сопровождающий размышления Мудреца о свершившихся судьбах мира.
Кожевская интерпретация, оказавшая столь мощное влияние, предстает в этом свете поразительно однобокой. Он взял у Гегеля то, что соответствовало духу времени и его собственным (возможно, под влиянием марксистской оптики) представлениям о движущих силах истории – борьбу, труд, политику, государство. Но он совершенно проигнорировал тот пласт гегелевской мысли, который связан с внутренним опытом, духовной трансформацией, с тем, что можно назвать эзотерическим ядром его философии. Он превратил сложнейший, многомерный текст, балансирующий на грани философии, теологии и мистицизма, в пособие для понимания (и построения) финальной стадии политической истории.
Этот редукционизм, это сведение Гегеля к политической социологии и философии истории – пожалуй, главный недостаток кожевского подхода. Он дал Франции и миру Гегеля, которого они могли «переварить» в бурный XX век, но это был Гегель, лишенный своей самой таинственной и, возможно, самой важной глубины. И критика Скратона, называющего Кожева «нигилистом», обретает здесь дополнительный смысл: возможно, это был нигилизм не только по отношению к человеческой жизни (как полагал Скратон), но и по отношению к духовной сложности самого Гегеля.
Итак, что же в сухом остатке? Александр Кожев, бесспорно, – фигура титаническая. Его лекции стали плавильным котлом для французской мысли XX века, а его интерпретация Гегеля – своего рода интеллектуальным экспортным товаром, оказавшим влияние далеко за пределами Франции. Он вернул Гегеля в центр дискуссий, сделал его актуальным, даже модным. Он дал понятный (или казавшийся понятным) ключ к лабиринтам «Феноменологии» и к хаосу современной истории.
Однако, как это часто бывает с яркими и влиятельными интерпретациями, ее сила обернулась и ее слабостью. Предложив миру Гегеля как теоретика конца Истории и апологета универсального государства, Кожев, по сути, отсек огромный пласт гегелевской мысли. Гегель-мистик, Гегель-теолог, Гегель – наследник герметической и пиетистской традиций, Гегель – автор текста-инициации, гримуара для трансформации сознания (как его видели Мейги или Фёгелин) – весь этот сложный, многомерный, а порой и пугающий образ остался за кадром.
Вместо этого мы получили Гегеля прагматичного, почти политтехнологичного. Философа, чьи идеи можно (и нужно, по Кожеву) претворять в жизнь, строя административные структуры постистории. Возможно, именно такой Гегель и был нужен эпохе мировых войн, тоталитарных идеологий и зарождающейся глобализации. Возможно, именно такой «плоский», но понятный Гегель был удобен и самому Кожеву – мыслителю, который, оставив кафедру ради министерского кресла, предпочел роль Мудреца (разумеется, в своем воображении), знающего ответы, роли беспокойного Философа, вечно задающего вопросы. И, конечно, роль Мудреца куда комфортнее совмещать с сибаритством, чем путь мистического познания.
Ирония в том, что Кожев, провозгласивший конец Философии и наступление эпохи Мудрости, возможно, сам не до конца понял мудрость того, кого интерпретировал. Он предложил эффектную и влиятельную интерпретацию гегелевской мысли, но на ней отсутствовали ключевые понятийные структуры, ведущие в те самые глубины, где обитает Дух в его наиболее таинственных и трансцендентных ипостасях.
В итоге, наследие Кожева двойственно. Он – блестящий катализатор мысли, но и создатель весьма специфического, редуцированного образа Гегеля. Он – человек, связавший философию и политику, но, возможно, ценой упрощения и того, и другого. Его «конец истории» стал знаменитым мемом, но остается большим вопросом, был ли это подлинный гегелевский финал или лишь удобная интеллектуальная конструкция, позволившая одному остроумному сибариту с комфортом разместиться на диване постисторической эпохи.
Свидетельство о публикации №225040601637