глава 36
Когда в посёлок привезли новое тело, никто уже не спрашивал — кто. Смерть здесь была не событием, а расписанием. Умер кто-то из соседнего барака. Мужчина лет пятидесяти, с перебитой ногой и глазами, в которых, по словам Савелия, "уже ничего не отражалось".
Леся стояла у окна и смотрела, как его несут. Два человека, молча. Третий шёл следом и нес одеяло. В нём закутают. Не потому что жалко — просто не положено хоронить голого.
— Он тоже писал? — спросила она у Савелия.
— Нет. Он рычал во сне. Всегда одно и то же: "не стреляй, не стреляй". Наверное, бывший красноармеец.
Олекса в этот день копал землю. Мороз ещё держал корку, но под ней — уже оттаившая плоть. Он вонзал палку, вынимал мёрзлый ком, клал в сторону. Грядка получалась как могила. Или наоборот.
— Тут ничего не вырастет, — сказал подошедший охранник, тот же, с Житомиром в прошлом.
— Пусть. Мне не нужно "выросло". Мне нужно — копать.
Он не шутил. Земля была его исповедальней.
Вечером, когда в бараке разгорелась печка, Леся достала обрывок бумаги. Начала писать. Рука дрожала, слова цеплялись друг за друга, как старики за хлеб.
«Если бы я была птицей, я бы улетела. Но я — девочка. Я осталась. У меня внутри всё живёт, хоть и молчит. Я не знаю, что такое завтра. Но я знаю, что значит помнить.»
Она протянула лист Олексe. Тот прочитал, ничего не сказал, просто кивнул. Потом достал из-за пазухи маленький клубок ниток — синий, плотный. Отдал ей.
— Моя жена вязала. Думал, сохраню. Но теперь ты сохрани.
Леся взяла. Сжала. И впервые — заплакала.
Савелий в этот момент чинил буржуйку. Не обернулся. Только сказал:
— Грейте, пока есть, что греть. Потом будет поздно.
На следующий день Олекса начал учить двоих мальчиков из соседнего барака — считать. Просто, палочками. Один из них не умел говорить, но понимал. Когда он смог правильно показать "пять", Олекса вдруг улыбнулся. Настояще, впервые.
Леся написала в своём уголке: «Когда кто-то улыбается — это уже сопротивление. Даже если он молчит.»
На улице шёл снег. А в грядке у барака показалась тёмная щепоть — не росток, но знак. Что-то пробилось. Пусть даже случайно. Но пробилось.
А это, в этих местах, уже было похоже на чудо.
Через три дня умерла женщина с младенцем. Она почти не говорила с тех пор, как приехала. Просто смотрела куда-то внутрь, как будто ждала, что ребёнок исчезнет и вместе с ним — вся боль. Но исчезла она. А ребёнка взяла к себе Леся.
— Не сможешь, — сказал Савелий.
— Смогу. Потому что надо. А если не смогу — хотя бы попытаюсь.
Она держала младенца, как будто в руках была свеча. Хрупкая, но живая.
Олекса соорудил для неё отдельное место у печки. Малыш спал, дергая пальцами, как будто держался за что-то невидимое.
В ту ночь Леся снова писала:
«Я думала, у меня ничего не осталось. А теперь у меня — он. Может, это и есть ответ. Может, каждый должен вырастить не картошку, а живое. Даже если сам — почти мёртв.»
Весна наступала не на календаре, а в телах. Люди начали чаще выходить. Кто-то пробовал петь. Кто-то просил рассказать сказку. Барак дышал — трудно, прерывисто, но дышал.
Савелий однажды заговорил с Олексой дольше, чем обычно:
— Ты веришь, что мы выберемся отсюда?
— Я не думаю об этом. Я просто копаю. Земля глупая, но справедливая. Она всё примет. Даже нас.
— А если она устанет?
— Тогда пусть отдыхает. Мы подождём.
Они замолчали. А потом оба засмеялись. Не громко, но от души. Леся услышала. И улыбнулась.
В грядке уже показались зелёные ниточки. Маленькие, едва живые. Но живые.
Охранник из Житомира принёс банку мёда. Никому не сказал, где взял. Просто поставил у порога.
— Это — за вчера, — бросил коротко и ушёл.
Никто не спрашивал, что было вчера. Может, он кого-то не выдал. Может, наоборот — не ударил, когда мог. Это не имело значения. Главное — мёд был настоящий. И сладкий.
А в этих краях сладкое — почти как чудо. Второе за неделю.
Значит, жизнь пока — продолжается.
Когда снег окончательно начал таять, в бараке впервые открыли окна. Воздух был резкий, сырой, но в нём уже не было смерти — только память о ней. Олекса сидел у стены, вырезая из дерева маленькую лошадку. Он не знал, зачем. Просто руки просили сделать что-то, что не связано с копанием, с голодом, с похоронами.
Леся качала малыша. Мальчик креп, рос, дышал тепло. У него ещё не было имени. Савелий звал его просто «малый», кто-то — «живчик». А Леся молча шептала ему на ухо разные слова, словно подбирала ему имя изнутри, из памяти.
— Ты как, держишься? — спросил Олекса.
— Лучше, чем я думала. Хуже, чем надеялась, — ответила она.
Они оба улыбнулись. Так, будто смеялись не над собой, а вместе со временем, которое всё равно текло.
К вечеру пришёл вестовой. Молодой, рябой, с замёрзшей сумкой за спиной. Принёс бумагу. Список. Новая партия. Новая пересылка. Савелий прочитал, не меняясь в лице.
— Наших пока не тронут. Но будут новые. Много. Из Молдавии, из Воронежа, и трое с Украины. Женщина, двое детей.
— Где разместим? — спросил Олекса.
— Придумаем. Будем тесниться.
— Как всегда.
Они молча затушили лампу. В бараке снова потянуло дымом, но уже не так сильно, как раньше. Печь научились держать ровно.
Ночью Леся проснулась от странного чувства. Сначала подумала — голод. Потом поняла — нет. Страх. Она не знала, откуда он. Просто тень прошла по телу. Она прижала малыша к себе и снова заснула.
Наутро стало ясно: в соседнем бараке кто-то исчез. Мужчина. Просто исчез. Не умер, не сбежал — как будто испарился. Начались слухи.
— Утащили, — шептал один.
— Сам ушёл, — говорил другой.
Савелий только покачал головой.
— Исчез — значит, исчез. Тут не место для догадок.
Но всё равно что-то надломилось. Люди стали реже говорить. Реже выходить. Весна, будто почувствовав это, снова затянулась серым.
Олекса вышел вечером и сел у грядки. Тонкие ростки шевелились под ветром. Он подумал: если исчезнуть — кто вспомнит? Кто назовёт? Может, имя — это всё, что делает нас живыми?
Он встал, вернулся в барак и сказал Лесе:
— Назови его. Пусть он будет кем-то. Чтобы не исчез.
Она долго молчала. Потом прошептала:
— Назар.
Олекса кивнул. Мальчик зашевелился во сне, как будто услышал.
Через два дня прибыли новые. Их было семеро, не трое. Везли впритык, в последнем вагоне, где дышать можно было только стоя. Женщина из Украины звалась Катерина Омельчук, была лет сорока, крепкая, с руками, на которых держались двое детей. Девочка — Марічка, лет десяти, и мальчик — Степан, чуть младше Назара.
Катерина говорила твёрдо, глядя в глаза. Она не просила, не жаловалась — просто делала. Сразу взялась за полы, потом помогала у печи, даже нашла тряпку и мыла окна.
— Всё равно смотреть не на что, — сказала она, — но пусть хоть свет проходит.
Марічка быстро сдружилась с Лесей. Они не говорили много — просто сидели рядом. Степан сначала боялся, прятался, потом подошёл к Назару и осторожно потрогал его за руку.
— Это твой брат? — спросил Олекса.
— Нет… но будет, — сказала Леся.
К вечеру Катерина села у буржуйки и достала из пазухи узелок. Там была лепёшка. Одна. Она разломила её на семь частей и разложила молча. Ни слов, ни жестов. Просто хлеб — как память.
— У нас дома говорили: кто делит хлеб — делит сердце. Значит, вы теперь мои. И я — ваша.
Савелий кивнул. Он не часто принимал людей. Но в этот раз ничего не сказал.
Ночью шёл дождь. Назар спал спокойно. Марічка тихо пела во сне. А Олекса снова вырезал — на этот раз птицу.
Конец главы.
Свидетельство о публикации №225040802027