Виктор Некрасов. В окопах Сталинграда
было на фронте тупиц
по линии коммуниста-
в ранге командных лиц:
на пулемёт-влобовую-
не по команде-
"За мной!"-
жизнью своей не рискуя,
под "заготряд"-
за спиной!..
...
Где обойти надо с тыла
от улицы- до избы-
тысячами ложили
в дни и ночи войны...
....................................
Виктор Некрасов.
"В окопах Сталинграда"
Глава из книги
23
"К четырем часам иду на передовую. Немцы, точно предчувствуя что-то, почти беспрерывно строчат из пулеметов и освещают передний край.
Обхожу батальоны. Пулемет стоит метрах в пятидесяти, поэтому пули перелетают и ударяются где-то далеко позади.
Подходит Абросимов. Губы сжаты. Глаза сощурены.
— А где Лисагор твой?
— Отдыхать пошел. С людьми.
— Отдыхать? Надо было здесь оставить. Нашли время отдыхать…
Я ничего не отвечаю. Хорошо, что я их вовремя на берег отправил.
— А остальные где?
— По батальонам.
— Что делают?
— Проходы.
— Проверял?
— Проверял.
— А дивизионные что делают?
— В разведке.
— Почему вчера не разведали?
— Потому что сегодня приказ получили. Абросимов жует губами. Глаза его, холодные и острые, смотрят неприветливо. Левый уголок рта слегка подергивается.
— Смотри, инженер, подорвутся, плохо тебе будет. Мне не нравится его тон. Я отвечаю, что проходы отмечаются колышками и комбаты поставлены в известность. Абросимов больше ничего не говорит. Звонит по телефону в первый батальон.
Пушки грохочут все сильнее и сильнее. Разрывы и выстрелы сливаются в сплошной, ни на минуту не прекращающийся гул. Дверь поминутно хлопает. Привязывают проволокой.
— Хорошо работают, — говорит майор. Где-то совсем рядом разрывается снаряд. С потолка сыплется земля. Лампа чуть не гаснет.
— Что и говорить, хорошо… — принужденно улыбается начальник разведки. Вчера один ста двадцати двух чуть к самому Пожарскому, начальнику артиллерии, в блиндаж не залетел.
Майор улыбается. Я тоже. Но ощущение вообще не из приятных. Немецкая передовая метрах в пятидесяти от нас, для дальнобойной артиллерии радиус рассеивания довольно обычный.
Мы сидим и курим. В такие минуты трудно не курить.
Потом приходит дивизионный сапер-разведчик. Обнаружили и сняли восемнадцать мин-эсок. Вывинтили взрыватели. Мины оставили на месте. Уходит.
Абросимов не отрывается от трубки.
Неужели немцы удержатся после такой подготовки.
Становится жарко. Бока у печки оранжево-красные. Я расстегиваюсь.
– Брось подкидывать, – говорит связисту майор. – Рассветает, по дыму стрелять будут.
Связист отползает в свой угол.
К шести канонада утихает. Каждую минуту смотрим на часы. Без четверти. Без десяти. Без пяти.
Абросимов прилип к трубке.
– Приготовиться!
Последние разрозненные выстрелы. Затем тишина. Страшная и неестественная тишина. Наши кончили. Немцы еще не начали.
– Пошли! – кричит в трубку Абросимов. Я прилипаю к амбразуре. На сером предрассветном небе смутно выделяются водонапорные баки, какие-то трубы, немецкие траншеи, подбитый танк. Правее – кусок наших окопов. Птица летит, медленно взмахивая крыльями. Говорят, птицы не боятся войны.
– Пошли, ядри вашу бабушку! – орет в телефон Абросимов. Он бледен, и уголок его рта все время подергивается.
Левее меня майор. Тоже у амбразуры. Сопит трубкой. Меня почему-то знобит. Трясутся руки, и мурашки по спине бегут. От волнения, должно быть. Отсутствие дела страшнее всего.
Над нашими окопами появляются фигуры. Бегут… Ура-а-а-а! Прямо на баки… А-а-а-а…
Я даже не слышу, как начинает работать немецкий пулемет. Вижу только, как падают фигуры. Белые дымки минных разрывов. Еще один пулемет. Левее.
Разрывов все больше и больше. Белый, как вата, дым стелется по земле. Постепенно рассеивается. На серой обглоданной земле люди. Их много. Одни ползут. Другие лежат. Бегущих больше нет.
Майор сопит трубкой. Покашливает.
– Ни черта не подавили… Ни черта… Абросимов звонит во второй, в третий батальоны. Та же картина. Залегли. Пулеметы и минометы не дают головы поднять.
Майор отходит от амбразуры. Лицо у него какое-то отекшее, усталое.
– Полтора часа громыхали, и не взять… Живучие, дьяволы.
Абросимов так и стоит с трубкой у уха, нога на ящике, перебирает нервными, сухими пальцами провод.
– Глянь-ка в амбразуру, инженер. Убитых много? Или по воронкам устроились?
Смотрю. Человек двенадцать лежит. Должно быть, убитые. Руки, ноги раскинуты. Остальных не видно. Пулемет сечет прямо по брустверу, только пыль клубится. Дело дрянь.
– Керженцев, – совсем тихо говорит майор.
– Я вас слушаю.
– Нечего тебе тут делать. Иди-ка в свой батальон бывший. К Ширяеву. Помоги… – и посопев трубкой: – Там у вас немцы еще вырыли ходы сообщения. Ширяев придумал, как их захватить. Ставьте пулеметы и секите им во фланг.
Я поворачиваюсь.
– Вы что, к Ширяеву его посылаете? – спрашивает Абросимов, не отходя от телефона.
– Пускай идет. Нечего ему тут делать. В лоб все равно не возьмем.
– Возьмем! – неестественно как-то взвизгивает Абросимов и бросает трубку. Связист ловко хватает ее на лету и пристраивает к голове. – И в лоб возьмем, если по ямкам не будем прятаться. Вот давай, Керженцев, во второй батальон, организуй там. А то думают, гадают, а толку никакого. Огонь, видишь ли, сильный, подняться не дает.
Обычно спокойные, холодные глаза его сейчас круглы и налиты кровью. Губа все дрожит.
– Подыми их, подыми! Залежались!
– Да ты не кипятись, Абросимов, – спокойно говорит майор и машет мне рукой – иди, мол.
Я ухожу. До ширяевского КП бегу стремглав, лавируя между разрывами. Немцы озлились, стреляют без разбора, лишь бы побольше. Ширяева нет. На передовой. Бегу туда. Нос к носу сталкиваюсь с ним у входа в землянку – ту самую, где тогда сидели в окружении.
– Как дела? Ширяев машет рукой.
– Дела… Половины батальона уже нет.
– Перебили?
– А черт его знает. Лежат. С Абросимовым повоюешь!
– А что?
У Ширяева на шее надуваются жилы.
– А то, что майор свое, а Абросимов свое… Договорились как будто с майором. Объяснил я ему все честь честью. Так, мол, и так. Ходы сообщения у меня с немцами общие…
– Знаю. Ну?
– Ну и подготовил все ночью. Заложил заряды, чтоб проходы проделать. Те самые, что ты еще заделал– Расставил саперов. И – бац! Звонит Абросимов никаких проходов, в атаку веди. Объясняю, что там пулеметы… «Плевать, артиллерия подавит, а немцы штыка боятся».
– А у тебя сколько народу?
– Стрелков – шестьдесят с чем-то. Тридцать в атаку, тридцать оставил. Еще будет ругаться Абросимов. Ты, говорит, массированный удар наноси… Пулеметчиков и минометчиков только оставь. Саперов тоже гони.
– А майор в курсе дела?
– Не знаю.
Ширяев с размаху плюхается на табуретку. Она трещит и готова рассыпаться.
– Ну, что теперь делать? Половина перебита, половина до вечера проваляется, – не даст им враг подняться. А этот опять сейчас начнет в телефон…
Я объясняю Ширяеву, что мне сказал майор. У него даже глаза загораются. Вскакивает, хватает за плечи и трясет меня.
– Мирово! Ты тут посиди, а я сейчас за Карнауховым и Фарбером… Эх, как бы людей из воронок выковырять! Хватает шапку.
– Если звонить будет – молчи! Пускай связист отвечает. Лешка, скажешь на передовой. Понял? Это – если Абросимов позвонит.
Лешка понимающе кивает головой.
Только Ширяев дверью хлопнул, звонит Абросимов. Лешка лукаво подмигивает.
– Ушли, товарищ капитан. Только что ушли. Да, да, оба. Пришли и ушли.
Прикрыв рукой микрофон, смеется.
– Ругаются… Почему не позвонили ему, когда пришли.
Через полчаса у Ширяева все готово. В трех местах наши траншеи соединяются с немецкими – на сопке в двух и в овраге. В каждой из них по два заминированных завала. Ночью Ширяев с приданными саперами протянул к ним детонирующие шнуры. Траншеи от нас до немцев проверены, снято около десятка мин.
Все в порядке. Ширяев хлопает себя по коленке.
– Тринадцать гавриков приползло обратно. Живем! Пускай отдыхают пока, стерегут. Остальных по десять человек на проход пустим. Не так уж плохо. А?
Глаза его блестят. Шапка, мохнатая, белая, на одно ухо, волосы прилипли ко лбу.
– Карнаухова и Фарбера по сопке пущу, а сам по оврагу.
– А управлять кто будет?
– Ты.
– Отставить! Я теперь не комбат, а инженер, представитель штаба.
– Ну так что из того, что представитель? Вот и командуй.
– Елки-палки… Лезет уже.
– Кто?
По скату оврага, хватаясь за кусты, карабкается Абросимов. За ним связной.
– Ну, теперь все…
Ширяев плюет и сдвигает шапку на бровь.
Абросимов еще издали кричит:
– Какого черта я послал тебя сюда? Лясы точить, что ли?
Запыхавшийся, расстегнутый, в углах рта пена, глаза круглые, готовы выскочить.
– Звоню, звоню… Хоть бы кто подошел. Думаете вы воевать или нет?
Он тяжело дышит. Облизывает языком запекшиеся губы.
– Я вас спрашиваю – думаете вы воевать или нет, мать вашу…
– Думаем, – спокойно отвечает Ширяев.
– Тогда воюйте, черт вас забери… Какого дьявола ты здесь торчишь? Инженер еще. А я, как мальчик, бегай…
– Разрешите объяснить, – все так же спокойно, сдержанно, только ноздри дрожат, говорит Ширяев. Абросимов багровеет:
– Я те объясню… – Хватается за кобуру. – Шагом марш в атаку!
Я чувствую, как во мне что-то закипает. Ширяев тяжело дышит, наклонив голову. Кулаки сжаты.
– Шагом марш в атаку! Слыхал? Больше повторять не буду!
В руках у него пистолет. Пальцы совершенно белы. Ни кровинки.
– Ни в какую атаку не пойду, пока вы меня не выслушаете, – стиснув зубы и страшно медленно выговаривая каждое слово, произносит Ширяев.
Несколько секунд они смотрят друг другу в глаза. Сейчас они сцепятся. Никогда я еще не видел Абросимова таким.
– Майор мне приказал завладеть теми вон траншеями. Я договорился с ним…
– В армии не договариваются, а выполняют приказания, – перебивает Абросимов. – Что я вам утром приказал?
– Керженцев только что подтвердил мне…
– Что я вам утром приказал?
– Атаковать.
– Где ваша атака?
– Захлебнулась, потому что…
– Я не спрашиваю почему… – И, вдруг опять рассвирепев, машет в воздухе пистолетом. – Шагом марш в атаку! Пристрелю, как трусов! Приказание не выполнять!..
Мне кажется, что он сейчас повалится и забьется в конвульсиях.
– Всех командиров вперед! И сами вперед! Покажу я вам, как свою шкуру спасать… Траншеи какие-то придумали себе. Три часа как приказание отдано…
Я больше не могу слушать. Поворачиваюсь и ухожу.
– 24 -
Пулеметы нас почти сразу же укладывают. Бегущий рядом со мной боец падает как-то сразу, плашмя, широко раскинув перед собой руки. Я с разгону вскакиваю в свежую, еще пахнущую разрывом воронку. Кто-то через меня перескакивает. Обсыпает землей. Тоже падает. Быстро-быстро перебирая ногами, ползет куда-то в сторону. Пули свистят над самой землей, ударяются в песок, взвизгивают. Где-то совсем рядом рвутся мины.
Я лежу на боку, свернувшись комком, поджав ноги к самому подбородку. В правой руке у меня пистолет. Он весь в песке. Вечером Валега его густо смазал маслом. Утром я забыл его обтереть.
Никто уже не кричит «ура».
Где Ширяев? Мы почти одновременно выскочили из окопов. Я споткнулся и ухватился левой рукой за что-то железное, торчавшее из земли. Потом я видел его шинель впереди, чуть правее. На ней большое желтое пятно, она сразу бросается в глаза.
Немецкие пулеметы ни на секунду не умолкают. Совершенно отчетливо можно разобрать, как пулеметчик поворачивает пулемет – веером – справа налево, слева направо.
Прижимаюсь изо всех сил к земле. Воронка довольно большая, но левое плечо, по-моему, все-таки выглядывает. Руками копаю землю. От разрыва она мягкая, поддается довольно легко. Но это только верхний слой, дальше пойдет глина. Я лихорадочно, как собака, скребу землю.
Тр-рах! Мина. Меня всего обсыпает землей.
Тр-рах! Вторая. Потом третья, четвертая. Закрываю глаза и перестаю копать. Заметили, вероятно, как я выкидываю землю.
Лежу, затаив дыхание.. Рядом кто-то стонет: «А-а-а-а…» Больше ничего, только «а-а-а-а…». Равномерно, без всякой интонации, на одной ноте. Я не знаю, сколько времени так лежу. Боюсь шелохнуться. Во рту полно земли. Скрипит на зубах
....
Так мы лежим – я и Харламов, холодный, вытянувшийся, с нетающими на руках снежинками. Часы остановились. Я не могу определить, сколько времени мы лежим. Ноги и руки затекают. Опять схватывает судорога. Сколько можно так лежать? Может, просто вскочить и побежать? Тридцать метров – пять секунд, самое большее, пока пулеметчик спохватится. Выбежали же утром тринадцать человек.
Упираюсь левой ногой, правая согнута в колене. Последний раз смотрю на Харламова. Он спокойно лежит, согнув колени. Рука на животе. Ему уже ничего не нужно
Снег… Воронка… Убитый… Опять снег… Валюсь на землю. И почти сразу же: «Та-та-та-та-та-та
Лежу лицом в снегу. Руки раскинул. Левая нога под животом. Легче вскакивать будет. До окопов пять шагов или шесть. Уголком глаза пожираю этот клочок земли.
Надо выждать минуты две или три, чтобы успокоился пулеметчик. Сейчас он уже с не попадет, слишком низко.
Слышно, как кто-то ходит по окопам, разговаривает. Слов не слышн
Я весь напрягаюсь. В висках стучит.
Отталкиваюсь. Три прыжка и – в окопе.
Мы долго потом еще сидим прямо в грязи, на дне окопа и смеемся. Кто-то дает окурок
Утром мы хороним товарищей – Харламова, Сендецкого и командира взвода с седой прядью. Ночью их тела выносят с поля боя санитары. Карнаухова так и не нашли. Говорят, видали, как он с четырьмя бойцами ворвался в немецкие окопы. Там, по-видимому, и погиб.
Ширяев приполз сам, залитый кровью, с беспомощно болтающейся рукой. Приполз, еле через бруствер перевалился и сразу сознание потерял. Отправили в санчасть. Я зашел туда. Полчаса тому назад его отвезли в медсанбат на ту сторону.
Всего батальон потерял двадцать шесть человек, почти половину, не считая раненых.
Команду над батальоном принял Фарбер. Он единственный из всех командиров не участвовал в атаке. Абросимов оставил его при себе.
Мы хороним товарищей над самой Волгой.
Простые гробы из сосновых необструганных досок. Свинцовые, тяжелые тучи бегут над головой. Хлопает полами шинели ветер. Мокрый, противный снег забивается за воротники. Плывут льдины по Волге – осеннее сало.
Темнеют три ямы.
Просто как-то это все здесь, на фронте. Был вчера – сегодня нет. А завтра, может, и тебя не будет. И так же глухо будет падать земля на крышку твоего гроба. А может, и гроба не будет, а занесет тебя снегом и будешь лежать, уткнувшись лицом в землю, пока война не кончится.
Три маленьких рыженьких холмика вырастают над Волгой. Три серые ушанки. Три колышка. Салют – сухая, мелкая дробь автомата. Точно эхо гудят дальнобойки за Волгой. Минута молчания. Саперы собирают лопаты, подправляют могилы.
И это все. Мы уходим.
Ни одному из них не было больше двадцати четырех лет. Карнаухову двадцать пять. Даже похоронить его не удалось: его тело там – у немцев.
Так и не прочел он мне стихи свои. Они у меня сейчас в кармане, вместе с письмом матери и Люсиной карточкой. Простые, ясные, чистые – такие, каким он сам был.
…Ты от этой землянки низкой
Так далеко, как мир иной,
Мне ж такою видишься близкой,
Будто вот – держусь рукой.
Вижу, как шевелятся ветви,
Молодой шумит березняк,
Как твоими косами ветер
Оплетает, вяжет меня.
Портрет Лондона я вешаю над столиком ниже зеркала. Они немного даже похожи – Лондон и Карнаухов.
В последний раз я говорил с Карнауховым за три минуты до начала атаки. Он сидел на корточках в углу траншеи и прилаживал капсюли к гранатам. Я что-то спросил у него – не помню уже что. Он поднял голову, и впервые не увидел я в глазах его улыбки, глубокой, где-то на самом дне глаз, тихой улыбки, которая мне так нравилась. Он что-то ответил, и я ушел. Больше я его не видел.
Я долго лежу, уткнувшись лицом в подушку.
Приходит Лисагор. Садится на свою койку, подобрав ноги. Сопит. Не ругается. Молча курит, опершись подбородком о колени.
– Судить, говорят, Абросимова будут, – мрачно говорит он.
– Кто сказал?
– Писарь Ладыгин слыхал.
– Брехун…
– Брехун, да не всегда. Трется все-таки около начальства.
– Ты что, в штабе был?
– В штабе.
– Что там?
– Ничего. Как всегда. Астафьев схемы разрисовывает. Спрашивал, сколько у нас человек. Я соврал, что двенадцать. С ним тоже надо ухо востро держать. Чернильная душа.
– Майора не видел?
– Заскочил на минутку. Сумрачный, невеселый, список потерь у Ладыгина взял.
Эх… напиться бы сейчас… До чертиков…
Вечером в комсоставской столовой майор останавливает меня.
– Подготовься к завтраму, инженер.
Я не понимаю.
– К чему?
Майор попыхивает трубкой, не слышит. Осунулся, побледнел.
– К чему? – повторяю я.
Он медленно поднимает голову.
– Расскажешь того… как это все было… там, на сопке, – и уходит, опираясь на палку. Он до сих пор еще прихрамывает.
Я ничего больше не спрашиваю. Все ясно.
Ладыгин, штабной писарь, первый сплетник в полку, рассказывает, что майора и Абросимова вызывали в штадив и что они три часа там пропадали. Потом Абросимов как заперся в своем блиндаже, так до сих пор не выходит. Обед и ужин назад отослал.
– Связной его на продскладе чего-то околачивался. Потом рысью в блиндаж его – все карманы руками придерживал. Утром как раз водку получили.
И он подмигивает наглым зеленым глазом.
– 25 -
На суд я опаздываю. Прихожу, когда уже говорит майор. В трубе второго батальона — это самое просторное помещение на нашем участке — накурено так, что лиц почти не видно. Абросимов сидит у стенки. Губы сжаты, белые, сухие. Глаза — в стенку.
Астафьев, секретарь, шуршит бумагами, перекладывает, пробует чернила на уголке. Рядом с ним еще двое — начальник разведки и командир роты ПТР. Майор стоит у стола. За эти сутки постарел лет на десять. Время от времени подносит к губам стакан с чаем и пьет маленькими нервными глотками. Говорит тихо. Так тихо, что из конца трубы не слышно. Я пробираюсь вперед.
— Нельзя на войне без доверия, — говорит он, — мало одной храбрости. И знаний мало. Нужна еще и вера. Вера в людей, с которыми ты вместе воюешь. Без этого никак нельзя…
Он расстегивает воротник. В трубе жарко. Мне кажется, что у него слегка дрожат пальцы, отстегивающие крючки.
— С Абросимовым мы прошли большой путь… Большой боевой путь. Орел, Касторная, Воронеж… Здесь вот уже сколько сидим. И я верил ему. Знал, что он молод, неопытен, может быть, на войне только учится, знал, что может ошибки делать, — кто из нас не ошибался, — но верить — я ему верил. Нельзя не верить своему начальнику штаба.
Повернув голову, он долгим, тяжелым взглядом смотрит на Абросимова.
— Я знаю, что сам виноват. За людей отвечаю я, а не начальник штаба. И за эту операцию отвечаю я. И когда комдив кричал сегодня на Абросимова, я знал, что это он и на меня кричит. И он прав. — Майор проводит рукой по волосам, обводит всех нас усталым взглядом. — Не бывает войны без жертв. На то и война. Но то, что произошло во втором батальоне вчера, — это уже не война. Это истребление. Абросимов превысил свою власть. Он отменил мой приказ. И отменил дважды. Утром — по телефону, и потом сам, погнав людей в атаку.
— Приказано было атаковать баки… — сухим, деревянным голосом прерывает Абросимов, не отрывая глаз от стенки. — А люди в атаку не шли…
— Врешь! — Майор ударяет кулаком по столу так, что ложка в стакане дребезжит. Но тут же сдерживается. Отхлебывает чай из стакана. — Шли люди в атаку. Но не так, как тебе этого хотелось. Люди шли с головой, обдумавши. А ты что сделал? Ты видел, к чему первая атака привела? Но там нельзя было иначе. Мы рассчитывали на артподготовку. Нужно было сразу же, не давая противнику опомниться, ударить его. И не вышло… Противник оказался сильнее и хитрее, чем мы думали. Нам не удалось подавить его огневые точки. Я послал инженера во второй батальон. Там был Ширяев — парень с головой. Он с ночи еще все заготовил, чтоб захватить немецкие окопы. И по-умному заготовил. А ты… А Абросимов что сделал?
У Абросимова начинает подергиваться губа. Обычно добродушное, мягкое лицо Бородина становится красным, щеки трясутся.
— Я знаю, как ты кричал там… Как пистолетом размахивал.
Он отпивает еще глоток чаю из стакана.
— Приказ на войне свят. Невыполнение приказа — преступление. И выполняется всегда последнее приказание. И люди его выполнили и лежат сейчас перед нашими окопами. А Абросимов сидит здесь. Он обманул своего командира полка. Он превысил свою власть. А люди погибли. Все. По-моему, достаточно.
Майор тяжело опускается на табуретку. Абросимов как сидел, так и сидит, — руки на коленях, глаза в стенку. Астафьев, наклонив голову, что-то старательно и быстро пишет.
Говорят еще несколько человек. Потом я. За мной — Абросимов. Он краток. Он считает, что баки можно было взять только массированной атакой. Вот и все. И он потребовал, чтобы эту атаку осуществили. Комбаты берегут людей, поэтому не любят атак. Баки можно было только атакой взять. И он не виноват, что люди недобросовестно к этому отнеслись, струсили.
— Струсили?.. — раздается откуда-то из глубины трубы.
Все оборачиваются. Неуклюжий, на голову выше всех окружающих, в короткой, смешной шинелишке своей, протискивается к столу Фарбер.
— Струсили, говорите вы? Ширяев струсил? Карнаухов струсил? Это вы о них говорите?
Фарбер задыхается, моргает близорукими глазами — очки он вчера разбил, щурится.
— Я все видел… Собственными глазами видел… Как Ширяев шел… И Карнаухов, и… все как шли… Я не умею говорить… Я их недавно знаю… Карнаухова и других… Как у вас только язык поворачивается. Храбрость не в том, чтоб с голой грудью на пулемет лезть. Абросимов… капитан Абросимов говорил, что приказано было атаковать баки. Не атаковать, а овладеть. Траншеи, придуманные Ширяевым, не трусость. Это прием. Правильный прием. Он сберег бы людей. Сберег, чтоб они могли воевать. Сейчас их нет. И я считаю… — Голос у него срывается, он ищет стакан, не находит, машет рукой. — Я считаю, нельзя таким людям, нельзя им командовать…
Фарбер не находит слов, сбивается, краснеет, опять ищет стакан и вдруг сразу выпаливает:
— Вы сами трус! Вы не пошли в атаку! И меня еще при себе держали. Я все видел… — И, дернув плечом, цепляясь крючками шинели за соседей, протискивается назад.
Я выхожу вслед за ним во двор. Он стоит, прислонившись к трубе.
— Хорошо говорили, Фарбер.
Он вздрагивает:
— Какое там хорошо. Все спуталось в голове. Как посмотрю на него, так, знаете… И сидит себе спокойно, огрызается еще. Нет… Нет. Не то все это.
Он тяжело дышит.
— Последних моих двух стариков убило. Ермака и Переверзева. Вы их не помните? Один моряк, другой комбайнер, кажется. Неразлучные друзья. Спали, пили, ели вместе. Да вы знаете их. Фокусник один из них был.
— А тот молоденький командир взвода, забыл его фамилию, с седой прядью, ваш был?
— Калабин? Командир пульроты. Мальчик совсем еще. И недели у нас не пробыл. Из госпиталя прибыл — все рассказывал, как манной кашей их там закармливали.
— Новых командиров не прислали еще?
— Командиров роты из первого и третьего батальона прислали. А на взводы сержантов пока поставил. Адъютанта старшего пока нет.
— Без адъютанта трудновато, — соглашаюсь я. Почему-то я совершенно спокоен сейчас за Фарбера. В его манере говорить, в общем тоне появились какие-то новые, твердые нотки. Их раньше не было.
— А что с Ширяевым? Так и не узнали точно?
— Кажется, не очень серьезно. Череп цел, а с рукой не знаю что. Крови мало было, но болталась, как тряпка.
— Правая?
— Нет, левая…
— И то хорошо…
— Не хотел уходить. Ругался. Все равно, говорит, вернусь. Хотите или не хотите, а вернусь. А с Абросимовым хоть на краю света, а встречусь.
— Не завидую Абросимову, кулачок у Ширяева — дай бог…
Мы еще некоторое время разговариваем, потом Фарбер возвращается в трубу. Я ухожу к себе. Мне не хочется больше на суд.
Потом приходит Лисагор. Хлопает дверью. Заглядывает в сковородку. Останавливается около меня.
— Ну? — спрашиваю я.
— Разжаловали и — в штрафную.
Больше об Абросимове мы не говорим. На следующий день он уходит, ни с кем не простившись, с мешком за плечами.
Больше я никогда его не видел и никогда о нем не слыхал.
Свидетельство о публикации №225040701754