Мадмуазель Mарс и ее окружение

     МАДМУАЗЕЛЬ МАРС 
     И ЕЕ ОКРУЖЕНИЕ. 
    
     БРЮССЕЛЬ. — ТИПОГРАФИЯ П.-А. ПАРИ 
     Улица Лаекен, 48. 
    
     П. РУАЙЕ. 
    
     БРЮССЕЛЬ И ЛЕЙПЦИГ 
     ИЗДАТЕЛЬ ОГЮСТ ШНЕ 
     Королевская улица, Парковый тупик, 2. 
    
     1858 
    
    
     «Те, кто знал ее в пору расцвета 
     красоты и таланта, те, кому довелось 
     оценить ее блистательные качества, 
     понимают, какое обаяние она излучала 
     как выдающаяся актриса и как светская 
     женщина, полная грации и изящества. 
     Она сохранила эти счастливые дары 
     до конца своего пути, и, глядя на нее, 
     можно было воскликнуть: Бессмертная 
     женщина, вечная слава!» 
    
     Элиза Аклок. 
    
     ---
    
      
    
     Кто не знает имени Вери?  Вери, первого и самого знаменитого ресторатора Парижа; ангела-хранителя всех гурманов, провидения всех ценителей изысканной кухни, пристанища, куда стекаются все любители вкусно поесть? Кто из вас настолько отстал от цивилизации нашего почтенного века, чтобы не знать, что уже более шестидесяти лет кулинарная святыня мастера Вери в Пале-Рояле является Лореттской Мадонной всех истинных гастрономов, местом паломничества всех прожигателей жизни, штаб-квартирой всех друзей хорошего стола? 
    
     В одной из самых уединенных комнаток этого святилища находились летом 1806 года два человека, благоговейно поглощенные дегустацией «вилочного завтрака», который глубоко оскорбился бы, если бы его причислили к разряду тех мещанских трапез, для коих непритязательный желудок беотийца изобрел в виде извинения слово «скромный» —  эпитет, который при ближайшем рассмотрении оказывается лишь маской для слова «жалкий». 
    
     Эти два персонажа, восседающие перед «противоскромным» завтраком, —  аббат Жоффруа и г-н Гримо де Ля Рейньер. 

     Жюльен-Луи Жоффруа, бывший молодой повеса шестидесяти трёх лет, в прошлом ученик иезуитского коллежа в Ренне, после завершения учёбы прибыл в столицу. Там он с головой окунулся в мир литературы и быстро завоевал известность как сотрудник «Литературного года», основанного Фрероном, а затем как соиздатель «Журналь дю Руа».
    
     К весне 1800 года он уже был широко известен в литературных кругах, когда взял в свои
руки «скипетр театральной критики» в «Журналь де Деба».
    
     С тех пор маленький ехидный экс-иезуит, профессор Коллеж де Франс, стал знаменитостью,
грозным журналистом, чьё перо было подобно «вечно готовому к бою оружию». Он безжалостно
срезал, как чертополох, лавры многих драматургов и венки многих актёров, чтобы еженедельно
готовить из них «аппетитное блюдо, приправленное остроумием».
    
     Но наш аббат был не только глубоким учёным мужем, прекрасным эллинистом и знатоком
старых классиков. Он также был остроумным насмешником, чьи едкие стрелы лишали сна не
одного актёра и покоя не одну актрису.
    
     Вся Франция с «собачьим аппетитом» проглатывала его критику. Его вердикт считался
высшим и не подлежащим обжалованию.
    
     Поэтому, как только аббат появлялся в Театре Франсе в бенуаре слева, вооружённый
гигантским лорнетом, подобно «Сенату и народу Рима у ворот», римлянин на сцене чувствовал,
как слабеет его мужество, а героиня пьесы бледнела под гримом, заметив вражеский лорнет,
нацеленный на неё.
    
     Неудивительно, что всё театральное сообщество стремилось завоевать благосклонность
этого маленького господина. Актрисы обращали к нему самые льстивые улыбки, актёры осыпали
его изысканными знаками внимания, но не из уважения к его таланту и знаниям, а исключительно
из страха перед жгучим жалом его суждений, острой шпагой его остроумия, его колкостей и
язвительности.
    
     Впрочем, папаша Жоффруа, как его называли театралы, был весьма милым собеседником,
человеком, понимавшим жизнь. Без тени напыщенности его внешность несла отпечаток
изысканности, которой он, казалось, весьма гордился: у него была маленькая холёная рука,
аристократическая ножка без мозолей и обморожений — две приметы, чуждые беотийцу, и глаза,
которые, несмотря на возраст и седину, излучали больше юношеского огня, чем плоские взгляды
иных щеголей.
    
     К тому же аббат был страстным поклонником прекрасного пола и утончённым гурманом,
чьи критические труды приносили ему двадцать четыре тысячи франков в год — сумму, которую
никто не назовёт завышенной, учитывая, что его сотрудничество с «Журналь де Деба» привлекло
тридцать тысяч подписчиков этой газеты.
    
     Чтобы завершить портрет, добавим последний штрих: аббата Жоффруа считали
подверженным коррупции, и небезосновательно. Но не будем упрекать его за этот недостаток,
ибо где найти критика, абсолютно неподкупного?
    
     Его сотрапезником был г-н Александр-Бальтазар-Лоран Гримо де Ля Рейньер, сорока семи
лет, сын откупщика, который от скромного ремесла мясника дослужился до поста администратора
королевской почты и своей щедростью заслужил репутацию, стоящую немалых денег — славу
лучшего хозяина парижских званых обедов.
    
     По поводу этих пиршеств один из гостей однажды изрёк изысканное замечание: «Его едят,
но не переваривают».
    
     Сын этого «непереваримого» отца сначала был адвокатом, но вскоре, как утверждают злые
языки, из-за отсутствия клиентуры повернулся спиной к богине Фемиде, чтобы целиком посвятить
себя изящной словесности.
    
     Когда друзья и родственники спросили, почему он не купил себе место советника в
Парламенте, прекрасный сын ответил трогательными словами, полными сыновней нежности:
«Как судья, я мог бы легко оказаться вынужденным осудить дорогого папашу на виселицу, а как
адвокат имею право защищать его, даже вопреки собственным убеждениям».
    
     В качестве литератора он год редактировал вместе с Левашером де Шамуа «Журналь де
театр», затем вёл театральную критику в «Журналь де Нёвшатель», а позже, с 1797 по 1798 год,
издавал в одиночку «Литературного цензора». Но поскольку успех этих трёх изданий был невелик,
он погрузился в изучение гастрономии — единственного достоинства своего отца, к тому времени
скончавшегося, — и выпустил знаменитый «Альманах гурманов», который опубликовал в  1803
году.
    
     ***
    
     Столь же знаменитый, как аббат Жоффруа в качестве критика, Гримо де Ля Рейньер теперь
упоминался как гастроном и эпикуреец тончайшей пробы и чистейшей воды. Впрочем, по
признанию даже его самых искренних друзей, он был милым негодяем, отъявленным мерзавцем,
законченным прощелыгой — в моральном отношении, разумеется. Лучше, чем кухня и её
бесчисленные лакомства, он знал женское сердце со всеми его мелкими и великими слабостями,
со всеми его тайнами и загадками. Несмотря на возраст и скорее безобразную, чем
привлекательную внешность, он был — подобно англичанину Ловеласу, итальянцу Казанове и
французу Фобласу — пугалом для всех ревнивых мужей, соблазнителем всех женщин и, по
особому предпочтению, театральных дам. Ни одна из них не могла увидеть его без изменения в
лице, и эта перемена выдавала удивление, а это удивление — зарождение интереса, сначала
необъяснимого, но вскоре непреодолимого. Он знал это и гордился своей способностью
оказывать опасное влияние на женские сердца не меньше, чем Персей головой Медузы, с
помощью которой он очаровывал, превращал в камень и уничтожал всё, что пыталось
сопротивляться. В его глазах была магическая сила, которая, притягивая всякое женское существо
в круг его странной власти, в конце концов делала её его жертвой и привязывала к нему
неразрывными узами. 
    
     Оба друга столь поглощены великолепным меню своего завтрака, что ещё не обменялись
ни единым словом. 
    
     — Мой дорогой Гримо, — наконец произнёс аббат, — позволительно спросить, когда
выйдет четвёртый том вашего альманаха, столь нетерпеливо ожидаемый? 
    
     — Не позже чем через шесть недель, добрый аббат. 
    
     — Можно узнать, кому вы окажете честь посвятить его? 
    
     — Честно говоря, я и сам ещё не знаю. На сей раз колеблюсь между двумя дамами... 
    
     — И имена этих дам? 
    
     — Мадемуазель Бургуэн и мадемуазель Мезере. 
    
     — А-а! — произнёс папаша Жоффруа с улыбкой. — Первая, как утверждают за кулисами,
недавно стала фавориткой нашего великого императора, а вторая — официальной любовницей
его маленького полицейского министра. 
    
     — Так говорят, аббат, но я не верю. Наш добрый город Париж часто сплетничает; здесь
распространяют тысячи смехотворных историй о Наполеоне, не заслуживающих ни малейшего
доверия. Один утверждает, что он без ума от Марс, другой — от Жорж, третий — от Бургуэн. 
    
     — Кто из этих трёх особ кажется вам самой красивой? 
    
     — На мой взгляд, мадемуазель Мезере самая привлекательная, а мадемуазель Бургуэн —
самая отталкивающая. 
    
     — А как вам нравится мадемуазель Марс? 
    
     — Добрая Ипполита — добродетельная индианка! — отвечает г-н Гримо, осушая бокал
шампертена. 
    
     — Друг мой, ваше суждение о такой артистке кажется мне чрезмерно суровым. По-моему,
Марс — чистейший и безупречный алмаз Театра Франсе. 
    
     — Это мнение меня ничуть не удивляет. Разве всем не известно, что аббат Жоффруа пылает
к своему мнимому алмазу тем огнём, который Астрея некогда зажгла в сердце пастуха Селадона? 
    
     — Мой дорогой Гримо, признаюсь без уловок, что прекрасная Ипполита производит на
меня необыкновенное впечатление. 
    
     — Аббат, позвольте заявить, что предмет вашего пламени, по крайней мере с моей точки
зрения, — холодная и чрезмерно жеманная индианка, которая, сойдя со  сцены, теряет для меня
всякий интерес. Какая разница с мадемуазель Мезере! Вот что называется женщиной! Это
кокетливо, как дьявол, пикантно, как грех, и соблазнительно, как ад! При её виде чувствуешь, как
слюнки текут, кровь приливает к сердцу, а рука тянется к кошельку! — восклицает г-н Гримо де Ля
Рейньер, и он наверняка сладострастно поцеловал бы кончики её пальцев, если бы Провидение
не сыграло с ним злую шутку, наделив его врождённым пороком развития рук, вынуждающим
пользоваться искусственными пальцами. 
    
     — Вы, друг мой, любите то, что бойко, щеголевато, вызывающе; что до меня, не в обиду вам
будь сказано, я предпочитаю то, что изящно, невинно и простодушно. Мадемуазель Марс —
целомудренная весталка, облекающая свои прелести в непроницаемую вуаль; мадемуазель
Мезере — не оспаривая её добродетели — представляется мне обнажённой и растрёпанной
вакханкой, которая, в диком опьянении чувственных наслаждений, спешит осушить чашу до дна и
затем швыряет её в лицо своему бедному Адонису с насмешливым смехом. 
    
     — Злое сравнение, дорогой аббат! Вы ненавидите мою малютку Мезере — я давно это знаю
— и без устали громите её на страницах вашей газеты, тогда как ваш идол, ваша целомудренная
весталка — позвольте мне лёгкую улыбку — каждую неделю созерцает, как вы жжёте в её честь
огромные дозы фимиама и устилаете её ноги целыми лесами пальм и лавров. Эта шутка вам
сходит с рук, мой дражайший друг, но с другой стороны не забудьте, что и я был журналистом и
по сей день владею пером не хуже, чем погремушкой. Если вы продолжите терзать
художественную репутацию бедняжки Мезере, я не смогу вам помешать, но дружески напомню
старую пословицу... 
    
     — И что же гласит эта пословица? 
    
     — Неужели не догадываетесь? — спрашивает наш гастроном, спокойно очищая зубы. — Вот
её точные и недвусмысленные слова: "Любезный почтальон, не бей моего слугу, а то я не премину побить твоего". 
    
     — А! Понял, добрый Гримо! Однако учтите, что не каждый почтальон располагает кнутом,
который, подобно тому, каким имею честь пользоваться я, поддерживается тридцатью тысячами
подписчиков. 
    
     — Но есть брошюры, памфлеты, пасквили... 
    
     — Которые, увы, не читают... 
    
     — А! Это уже моё дело! 
    
     — Не будем более говорить об этом; мы останемся друзьями, как прежде. Не так ли, мэтр
Гримо? — спрашивает бывший иезуит с самой сердечной улыбкой. 
    
     — Само собой, папаша Жоффруа, — отвечает бывший адвакат, вытирая рот. 
    
     И мгновение спустя друзья расстаются. 
    
     II 
    
     Недалеко от Пале-Рояля, который эти двое только что покинули, проживала мадемуазель
Марс, уже известная нашим читателям по имени и репутации. И нам, без сомнения, будет тем
приятнее поближе познакомиться с этой несравненной комедианткой. 
    
     Ипполита Марс, родившаяся 19 декабря 1778 года в Версале, была дочерью актёра,
знаменитого в своё время?—?Жака-Мари Буте по прозвищу Монвель, соперника Моле, и, после
смерти Лекена, наследника ролей и славы этих двух артистов. Ещё и сегодня, спустя шестьдесят
лет, в Париже есть люди, которые вспоминают одну из его главных ролей?—?роль аббата де л’Эпе
в пьесе того же имени, сочинённой Буйи,?—?с восхищением, столь же почётным для зрителя, как и
для комедианта. Но отец Ипполиты был не только актёром; он также являлся автором, и
французская сцена обязана ему несколькими произведениями, которые и теперь, спустя столько
революционных лет, время от времени вновь появляются на театральной сцене и всегда
встречаются с удовольствием. Среди его комедий?—?он написал более двадцати?—?лучшими и
наиболее известными являются: «Сердитый любовник», «Молодость герцога де Ришельё» и
«Саржин», сюжет, который Фердинанд Паэр позже обогатил пленительными чарами своей
музыки. К этим титулам актёра и автора Монвель добавлял ещё звание члена Института. Отличие,
которое разделили с ним лишь двое его собратьев: Франсуа-Рене Моле и Жан-Батист Фошар де
Гранмениль. 
    
     Король Швеции Густав III, видевший нашего актёра в Париже, питал к его таланту столь
высокое уважение, что этот монарх-любитель искусств пригласил его устно и письменно принять
ангажемент в Стокгольме в качестве придворного комедианта и чтеца короля. Монвель принял
это предложение, и при его отъезде мать его маленькой Ипполиты, которой было четыре года,?—
?актриса, носившая имя, которое её дочь впоследствии прославила,?—?получила торжественное
обещание, что он вызовет её к себе вместе с их ребёнком. Но увы! С глаз долой?—?из сердца вон!
В первые месяцы его отсутствия он писал ей очень часто, затем его письма становились всё реже
и, наконец,?—?как это обычно бывает в подобных случаях?—?прекратились вовсе. Покинутая
Дидона, сначала безутешная из-за неверности возлюбленного, мало-помалу ободрилась и в
конце концов нашла утешение от своей печали в объятиях г-на Вальвиля, актёра театра Монтанье.
Когда клятвопреступник Монвель после шестилетнего отсутствия вернулся в 1788 году из столицы
Швеции в Париж, он привёз с собой новую жену, мадемуазель де Клерикур, дочь старого
пенсионера-комедианта, а также ребёнка от этого союза по имени Жозефина. Вне себя от ярости,
г-жа Марс тогда поклялась никогда более не видеть отца своей дочери, что, казалось, весьма
мало тронуло г-на Монвеля. В начале революции, вскоре после этого разразившейся, человек с
двумя жёнами оказался одним из самых фанатичных приверженцев нового порядка, и во времена
Террора стал председателем одной из секций патриотов. В этом качестве 10 фримера II года
Республики единой и неделимой, в древней церкви Сен-Рош, в день праздника, устроенного в
честь богини Разума, он произнёс против короля и священников яростную речь, оставшуюся
одним из любопытнейших документов этой примечательной эпохи. 
    
     Тем временем г-н Вальвиль, второй возлюбленный г-жи Марс, привязался к маленькому
Ипполиту, как к собственному ребёнку; он руководил её образованием, одновременно прививая
первые азы её искусства. В 1791 году дочь Монвеля, едва достигшая 13 лет, дебютировала в
театре Монтанье в детской роли, в персонаже Жокрисса. Мадемуазель Луиза Конта, подруга её
отца, состоявшая тогда вместе с ней в театре Республики, обнаружила в юной Марс столь
прекрасные задатки, что немедленно пожелала взять этот зарождающийся талант под своё
покровительство,?—черта, делающая ей большую честь. Год спустя нежная и грациозная ученица
Талии получила благодаря влиянию своей прекрасной наставницы место в театре Фейдо. Там, в
бурные дни Конвента, в недрах которого две политические партии, Гора и Равнина, вели
ожесточённую борьбу, она раскрыла первые цветы своего раннего таланта перед публикой, в
рядах которой находились корифеи эпохи: Дантон, Марат и Робеспьер, сочетавшие в своих
лихорадочных мозгах планы тысячи драм, запечатлённых историей на её асбестовых страницах.
Два года спустя?—?27 июля 1794 года?—?глава Горы, бог Террора, Максимилиан Робеспьер, взошёл
на помост гильотины, и через восемь дней, когда Париж и Франция вновь начали переводить
дыхание, мадемуазель Ипполита Марс, ученица знаменитой Конта, впервые сыграла роль
Эльмиры в «Тартюфе» Мольера и собрала в этот вечер больше аплодисментов, чем иная
комедиантка за всю свою карьеру. 
    
     С этого дня дочь Монвеля стала гордостью своего приёмного отца, радостью матери,
любимицей всей публики. 
    
     Спустя три года врата первой сцены мира, театра Комеди-Франсез, раскрылись перед
мадемуазель Марс, и там она вскоре завоевала симпатию всех знатоков драматического
искусства неописуемым обаянием своей личности, сладостным очарованием своей мимики.
Немецкий поэт г-н фон Коцебу, видевший её в ту пору, выражает самое живое восхищение её
талантом и в своих «Парижских воспоминаниях» называет её четвёртой Грацией. 
    
     Но Ипполита была больше, чем это; она была самой Музой, сошедшей с Олимпа, чтобы
исполнить одну из прекраснейших миссий своего божественного искусства: стереть борозды,
которые последние муки кровавой драмы Террора проложили на челе прежде самого весёлого
народа земли. Её Сюзанна в восхитительной комедии Бомарше «Женитьба Фигаро», её Селимена
в несравненном «Мизантропе» Мольера, её Амелия в очаровательной пьесе Мариво «Игры
любви и случая»?—?вот главные роли, чей пикантный аромат оживлял и заставлял вновь
расцветать в душах её слушателей уснувший зародыш старой галльской веселости. Вся необъятная
Вавилония Сены, от маленького Капрала (речь о Наполеоне), собственноручно возложившего себе
на голову корону, до великого критика, утвердившего свой трон в фельетоне «Журналь де Деба»,
сходила с ума по мадемуазель Марс, прелестнейшей исполнительнице французского остроумия,
чья игра пленяла и увлекала зрителей всех возрастов. 
    
     При этом её внешность так гармонировала с духом её ролей, что их воздействие
становилось лишь чудеснее. Вся её особа словно была окутана эфирной атмосферой, обладающей
чем-то ослепительным. Восхищённый взгляд зрителя готов был увидеть в ней одну из тех гурий из
рая Магомета, созданных из солнечных лучей и цветочных ароматов, лишённых всего земного;
одну из тех воздушных пери, лёгких как пух; одну из тех изящных и прозрачных стрекоз, на
которых нельзя смотреть без неодолимого желания устремиться за ними до края земли, трепеща
при этом, что, пока мы преследуем их, они, подобно сильфам, не сбросят свои сверкающие
золотые крылья, не исчезнут в лазури небес, как души, освободившиеся от уз, и не будут навеки
потеряны для этого мира. Всё её существо казалось столь хрупким, что боялись прикоснуться,
дабы не разбить, довольствуясь невинным счастьем созерцания. Её глаза были сверкающими
вечерними звездами, обрамлённой глубокой ночью, пробуждающей в душе созерцателя томные
грёзы — грёзы радости и боли, мира и тревоги, переносящие нас из рая в ад и из ада в рай. Её
алые уста были полураскрытой книгой, каждое слово в которой улыбалось, как прелестная сказка,
ибо в её юном и свежем голосе звучала восхитительная музыка, богатство аккордов, сокровище
мелодий, находивших тёплый отклик во всех ушах и сердцах. Её чёрные волосы венчали чистый,
безмятежный, безоблачный лоб, на котором были начертаны очаровательными чертами
невинность и искренность. Её сияющий цвет лица напоминал безупречную гостию, непорочную
лилию, девственный снег альпийских вершин. Её стан обладал такой грацией, гибкостью и
упругостью, во всех её членах царил такой ритм, что её походка и осанка заключали в себе
обаяние, дарованное немногим женщинам: каждое её движение, напоминало волны воздуха,
колыхание цветов, колебание пера марабу. Что ещё сказать о привлекательности её нарядов?
Мадемуазель Марс была одной из тех избранных женщин, которые могут носить всё, что
пожелают. Всё им к лицу, всё им идёт! Не было цвета, который бы ей не подходил, не было ткани,
которая бы её не украшала и, так сказать, не идеализировала. Самое простое муслиновое платье,
надетое на неё, затмевало горностаевые мантии и бархатные роды всех дам высшего света.
Папаша Жоффруа, изучавший женские наряды с той же тщательностью, что и дух классиков,
справедливо назвал её воплощением изящного вкуса. 
    
     Ни одна актриса не умела столь грациозно играть с платком; ни одна не вносила в это
искусство столько градаций, нюансов, разнообразия, сколько Ипполита; не вкладывала в него
больше выразительности, красноречия и очарования. Поэтому папаша Жоффруа, всегда с
величайшей скрупулёзностью изучавший платки, однажды высказал в своём фельетоне мысль
столь же прекрасную, сколь оригинальную: «Платок — владение великих кокеток», сопроводив
свою любимицу комплиментом, что мадемуазель Марс — безраздельная повелительница этого
владения. Хитрый пройдоха! Он отлично знал, что похвалы столь тонкого и изысканного свойства
доставляли актрисе больше удовольствия, чем банальности, которыми её без меры осыпала толпа
критиков. 
    
     «— Папаша Жоффруа», — говорила наша актриса, только что прочитавшая его последний
фельетон, — человек, к которому я питаю глубочайшее уважение. Мой друг Тальма напрасно
утверждает, что аббат — писатель весьма пристрастный, я не могу и не хочу в это верить, и не
скрываю: его похвалы радуют меня больше, чем чьи-либо иные; ибо он обладает обширной
эрудицией и — что куда важнее — умом, здравым смыслом и даром наблюдения столь тонким,
что малейший нюанс не ускользнёт от его натренированного глаза! Большинство наших
журналистов судят о наших заслугах по поверхностным, часто обманчивым признакам. Все
цепляются за внешность, и никто — кроме папаши Жоффруа — не проникает вместе с нами в
глубину наших ролей. Потому я предпочту лёгкий упрёк аббата самым блистательным похвалам
иных критиков, которые зачастую разбираются в красоте нашего искусства не лучше, чем безумец
в философском камне. 
    
     В тот же миг входит её товарищ, первый мим своей эпохи, Франсуа-Жозеф Тальма, тогда
сорока лет от роду. 
    
     — Ты читала это, милая Ипполита? — спрашивает её друг, мрачно взглянув на газету в её
руках. 
    
     — Да, мой дорогой Брут. 
    
     — И что говорит моя прекрасная Селимена? 
    
     Она пожимает плечами и молчит. 
    
     — Дорогая Марс, твоё молчание тревожит меня. Неужели и ты считаешь, что я не сумел
должным образом уловить дух этой роли? 
    
     — Мой дорогой Агамемнон, мне не дано судить об этом... 
    
     — Но если я скажу, что ценю твоё беспристрастное мнение выше, чем мнение злобного
аббата? 
    
     — Тогда я посоветую тебе перечитать его критику сегодня вечером, на холодную голову,
перед сном; ты убедишься, что его замечания в твой адрес не лишены оснований. 
    
     — А! Я так и думал! Моя прелестная Сюзанна пылко влюблена в старого и безобразного
Базиля... 
    
     — Влюблена? И почему же? 
    
     — Потому что он возносит тебя до небес, унижая Бургуэн и всех прочих... 
    
     — Маэстро Тальма, это язык зависти! 
    
     — Мадемуазель Марс, это язык невежества и тщеславия! Слышишь, Ипполита? —
восклицает разгневанный артист звучным голосом, бросая на неё грозный взгляд. — Пусть этот
старый болтун говорит обо мне что угодно, я останусь тем, кто я есть: Франсуа-Жозеф Тальма,
любимец императора, кумир публики! — продолжает взбешённый актёр. 
    
     Затем, трагически надвинув шляпу на голову, он удаляется, не удостоив подругу ни
поклоном, ни словом прощания. Та же остаётся совершенно спокойной после этой бурной сцены. 
    
     Едва Тальма покинул салон, как она открывает дверь, чтобы вернуть его. 
    
     — Друг мой, всего один вопрос! 
    
     — Что ещё? — спрашивает он, возвращаясь. 
    
     — Не соблаговолите ли вы, сударь, отужинать у меня сегодня после спектакля? 
    
     — Нет! — отвечает он резко и сухо. 
    
     — Что ж, да хранит вас Бог! — произносит Ипполита. 
    
     И Тальма стремительно выходит из комнаты. 
    
     ---
    
     III 
    
     Оттуда он мчится к Бургуэн. По мнению многих, включая аббата Жоффруа, эта дама и
мадемуазель Марс представляли — подобно Харибде и Сцилле — два крайне опасных рифа... для
добродетели поклонников их таланта. 
    
     Мадемуазель Тереза-Этьеннетта Бургуэн, единственная дочь весьма бедных родителей —
её отец был швейцаром, а мать — акушеркой — ученица мадемуазель Дюмениль, актрисы на
пенсии, на три года младше Ипполиты, также являлась комедианткой, чьи ум и красота
соперничали с мадемуазель Марс. Едва достигнув 18 лет, она дебютировала в Театре Франсе в
роли Гения из трагедии Расина. Но несмотря на громкий успех, её приняли в труппу лишь два года
спустя, после повторного дебюта, заручившись за это время — благодаря прелестным глазам,
изящной фигуре и обаятельным манерам — поддержкой и дружбой влиятельнейших особ. 
    
     Среди последних особо выделялся г-н Жан-Антуан Шапталь, знаменитый химик и
государственный деятель, назначенный в 1798 году членом Института, а 1 плювиоза IX года (20
января 1801) — министром внутренних дел при консуле Бонапарте. 28 декабря 1810 года, через
месяц после второго дебюта его дорогой Этьеннетты, он опубликовал в «Журналь де Пари»
письмо, которое мы воспроизводим здесь с дипломатической точностью. В нём говорилось
следующее: 
    
     «Министр внутренних дел — мадемуазель Дюмениль. 
      
     Украсив Театр Франсе тридцатью годами триумфов и оставив сцене воспоминания, ставшие
уроками, вы пожелали, мадемуазель, использовать покой отставки, чтобы воспитать достойную
вас и драматического искусства преемницу. Публика ежедневно выражает вам благодарность
аплодисментами, даруемыми вашей достойной ученице, мадемуазель Бургуэн, и мне отраднее
всего засвидетельствовать от имени правительства, что оно не осталось безучастным к тому, как
все ваши часы посвящены совершенствованию вашего искусства. В знак этого я назначаю вам
вознаграждение в 5000 франков и имею честь и пр. 
    
     Шапталь.» 
    
     Признаем, что это послание, обнародованное учёным-химиком, одновременно министром
внутренних дел, представляет собой бесценный документ, проливающий незаменимый свет на
него самого и на эпоху, в которую разворачивается наше повествование. После публикации этого
министерского рескрипта, равно лестного для обеих дам, достойная ученица Дюмениль стала
официальной пассией Его Превосходительства, и последний парижский дворник знал так же
хорошо, как и Первый консул Республики, что г-н Шапталь — «безумно влюблённый», по
выражению Бонапарта — был настолько ослеплён мадемуазель Бургуэн, что та склоняла
министра ко всем своим прихотям. Этьеннетта, сознавая безмерную власть над ним, использовала
— надо отдать ей должное — своё опасное влияние не для интриг, но лишь для обеспечения
будущего, улучшения прошлого и украшения настоящего. Врождённая склонность к роскоши и
мотовству толкала её чаще опустошать кошелёк, нежели сердце Его Превосходительства. Г-н
Шапталь, достаточно богатый, чтобы потакать её дорогим капризам, неизменно проявлял
щедрость, осыпая грудь своей богини золотом и ассигнациями. Когда один из близких друзей как-
то спросил, во сколько обходится ему такая связь, он, как говорят, ответил с наивнейшей
откровенностью: 
    
     — Эта одна любовница стоит мне дороже, чем дюжина Фуше! 
    
     Правда, Фуше был скрягой, жмотом, ханжой; Шапталь же, напротив, мотом, который,
будучи химиком и даже министром, всё ещё не оставил надежды открыть философский камень и
делать золото из соломы. 
    
     Помимо ежемесячных пяти тысяч франков, Данаэ-Бургуэн получала от своего Юпитера-
Шапталя за каждую новую роль новое украшение и всё необходимое для образа. Одной из
многочисленных причуд прекрасной актрисы была ненасытная страсть к недавно вошедшим в
моду шарфам. Добрая Этьеннетта владела таким их количеством, что для удобства дала каждому
имя любимого поэта. Так, у неё был небесно-голубой кашемир по имени Корнель, турецкий
оранжевый шарф — Расин, и белоснежный персидский — Мольер. Причуда так понравилась её
обожателю, что он счёл обязанным подарить ей ещё и зелёный шарф, который она решила
окрестить Шапталем в честь любезного друга. Мадемуазель Этьеннетта также питала особое
пристрастие к духам всех видов; она находила, по её словам, неизъяснимое удовольствие в
ежедневных омовениях в «бассейне ароматов». Отчего возлюбленная Его Превосходительства,
подобно ходячей оранжерее, распространяла вокруг себя благоухание тысяч цветов, и все
приближавшиеся к ней вдыхали полной грудью, насыщаясь этим симфоническим сочетанием
запахов. 
    
     Эту благоухающую красавицу как раз погрузили в ванну, когда одна из горничных доложила
о визите г-на Тальма. 
    
     — Пусть подождёт! 
    
     Виктуар удалилась, чтобы попросить артиста провести несколько минут в кабинете её
госпожи. 
    
     — Скажи моей дорогой подруге Этьеннетте, что мне некогда ждать и я должен говорить с
ней сию минуту; добавь также, что принёс очень интересные новости и — что обрадует её ещё
больше — новую роль. 
    
     Тальма знал свою Бургуэн; он был уверен, что последняя часть послания заставит её принять
его без промедления. Он не ошибся. 
    
     — Могу ли я войти? — спросил он, мягко постучав в дверь. 
    
     — Да, но с условием, — ответила прелестная купальщица, — что мой Гилас* обещает стать
слепцом. 
    
     — Я закрою глаза и буду слеп, как Беллизарий Мармонтеля**. 
    
     «— Тогда входите», — произнесла Бургуэн, погружаясь так, чтобы видна была лишь голова.
Ну что, маэстро Тальма, моя новая роль? — спросила она актёра, как только он закрыл за собой
дверь. 
    
     — Вот она! 
    
     *Гилас — в греческой мифологии юный спутник Геракла, похищенный нимфами. 
     **Беллизарий — герой повести Ж.-Ф. Мармонтеля (1767), слепой полководец.
    
    
     — Покажите! — продолжила она, протягивая одну из своих прелестных рук.
    
     Флорестина в «Виновной матери» ... парадная роль высокомерной Л’Анж... которую я
желала столько лет... Ах, Тальма, как я благодарю вас за то, что вы осуществили одно из моих
самых горячих желаний! 
    
     Положите роль на мой стол... и когда репетиция? 
    
     — Через две недели. 
    
     — Отлично! — сказала новая Флорестина, снова погружаясь в ванну. А та интересная
новость, которую вы хотели мне сообщить? 
    
     — К сожалению, она менее приятна. В своем сегодняшнем фельетоне папа Жоффруа снова
обрушился на нас обоих, и самым ужасным образом! 
    
     — Что он говорит обо мне? 
    
     — «Мадемуазель Бургуэн была кокетлива, по своему обыкновению; самое прекрасное в ее
игре — это ее голубое шелковое платье». 
    
     — О, этот старый фавн! Он с каждым днем становится все злее. 
    
     — Я того же мнения! 
    
     — Нужно найти способ... 
    
     — Заткнуть ему рот, — закончил Тальма. 
    
     — Но разве это по-христиански? Разве вы не знаете, что говорит один из наших апостолов:
Не закрывай пасть тому, кто злословит. 
    
     — Дорогая Бургуэн, аббат — не бык. 
    
     — Он еще хуже; это злобный человек, который не устает оскорблять нас. И это требует
мести! 
    
     — Я того же мнения! Но что сделать, чтобы он перестал вредить нам? 
    
     — Полагайтесь на вашего друга. Вы знаете, что г-н Шапталь... 
    
     — Министр внутренних дел и ваш самый пылкий поклонник. 
    
     — Ах! Если бы он узнал, что, подобно Актеону, вы застали его Диану в ванне, в своей
ревности он изрыгал бы огонь и пламя и... 
    
     — Если бы это было в его власти, он превратил бы меня в левретку. 
    
     — Мадемуазель, мадемуазель! — с испуганным акцентом кричит горничная, поставленная в
дозор у входа в ванную комнату. 
    
     — Что случилось? — спросила Этьеннетта, бледнея. 
    
     — Его превосходительство прибывает! 
    
     — Боже, я погибла! — воскликнула Диана. 
    
     — Черт, что делать? — спросил Актеон. 
    
     — Спрячьтесь скорее в этот сундук! К счастью, он достаточно велик, чтобы вместить
человека вашего роста. Я слышу шаги министра... быстрее, скорее, поторопитесь! 
    
     — Проклятое приключение! — пробормотал Тальма и забился в сундук. 
    
     В тот же момент его превосходительство постучал. 
    
     — Войдите! — сказала наша целомудренная богиня с поистине восхитительной
непринужденностью. 
    
     — Прости, дорогая Этьеннетта, если сегодня, вопреки привычке, я пришел потревожить тебя
так рано утром! 
    
     — Что привело тебя ко мне, превосходительство? 
    
     — Желание императрицы. 
    
     — Чего хочет ее величество? 
    
     — Она желает аплодировать тебе послезавтра в роли Розины из «Севильского цирюльника»
на своем маленьком театре во дворце Мальмезон... 
    
     — Это желание будет исполнено. 
    
     — Позволь мне, обожаемое сокровище, отдохнуть здесь немного; эта долгая дорога и
сильная жара немного утомили меня. 
    
     — О, Боже! Все стулья заняты... 
    
     «— Не беда, я сяду на этот сундук», — сказал г-н Шапталь, усаживаясь. 
    
     Бедный Тальма не смел дышать. 
    
     — Ты пришел как нельзя кстати, превосходительство! У меня к тебе маленькая просьба... 
    
     — Моя верная Галатея желает новую шаль? 
    
     — Нет, пока нет. 
    
     — Нужны деньги? 
    
     — Поговорим об этом в другой раз. Сегодня речь о другом деле. Ты знаешь г-на Бертена де
Во... 
    
     — Владельца «Журналь де Деба»... 
    
     — У которого аббат Жоффруа сотрудничает. Ну так вот, превосходительство, этот человек не
перестает преследовать меня своими отвратительными эпиграммами и пытается лишить меня
благосклонности публики в пользу моих соперниц. Спрашиваю тебя, можешь ли ты спокойно
смотреть на это, не защитив меня от нападок его злобной критики. 
    
     — Дорогое сокровище, что мне сделать? 
    
     — Уговорить г-на Бертена больше ничего не принимать от него... 
    
     — Ты думаешь, это так просто? Критики этого писателя принесли журналу огромную
аудиторию, и даже если мне удастся поссорить издателя с редактором, чего я достигну? Аббат
Жоффруа, уволенный из «Журналь де Деба», перенесет свою злобу против тебя в «Журналь де
Пари», «Газетт де Франс» или другую газету. 
    
     — Прошу тебя подумать, монсеньор, что ни одна газета не имеет столько читателей, как
эта... 
    
     — Ладно, хорошо, я поговорю с ним. 
    
     — Сегодня же, не так ли, мой друг Шапталь? 
    
     «— Тебе нельзя ни в чем отказать», — сказал министр, поднимаясь с места. 
    
     Узник в сундуке вздохнул свободнее. 
    
     — Принеси мне сегодня вечером, после спектакля, приятную новость, что аббат Жоффруа
покинул «Журналь де Деба», и ты увидишь, превосходительство, как Этьеннетта докажет тебе
свою благодарность! 
    
     — Я сейчас же велю позвать г-на Бертена... 
    
     — Моя пламенная любовь последует за тобой, превосходительство! 
    
     — До свидания, моя милая, очаровательная горлица! — сказал министр, нежно поцеловав
слоновую кость ее лба. 
    
     И он удалился. 
    
     — Он ушел, слава Музам! — пробормотал Тальма и тихо выскользнул из своей тюрьмы. 
    
     — Теперь, дорогой Тальма, уходите и вы, умоляю вас, ведь я сегодня пробыла в ванне
дольше обычного. 
    
     — Бургуэн, ты ангел! Ни одна женщина не обладает таким даром убеждения, как ты! Твоя
красота — жезл Моисея, заставляющий воду бить из скалы и превращающий уголь в алмаз. Ах,
если бы я не был Тальма, я хотел бы быть г-ном Шапталем, министром внутренних дел! —
воскликнул восхищенный актер, указывая на мраморный бассейн с ароматной водой, из которой,
сразу после ухода Тальма, возникла одна из самых прелестных нимф империи. 
    
     Звонок колокольчика заставил Виктуар прибежать. 
    
     — Опасность миновала? — спросила Этьеннетта. 
    
     — Да! — ответила наперсница. 
    
     И мадемуазель Бургуэн, завернувшись в элегантный пеньюар, встала перед зеркалом, чтобы
привести в порядок распущенные пряди своих роскошных волос. 
    
     IV 
    
     Пока мадемуазель Бургуэн занимается туалетом, перенесемся в будуар одной из ее коллег,
где мы познакомимся с новым персонажем. 
     Мадемуазель Жозефина Мезере, одна из изящнейших и обворожительнейших комедианток
той эпохи, была дочерью версальского лимонадчика, чьей невинной манией являлась
уверенность в родстве со знаменитым историком Франсуа Эдом де Мезере. Её мало заботило, что
его имя писалось через «i», а её — через «y»; это различие, если оно существовало, объяснялось
лишь причудами вечной непостоянности орфографии. Его дочь, в одном мизинце которой
заключалось больше ума и сообразительности, чем у автора её дней в тесной оболочке его
черепа, казалась совершенно равнодушной к тому, был ли её предок знаменит или нет; ей
достаточно было знать, что её папенька был смешным старикашкой, а маменька — кокеткой столь
же хитрой, сколь пикантной, украсившей чело супруга диадемой из рогов всех размеров и
заслужившей репутацию самой галантной дамы Версаля. Все качества матери словно перешли по
наследству к её единственной дочери. Рожденная в час сумерек, когда день уже угас, а ночь ещё
не наступила, вся её особа состояла из контрастов, создававших одно из самых причудливых
существ: создание, сочетавшее столько же света, сколько тени; личность, составленную из равной
меры добродетелей и пороков; столь же весёлую, сколь угрюмую, столь же человечную, сколь
безжалостную, столь же верную, сколь непостоянную. Её внешность также несла отпечаток этих
сумерек. Её нельзя было назвать ни блондинкой, ни брюнеткой; у нее были каштановые волосы,
тёмно-синие глаза, резко очерченные брови; нос правильной формы, тонко вырезанный,
подобный тем, что восхищают на римских камеях; рот ни слишком большой, ни слишком
маленький, свежие алые губы, обрамленные дразнящей улыбкой, безупречные зубы, изящные
розоватые уши; шея длинная, но не слишком белая, прелестный носик слегка коричневатого
оттенка, усыпанный веснушками — признак врождённой склонности к сладострастию — упругая,
но не слишком пышная грудь; стройный стан с бёдрами, сулящими многое, восхитительные руки и
прекрасная стопы, форма которых позволяла угадать не менее прекрасные ноги. 
    
     С нравственной стороны она была прихотлива как креолка, доверчива как дитя,
подозрительна как почти все женщины и смела как мужчина; страстно любила верховую езду и
охоту, искусно фехтовала и стреляла. Ела с аппетитом, пила охотно и более всего обожала
трюфели и устрицы, шампанское и мороженое. В весёлом настроении резвилась и напевала как
беспечнейшая гризетка. Но в дни, когда, ропща на свою судьбу, она погружалась в глубокую
меланхолию, её подолгу видели плачущей и выражающей полное отвращение к жизни. Впрочем,
угрызения совести за её более чем легкомысленное поведение длились не дольше апрельского
дождя; вскоре солнце вновь появлялось в её душе, и, бросаясь обратно в водоворот
удовольствий, она заглушала упрёки сердца софизмами ума. Среди бесчисленных недостатков
мадемуазель Мезере страсть к игре в «фараона» занимала одно из первых мест. Она играла по-
крупному, иногда проигрывала небольшие суммы, и тогда ругалась как солдат, рвала карты и
нередко впадала в такой гнев, что швыряла их в голову банкомёта. Из всех её причуд наиболее
примечательной была любовь к собакам. Она владела более чем дюжиной всех пород: гончими,
бассетами, догами, спаниелями, мопсами, пуделями и борзыми. При этом у неё была озорная
фантазия давать каждому своему четвероногому телохранителю имя одной из газет или одного из
критиков, находивших удовольствие в нападках на её актёрский талант и преследовавших её
своими «лаями», как она любила выражаться. 
    
     Как наши читатели узнали из уст аббата Жоффруа в кафе Вери, эта прелестная дама, столь
безрассудно влюблённая в собак, была одной из любовниц министра полиции Фуше, который, по
словам его коллеги г-на Шапталя, содержал их по меньшей мере дюжину — из политики или
склонности — для себя и для других; в близком кругу он называл их двуногими ищейками,
юбочными шпионками, женскими агентами и умел изумительно использовать их чары для
раскрытия многих тайных заговоров. 
    
     Жозеф Фуше, один из первых приверженцев Французской революции, первоначально член
конгрегации ораторианцев, затем преподаватель коллежа в Нанте, своём родном городе, позже
адвокат и наконец член Конвента, последователь партии Горы и один из преданнейших друзей
Марата и Робеспьера, после падения последнего был отправлен полномочным представителем к
Цизальпийской республике в Милан, а по возвращении назначен министром полиции первым
консулом и в 1804 году получил титул герцога Отрантского. 
    
     С нравственной точки зрения Фуше напоминал того театинца, чьим законом были
следующие десять заповедей: 
    
     1. Добывай как можно больше денег. 
     2. Пользуйся всеми. 
     3. Заботься, чтобы на твоём столе не было недостатка ни в чём. 
     4. Покупай дёшево, а продавай дорого. 
     5. Превращай день в ночь. 
     6. Охлаждай красное вино белым. 
     7. Обманывай начальство, когда можешь. 
     8. Смейся, когда следует плакать, и плачь, когда следует смеяться. 
     9. Никогда не ешь больше, чем можешь вынести. 
     10. Пусть каждый грешник станет твоим рабом. 
    
     Что удивительного, что человек с такими принципами преуспевал быстрее других,
следовавших десяти заповедям старого, доброго, честного Моисея! 
    
     Нет ничего любопытнее способа, каким эта душа тайной полиции завязала связь с
мадемуазель Мезере. 
    
     В феврале 1810 года Жозефина получила следующее письмо: 
    
     «Вчера вечером в «Исправившейся Кокетке» вы внушили столь живое восхищение
подписавшемуся, что ныне он испытывает неодолимую потребность устроить себе удовольствие
личного знакомства. Если вы столь же добры, сколь прекрасны, позвольте одному из ваших
пламеннейших поклонников явиться с визитом, дабы устно засвидетельствовать, что он 
    
     Ваш Людовик XXV» 
    
     Герцог Отрантский позаботился трижды подчеркнуть эту многозначительную и интересную
подпись, дабы дать понять мадемуазель Мезере, известной — и не без оснований — своей
преданностью низложенным Бурбонам, что он не напрасно просит дарованного разрешения.
    
     Жозефина, восхищенная новизной этого столь же дерзкого, сколь необычного любовного
признания, поспешила отправить своему неизвестному обожателю следующий ответ: 
    
     «Приходите сегодня вечером, месье. Нельзя ни в чем отказать потомку несчастного
Людовика. Я горю нетерпением вас узнать и жду в десять часов. 
    
     Ваша Исправившаяся Кокетка.» 
    
     И с того вечера наша целомудренная Жозефина стала любовницей целомудренного..., как
однажды великий насмешник Талейран назвал своего маленького коллегу Фуше. 
    
     Однажды, после полудня, между тремя и четырьмя часами, агентесса господина министра
полиции лежала обнаженной, как креолка, на роскошных подушках своего дивана, покрытого
кашемиром, и предавалась сладостной дремоте под охраной трех своих любимых собак, когда ее
маленький мамелюк — при Империи каждая дама определенного ранга обязана была иметь при
себе существо этой породы — прервал начало ее сна, чтобы вручить письмо, доставленное слугой,
который, по приказу своего господина, ждал ответа. 
    
     Она сломала печать и прочла следующее: 
    
     «Мадемуазель, уже несколько месяцев человек, не имеющий иного титула, кроме звания
одного из ваших самых искренних друзей, испытывает вполне извинительное желание возложить
к вашим ногам свидетельство своего уважения. Теперь, мадемуазель, настал момент, когда он
может исполнить это желание. Через несколько недель выйдет четвертый выпуск его «Альманаха
гурманов», встреченный всеми слоями общества с самой лестной благосклонностью. Автор просит
разрешения украсить фронтиспис своей книги именем самой очаровательной актрисы Франции. 
    
     «Мэтр Скаррон, посвятивший свой «Комический роман» суке своей сестры, называет
льстецом того, кто посвящает нам одну из своих книг; а Антуан Фюретьер, преподнесший
«Буржуазный роман» палачу, утверждает, что изобретатель обычая посвящений был
попрошайкой. Мадемуазель, я не Скаррон и не Фюретьер, но я также не льстец и не попрошайка.
Если я поддаюсь желанию поместить ваше имя под защиту тома моего альманаха, то лишь
потому, что вы принадлежите к малому числу просвещенных особ, для которых наука
гастрономии, увы! столь недооцененная, является не мирским наслаждением, но божественным
откровением, доступным лишь разуму тех, кому бог погребов и кухни даровал небо и тонкий
изысканный вкус. Не всякий может быть гурманом! — говорит наш великий Брийа-Саварен, и он
совершенно прав. 
    
     «Мадемуазель, если вы в действительности такова, какой вас считает весь свет, если вы
истинная друг удовольствий стола, вы без колебаний позволите мне начертать ваше славное имя
на золотой книге гастрономической науки и окажете милость принять мои почтительные
приветствия, дабы дать мне случай доказать чистоту и бескорыстие глубокого уважения, которое я
к вам питаю. 
    
Ваш всепреданнейший 
Гримо де Ля Рейньер.» 
    
     Наша комедиантка, давно тайно обожавшая автора этого послания, приятно удивилась
деликатности его внимания и сочла необходимым немедленно ответить. Она бросилась к своему
секретарю и написала ему тем лаконичным тоном, который был ей привычен: 
    
     «Мадемуазель Мезере благодарит господина Гримо де Ля Рейньера за посвящение,
которое он ей предлагает. Она принимает его с живейшим удовольствием, прося, как можно
скорее доставить ей преимущество личного знакомства.» 
    
     Едва это приглашение было отправлено, как ей объявили о визите ее официального
поклонника. В тот момент, когда она прятала в груди письмо Гримо, Фуше появился на пороге ее
комнаты. Его опытный взгляд сразу заметил смущение актрисы. Но он сделал вид, что ничего не
заметил, и с самым любезным видом произнес: 
    
     — Добрый день, дорогая Жозефина. 
    
     — Мой милый Жозеф, добро пожаловать. 
    
     — Самый преданный из твоих слуг прежде всего осведомляется о твоем здоровье. 
    
     — Самая верная из твоих подруг чувствует себя прекрасно, — ответила мадемуазель
Мезере, хватая его за руку и нежно усаживая на диван. 
    
     — Оставим это сегодня, — холодно прервал Фуше. — Я пришел лишь спросить, в каких ты
отношениях с Бургуэн? 
    
     — Честное слово, мы мало занимаемся друг другом; она увлечена внутренними делами, я
— полицией. 
    
     — Эта страсть к внутренним делам вот-вот станет крайне опасной для нас всех. 
    
     — Как! Шапталь... 
    
     — О нет! Этот человек не страшен! — добавил министр с презрительной улыбкой. — Вчера
один из моих ищеек из окружения императора сообщил, что Наполеон Великий, вероятно от
скуки, воспылал к маленькой Бургуэн. 
    
     — Возможно ли? — воскликнула мадемуазель Мезере с явным движением зависти. 
    
     — По правде говоря, маленький капрал не великий ценитель женщин, но временами у него
бывают странные и причудливые капризы. Недавно он увлекся колоссальной Жорж и, подарив ей
кучу бриллиантов стоимостью в пятьдесят тысяч франков за жертву одной ночи, больше о ней не
вспоминал. 
    
     — Пятьдесят тысяч франков! 
    
     — Это тебе нравится, не так ли? Но не всякий пользуется преимуществом быть императором
французов и распоряжаться по своему усмотрению кошельком тридцати миллионов людей! Но
вернемся к цели моего визита. Жозефина, прошу тебя, с сего дня веди себя с Бургуэн совсем
иначе. Будь с ней любезна и предупредительна; не упускай ничего, чтобы завоевать ее
благосклонность и проникнуть в тайны ее сердца. 
    
     «— Как, сударь», — спросила мадемуазель Мезере с раздражением, — вы требуете, чтобы я
за ней ухаживала? 
    
     — Лишь для виду, дитя мое. 
    
     — Господин герцог Отрантский, Жозефина Мезере никогда не унизится до роли вашего
шпиона! 
    
     — Перейдем к другому, друг мой. В момент моего прихода ты пыталась скрыть от моих глаз
письмо... Человек моего склада видит всё. Что содержит это послание, спрятанное в прелестных
глубинах твоей груди? 
    
     — Какое право ты имеешь вырывать у меня мои тайны? 
    
     — Далек от мысли принуждать тебя; это простая просьба, с которой я к тебе обращаюсь.
    
     — А! Это другое дело! Раз вы просите, дорогой герцог, мне не в чем вам отказать. Вы
желаете прочесть эту записку? Вот она! — говорит она, доставая её из-под косынки и передавая
ему.
    
     Фуше, поспешно развернув, читает вполголоса:
    
     «Мадемуазель, один из ваших друзей, живо интересующийся вашей судьбой, спешит
предупредить, что ваш Жозеф, утомлённый вашими чарами, обратил взор на одну из ваших
товарок и поджидает случая порвать с вами при первой возможности. Будьте осторожны, дабы
расстроить планы этой хитрой лисицы.
    
     Шпион г-на Фуше.»
    
     — И ты веришь этому клочку бумаги? — спрашивает министр, совершенно смущённый.
    
     — Как «аминь» в молитве!
    
     — Ну же! Без ребячеств, Жозефина; не создавай себе химерических мук. «Это нелепые
слухи, выдуманные моим другом, чтобы лишить меня твоих милостей», — говорит лицемер,
разрывая письмо и прижимая актрису к сердцу с притворной нежностью. — Мезере, клянусь тебе,
это несправедливое суждение обо мне!
    
     — Я в этом убеждена, мой Жозеф! — отвечает комедиантка тем же тоном.
    
     — Долг зовёт меня в Тюильри. Дела накапливаются с каждым днём; однако надеюсь
увидеть тебя ещё на этой неделе. До тех пор сохраняй свою привязанность другу, который
совершил преступление, поверив на мгновение в твою измену, тебя — образец верности. Прости,
Жозефина, прости! — восклицает Фуше; затем пожимает ей руку и удаляется.
    
     — Лицемер! — говорит Жозефина, как только остаётся одна, — я бью тебя твоим же
оружием! Это у тебя я научилась трудному искусству бесстыдно лгать с видом искренности, —
продолжает она, подбирая обрывки письма, только что им разорванного. — Ты хвастаешь, что всё
видишь? Бедный безумец, ты слеп, как и прочие! Ты вообразил, что читаешь подлинное письмо,
тогда как я дала тебе подложную записку, которую всегда держу наготове из предосторожности.
Ты думаешь, что это письмо составлено моим шпионом... Глупец, это Жозефина его написала.
    
     Читатель, что скажете вы об этой женщине?
    
    
     V
    
     Вернёмся к мадемуазель Марс и опишем её двор. Великие сановники её двора были почти
все видными мужами литературы, искусства и критики: Шенье, Арно, Дельриё; Давид, Жироде,
Жерар; Далайрак, Бланжини, Друэ; Жоффруа, Гофман, Жони, Ламезанжер; Тальма, Флёри,
Дюгазон и множество других. Женский двор этой королевы комедии был столь же блистателен и
многочислен; мы ограничимся упоминанием корифеев: мадам Тальен, графини Сальм-Дик и
мадам Тальма.
    
     Во главе сей славной фаланги выделялся Мари-Жозеф Шенье, брат несчастного Андре
Шенье, которого роялистские убеждения привели под нож гильотины; Жозеф Шенье —
законодатель, философ и поэт в одном лице — который с трибуны магией своей увлекательной
речи, а на сцене силой гигантского воображения, своими трагедиями «Карл Гай Гракх», «Жан
Калас» и проч., давал битву за битвой и одерживал победу за победой. Щедрый покровитель всех
нуждающихся литераторов, он вырвал в 1793 году у Конвента ежегодную пенсию для
умирающего от голода в Париже поэта Карло Гольдони и доказал в надгробной речи,
произнесённой у его могилы, что немногие сердца таили столько благородства, как сердце
усопшего.
    
     На втором месте находился Антуан Венсан Арно, республиканский автор «Марии», «Горация
Коклеса» и других трагедий, которые в эпоху террора падали, как зажжённые ракеты, в
пороховые бочки. Первой из этих трагедий он был обязан милостям, оказываемым ему ныне
императором. Тот, будучи ещё первым консулом, уже проникся к нему живой симпатией и по-
прежнему гордился возможностью считать его в числе своих друзей.
    
     Третьим лицом этой группы был Этьен-Жозеф Дельриё, автор нескольких очаровательных
комедий и одной трагедии, над которой трудился девять долгих лет, и которая при постановке в
1808 году доставила ему от императора ежегодную пенсию в две тысячи франков. Этот человек
был настоящим оригиналом, одержимым странной манией читать своего «Артаксеркса» всем и
каждому за четыре года до постановки, дабы узнать мнение о нём. Однажды вечером, когда г-н
Дельриё в сто восемьдесят девятый раз читал свою пьесу в салоне г-на Шапталя в присутствии
мадам Бургуэн, Марс, Левер и Л’Анж, он слегка ослабил галстук с позволения слушателей, ибо уже
в первом акте ему стало жарко. Во втором акте снял его вовсе; в третьем сбросил сюртук, в
четвёртом жилет, а в пятом акте, когда он принялся расстёгивать подтяжки, министр внутренних
дел сказал дамам достаточно громко для слуха чтеца: Какое счастье, что его трагедия не имеет
более пяти актов! Иначе мы рисковали бы вскоре увидеть нашего друга без панталон.
    
     Четвёртым был Жак-Луи Давид, знаменитый живописец, который в Конвенте голосовал за
смерть Людовика XVI и стал первым придворным живописцем императора сразу после его
восшествия на престол. Сей великий художник, некогда проявлявший столь фанатичное
поклонение Марату — другу народа — и мадемуазель Теруань де Мерикур — любовнице народа,
— ныне столь же восторженно относился к Наполеону и мадемуазель Марс. Увековечив Марата
мощью кисти, он вскоре изобразил первого консула верхом и написал под этим великолепным
шедевром три слова: Бонапарт, Ганнибал, Карл Великий. Император, помнивший это
сопоставление, пожаловал своему фавориту титул барона империи и крест Почётного легиона.
    
     Анн-Луи Жироде, один из выдающихся учеников сего мастера, прославившийся
«Эндимионом» и «Оссианом», ещё недавно был пламенным поклонником актрисы Л’Анж. Но та,
предпочтя ему брюссельского каретных дел мастера по имени Симонс, оскорблённый живописец
злорадно изобразил вероломную Элизабет в образе Данаи, принимающей на грудь вместо
золотого дождя жалкие монеты в пять и десять су. После этой выходки дуэль между ним и одним
из его друзей едва не состоялась, если бы мадемуазель Марс не вмешалась.

      

     Бессмертно запечатлев Марата мощью своей кисти, вскоре после он написал первого
консула верхом на коне и поместил у подножия этого великолепного шедевра лишь три слова:
Бонапарт, Ганнибал, Карл Великий. Император, помнивший это сопоставление, пожаловал своему
фавориту титул барона империи и крест Почётного легиона.
 

     Анн-Луи Жироде, один из самых выдающихся учеников этого мастера, прославившийся
своим «Эндимионом» и «Оссианом», некогда был пылким поклонником актрисы Л’Анж. Но когда
та предпочла ему брюссельского каретных дел мастера по имени Симон, оскорблённый художник
задумал злорадно изобразить вероломную Элизабет в образе Данаи, на грудь которой вместо
золотого дождя сыплются жалкие монеты в пять и десять су. После этой выходки дуэль между
ним и одним из его друзей едва не состоялась, если бы мадемуазель Марс не вмешалась в спор и
не уговорила Жироде снять с выставки оскорбительное полотно.
 

     Франсуа Жерар, друг и соученик Жироде, некогда один из судей революционного
трибунала, который из ненависти к монархии осудил Марию-Антуанетту, ныне гордился
возможностью греться в лучах тропической красоты счастливой Жозефины и быть слугой
монархии и придворным живописцем. Его одухотворённая палитра обессмертила почти всех
знаменитостей той эпохи: императора и императрицу, Марию Аннунциаду и Гортензию Богарне
(сестру и невестку Наполеона); генерала Бернадотта, герцога Бассано, маршала Сульта, герцога
Монтебелло; князя Талейрана, мадам де Сталь, французскую Коринну, и графиню Реньо де Сен-
Жан д’Анжели, мессалину Империи; своего учителя Давида и друга Дюси; Тальма и нашу
прославленную Марс.

     Перейдём к композиторам.

     Никола Далайрак, автор «Савойцев», «Рауля де Креки», «Непты и Клары» и пятидесяти
других более или менее удачных опер и оперетт, который в один день вознамерился положить на
музыку все бюллетени императора о сражениях, а в другой — весь Кодекс Наполеона целиком,
дабы доказать свою преданность государю и благодарность за крест Почётного легиона, им
пожалованный. Этот музыкант, вечно влюблённый и страдающий хроническим катаром, объявлял
всем желающим слушать, что готов отдать все свои оперы за одну роль мадемуазель Марс и всё
своё состояние за один поцелуй её уст.

     Феликс Бланжини, автор комических опер: «Ложная дуэнья», «Зели и Тервиль», друг
принцессы Полины, сестры императора и супруги князя Боргезе, черпавший вдохновение у своей
легкомысленной музы, чтобы возложить к стопам знаменитой Ипполиты множество изящных
романсов и любовных ноктюрнов, среди прочих — примечательную «Песнь Марса».

     Луи-Филипп Друэ, знаменитейший флейтист того времени, близкий родственник бывшего
почтмейстера из Сент-Менеуля Жана-Батиста Друэ, который, опознав Людовика XVI во время
бегства в Варенн, стал причиной его ареста, не раз восхищал избранный круг этого двора своим
редким талантом.

     Если от литературы и искусства перейдём к критике, то на первом плане найдём нашего
знакомого — аббата Жоффруа, Ганнибала кулис, Аттилу комедиантов, воплощённую критику,
короля фельетона.

     Не менее страшились остроумного аристарха Франсуа-Бенуа Гофмана, бывшего издателя
газеты «Лжец», который в эпоху Директории под маской невиннейшей лжи изрекал горьчайшие
истины; писателя, позже публиковавшего под инициалами своего имени едкие «Шампанские
письма» для «Журналь де л’Эмпер», а также множество комедий и оперетт для театра, ведя при
этом непрестанную войну с папашей Жоффруа.

      

     Столь же известен и уважаем был Этьен де Жуи, который, променяв шпагу на перо, снискал
имя классического автора, написав либретто опер «Весталка» и «Фернан Кортес», положенных на
музыку Спонтини, сотрудничая в редактировании «Газетт де Франс» и сочиняя свои трагедии
«Типпо-Саиб», «Велизарий» и «Сулла».

     Пьер Ламезанжер, персонаж менее значительный, но куда более оригинальный, вёл с 1797
года «Журнал дам и мод», основанный Селлеком. Это был аббат Жоффруа от туалетов,
еженедельно зарисовывавший в салоне мадемуазель Марс новейшие причуды непостоянной
богини моды и привлекавший бесчисленных читателей изяществом своих рисунков: в остальном
— странный субъект, чрезвычайно капризный и, подобно Мишелю Адансону, заклятый враг
зонтов. Он всегда выходил, не захватив свой. Начинался дождь на улице — он покупал новый.
Столь же часто забывал табакерку, и при её отсутствии приобретал другую. Каждый выход
сопровождался какой-нибудь покупкой: то пара шёлковых чулок, то пара перчаток, сегодня жилет,
завтра шляпа, но полностью доволен своими приобретениями он бывал лишь после одобрения
своей музы Ипполиты. После смерти этого оригинала 22 февраля 1831 года в его гардеробе нашли
более тысячи пар шёлковых чулок, две тысячи пар туфель, шесть дюжин синих сюртуков,
девяносто одну табакерку и сорок семь зонтов. Собственноручным завещанием, написанным на
обороте одного из его модных эскизов, он завещал один из последних мадемуазель Марс в знак
признательности.
 

     Среди артистов-собратьев первое место занимал Франсуа-Жозеф Тальма. Сын дантиста,
задолго до революции переселившегося из Парижа в Лондон, он до пятнадцати лет оставался в
вавилонской сутолоке Темзы, затем вернулся на родину, чтобы по воле отца изучать медицину.
Но вскоре почувствовал неодолимое влечение к сценическому искусству. По утрам пренебрегал
лекциями, по вечерам посещал театры. После трёх лет страстного увлечения новым призванием
впервые против воли отца выступил в роли Сеида из «Магомета» Вольтера и с первого же
появления вызвал такой восторг, что дантист изумился таланту отпрыска. За тридцать лет Франсуа
Тальма создал длинную череду великолепных и превосходно исполненных ролей, и персонажи
Арзака, Ореста, Ниниаса, Агамемнона, Манлия, Брута, Мария, Регула и прочих снискали ему славу
основателя новой эры и первого из трагических актёров. Наполеон, ещё будучи генералом, уже
знал этого артиста, с годами привязался к нему всё более, а став консулом и императором,
сохранил верность старой дружбе с «богом трагедии» — как часто его именовал — и во всех
случаях оказывал новые знаки неизменной милости. Друг императора - титул, который он сам
обычно присваивал себе из тщеславия — был очень раздражительным и чрезвычайно
обидчивым, как все комедианты, но, помимо этих слабостей, он был благородным и добрым
человеком. Как актер, он не имел себе равных. ««Манера, с которой он создает свои роли», —
говорит мадам де Сталь, — обнаруживает глубочайшее знание человеческого сердца, а
выразительность его мимики и магическая сила голоса делают его вторым автором всех ролей, им
созданных».
    
     Рядом с Тальма выделялся Жозеф Флёри, актер старой школы, который, едва умел писать,
зато говорил так искусно, что г-н де Лораге недаром прозвал его «очаровательным болтуном».
Первую известность он получил благодаря исключительному таланту, с которым скопировал
Фридриха Великого в мельчайших деталях в пьесе «Два пажа». По этому случаю принц Генрих
Прусский, брат монарха, прислал ему великолепную табакерку с портретом Фридриха.
    
     Затем следовал Жан-Батист Дюгазон, некогда один из самых пылких якобинцев и адъютант
пивовара Сантера, командира национальной гвардии. Теперь он был неоспоримым мастером
всех Криспинов, Фронтинов, Паскинов и Скапенов; самым прославленным комиком французской
сцены, а вне театра — забавным шутником, с тысячью безумств в голове и временами легкими
приступами подагры в ногах, что не мешало ему сохранять вечную веселость, ненасытный аппетит
и неутолимую жажду. Эта личность была заводилой, шутом, Трибуле этого двора.
    
     Среди ослепительного круга дам прежде всего выделялась Тереза Кабаррюс, разведенная
жена Тальена, бывшего члена Конвента; временная любовница графа Александра де Жирардена,
а вскоре супруга графа де Карамана, принца де Шиме, — дама столь же галантная, сколь
интригующая, которая, мало заботясь о выборе средств для достижения цели, организовала
вместе с Тальеном падение Робеспьера из своей тюрьмы в Кармелитском монастыре, и с тех пор
стала одним из главных украшений салонов.
    
     Другая особа, столь же прекрасная, но менее кокетливая, — Констанция де Тейс,
разведенная жена знаменитого хирурга Пипле III, а три года спустя — супруга графа де Сальм-
Дика, впоследствии ставшего принцем. Это была писательница, не лишенная таланта, автор
трагедии «Сафо» и нескольких очаровательных стихотворений, которую один из ее льстецов
прозвал «Буало среди женщин».
    
     Завершая картину, упомянем лишь Каролину Янгов, разведенную жену г-на Пети, а затем
мадам Тальма, женщину, которая, будучи столь же изящной, сколь остроумной, не сумела
блистать ни как актриса, ни как писательница.
    
     VI
    
     Среди этого лабиринта выдающихся знаменитостей встречался одинокий и покинутый
человек, не имевший ни имени, ни положения, ни состояния, чьим единственным достоянием
были молодость, смелость, упорство и честолюбие. Его звали Жером Браун, он был швейцарским
офицером на французской службе. Его родственник, женевский ювелир, обосновавшийся в
Париже, сделал его счастливейшим из смертных, введя в дом мадемуазель Марс, чей талант и
личность уже два года внушали молодому военному безграничное восхищение и привязанность.
«Молодость, — говорит г-н де Жув, один из спутников планеты Марс, — это рамка для любви, а
любовь, — как говорит другой, — душа сердца. Юноша, который не любит, лишен ума или вовсе
дикарь». Жерому, в его двадцать один год, не было присуще ни то, ни другое; что же
удивительного, если он любил? «Монтень Швеции» граф Оксеншерна, автор «Мыслей на разные
темы», называл чувство любви прекраснейшей и безумнейшей из страстей; другой определял ее
как «тарантула сердца»; по мнению Брауна, это была «лестница Иакова», ведущая дух из земных
глубин к небесным высотам, «мост Варолия», по которому душа спускается из мозга в сердце,
пробуждая тысячу уснувших радостей.
    
     Жером любил Ипполиту со всем пылом первой любви; он любил ее два года, не решаясь,
признаться. Он скрывал свою страсть в самых потаенных уголках сердца, как больной моллюск
прячет в раковине слезы, превращающиеся в жемчужины. Его любовь была сладкой тайной,
которую он никому не открывал, боясь лишить ее очарования; он хранил ее так же бережно, как
цветок хранит аромат в глубине венчика. Жером довольствовался безмолвным восхищением
девственной красотой Ипполиты и грелся в лучах ее небесного сияния, подобно гелиотропу,
который, увядая, стремится ожить под солнцем. Жером был эпигоном Вертера Гёте, и подобно
тому, как тот пылал к Шарлотте, он пылал к двум божествам, носившим одно имя — к богу войны
и богине мира, оба звавшиеся Марс. Его юное сердце пожирали две равно пламенные, могучие и
неодолимые страсти: любовь и честолюбие. Слава и взаимная любовь — вот трофеи, которых
жаждала его душа, и он убеждал себя, что одно невозможно без другого. Любовь пробуждала в
нем все добродетели героя: мужество и отвагу; он чувствовал в себе силу выигрывать сражения,
завоевывать королевства, покорять народы, чтобы достичь славы, чтобы заслужить привязанность
Ипполиты. Но ему не хватало случая, и это огорчало его, угнетало, лишало мужества в расцвете
лет. Честолюбие — это стрекало великих душ. 
    
     Жером получил разрешение посещать мадемуазель Марс каждый день. Она
интересовалась будущим молодого офицера, чье обманутое честолюбие, соединенное с
безнадежной любовью, подпитывало его природную меланхолию. Несчастный впадал в отчаяние,
а сердце актрисы, доброжелательное ко всем, испытывало к нему самую искреннюю жалость. К
счастью для юноши, никто не умел утешать так, как Ипполита. 
    
     Мрачнее обычного, с опущенным к земле взором, с тысячью вздохов в груди и без единого
слова на устах, новый Вертер сидел напротив своего идеала, которая, работая над вышивкой,
молча наблюдала за ним. 
    
     — Почему, — спросила она через некоторое время, — месье Браун сегодня снова так
печален? 
    
     — Я страдаю! — вздохнул юноша. 
    
     — И что же причиняет вам страдания? — продолжила Ипполита, не отрывая глаз от работы. 
    
     — Горе, которое грозит убить меня. 
    
     — Горе? — повторила мадемуазель Марс с интонацией, без сомнения, идущей от сердца. —
Вы знаете, что я ваша друг, что я живо интересуюсь вашей судьбой; откроете ли мне причину этого
горя? 
    
     Он чувствовал, что настал момент признаться ей в любви, и всё же мужества всё ещё не
хватало. Он тяжело вздохнул и ответил: 
    
     — К чему раскрывать мои муки? Вы не сможете их исцелить. 
    
     — Но возможно, месье Браун, мне удастся хотя бы облегчить их... 
    
     — Каким образом? — переспросил Жером рассеянно. 
    
     — Какой вопрос! Пытаясь утешить вас, друг мой. 
    
     — Для страданий такого рода, мадемуазель, есть лишь одно утешение... смерть! 
    
     — Вы хотите умереть? — воскликнула она с ужасом, опуская иглу. 
    
     — Сегодня, а не завтра! 
    
     — Какая ужасная мысль! Желать смерти в двадцать один год! 
    
     — Вы, мадемуазель, имеете право говорить так. Вы во всём блеске юности, на вершине
славы; вся Франция восхищается вами, чествует и боготворит; вы не можете ни заподозрить, ни
понять ужасное положение существа, безвестного и чуждого миру, для которого существование —
невыносимая пытка! 
    
     — Бедный друг, это честолюбие терзает вас. 
    
     — Да, мадемуазель, да! Я могу признать это. 
    
     — Вы безумны, месье Браун! — добавила актриса, возвращаясь к вышиванию. —
Честолюбие, друг мой, это вампир, высасывающий кровь из наших жил, лишающий сна и радости
жизни. Откажитесь от этой страсти, которая увы, слишком часто ведёт к эгоизму. 
    
     — О! Если бы вы знали, что такое мука — быть лишённым имени, репутации и оказаться
смешанным с жалкими нищими в густой толпе вашего двора, собравшего всё самое
блистательное и знаменитое в империи! Если бы вы знали, что такое мучение — быть
единственным ничтожным и пустым человеком среди этой фаланги знаменитостей, вы поняли бы
мою скорбь и не отказали бы в вашей жалости. И всё же как жестоки вы со мной! Для каждого из
ваших спутников у вас есть ободряющий взгляд, восхитительная улыбка, чарующее слово; для
меня одного, бедного безвестного офицера, который, убеждённый в своей ничтожности, робко и
печально забивается в укромный угол и лишь изредка осмеливается приблизиться к вашему
ослепительному окружению, — для меня одного у вас нет улыбки, нет слова, которое сказало бы,
что я, как и все прочие, желанный гость для вас. 
    
     — Месье Браун, вы несправедливы ко мне. Когда же я забывалась настолько, чтобы принять
вас холоднее, чем других посетителей? 
    
     — Когда на днях я наконец осмелился пригласить вас на контрданс, помните ли,
мадемуазель, какой ответ получил? 
    
     — Месье Браун, я сегодня не танцую. 
    
     — И всё же полчаса спустя я увидел, как вы промчались передо мной, порхая в котильоне
под руку с художником Жераром... 
    
     — У меня были веские причины для этого... 
    
     — Я уважаю их, не зная. Но со своей стороны уважайте также горе, овладевшее моим
сердцем с той минуты. Впервые я испытал чувство зависти, и когда подол вашего платья коснулся
моих ног, мне показалось, что я провалюсь под землю. 
    
     — Вы странный человек, месье Браун! Когда во время того танца порвался шнурок моей
туфли, я заметила, что вы его подняли. 
    
     — Это правда, мадемуазель. 
    
     — Можно узнать, что вы с ним сделали? 
    
     — Я сохранил его как реликвию, и с того вечера ношу вместо талисмана. 
    
     — Вы шутите! 
    
     — Убедитесь сами! — сказал Жером, расстегивая красный мундир и показывая чёрный
шёлковый шнурок, прикреплённый к верхней пуговице белого жилета, словно орденская лента. 
    
     — Ах! — воскликнула Ипполита с видимым волнением. — Разве я не права, сказав, что вы
безумны? Как военный, разумный человек, может придавать столько значения пустому шнурку от
туфли? 
    
     — Но разве он не был вашим? — спросил он с восхитительным порывом энтузиазма. 
    
     — Месье Браун, поговорим о другом. Как вам нравится мадам Тальен, невеста графа де
Караман? — продолжила она, пытаясь изменить направление беседы. 
    
     — Мадемуазель, — ответил офицер, — я не могу ответить на этот вопрос. 
    
     — И почему же? 
    
     — Потому что до сих пор я едва взглянул на неё. 
    
     — А ведь она одна из самых красивых женщин Парижа. 
    
     — Мои глаза видят только вас, мадемуазель. 
    
     — Вы льстец, месье Браун... 
    
     — Мадемуазель, это вы несправедливы к себе... 
    
     — Предатель, от которого надо беречься... 
    
     — Испытайте моё сердце, умоляю вас. Потребуйте невозможного — я исполню! 
    
     — Вы экстравагант, фанатик... 
    
     — Кто с радостью прольёт кровь за предмет своего обожания. Мадемуазель, дайте мне
случай доказать, что я умею повиноваться вашим приказам, каковы бы они ни были! 
    
     — Оставим это, г-н Браун!.. Скажите, как вам понравился вчера вечером туалет моей
подруги Бургонь в «Мнимой Агнессе»? 
    
     — Мадемуазель, вы спрашиваете о вещах, которые мне совершенно безразличны. 
    
     — Тем менее я верю вам, ведь она из тех знаменитых красавиц, перед которыми весь
Париж сходит с ума. 
    
     — Вопрос вкуса, мадемуазель! Мне она вовсе не нравится. 
    
     — По какой причине? 
    
     — Ей недостаёт главной прелести: невинности. Она самонадеянна, кокетлива, дерзка и
часто даже возмутительно нагловата. Божество, которому я поклоняюсь, скромно, лишено
претензий, и в каждом её черте дышит ангельская чистота. 
    
     — Решительно, г-н Браун, вы опасный человек! С вами напрасно меняешь тему разговора —
вы всегда возвращаетесь к тому, чего нельзя слушать. 
    
     — Сжальтесь надо мной! — восклицает Жером с порывом, бросаясь к её ногам. 
    
     Мадемуазель Марс встаёт с торжественным видом. 
    
     — Встаньте, г-н Браун! — говорит она. 
    
     — Пощады! Пощады! Умоляю на коленях! — продолжает юноша с трогательным отчаянием. 
    
     — Коленопреклоняются только перед Богом, г-н Браун!.. Вы внушаете мне живейший
интерес... 
    
     — Но я прошу, — возражает офицер, наконец собравшись с духом, — любви... любви! 
    
     — Довольно! — отвечает Ипполит; затем, отшвырнув вышивание, она звонит, и Жером
поднимается в полном смятении. 
    
     VII 
    
     Вечером того же дня мы застаём г-на Шапталя у мадемуазель Бургонь. Она жила в одном из
красивейших особняков предместья Сен-Жермен, соседствуя с домом графини Реньо де Сен-Жан
д’Анжели, супруги одного из влиятельнейших государственных советников Наполеона,
обустроившей свою роскошную резиденцию. Обе соседки, схожие во многом, отличались также
странным пристрастием к попугаям. У них был целый батальон птиц — с большими и маленькими
клювами, длинными и короткими хвостами, всех широт и расцветок. Г-н Шаптал, привыкший
ежедневно устраивать сюрпризы своей прелестной подруге, как раз вошёл. 
    
     — Что принёс мне, ваше превосходительство? — спрашивает Бургонь, бросаясь ему
навстречу. 
    
     — Чудо — розового какаду, обладающего даром кричать «Да здравствует император!» на
трёх языках: французском, итальянском и испанском. 
    
     — Viva el emperador! — кричит в тот же миг великолепная птица таким ясным и чётким
голосом, что Этьеннетта, потрясённая, издаёт радостный возглас. 
    
     — Он кусается? 
    
     — Кто, император? — спрашивает его превосходительство. 
    
     — Злой шутник!.. Нет... этот малютка!? 
    
     — Он ручной, как канарейка, и ест с руки. 
    
     — Очаровательная птица! — продолжает она, сажая её на палец и гладя хохолок. — Ваше
превосходительство, у кого вы купили это чудо? 
    
     — У одного из старейших секретарей моих канцелярий. 
    
     — Сколько заплатили? 
    
     — Сорок наполеондоров. 
    
     — Сущие пустяки за такое диво! — говорит Бургонь и подносит свои розовые губки к
черноватому клюву попугая. 
    
     — Дитя, — восклицает министр, у которого это движение вызвало слюнки, — не расточай
поцелуев животному, неспособному их оценить! 
    
     — Ах, ваше превосходительство, кажется, вы ревнуете. 
    
     — Это случается, моя нежная голубка. 
    
     — Придётся отучаться, дорогой друг, — продолжает актриса с пленительной улыбкой. —
Подозрение — палач; ревность — гильотина любви. 
    
     — Сокровище, ты говоришь, как книга... 
    
     — Которая содержит некоторые места... 
    
     — Которые я, как цензор, хотел бы вычеркнуть в своих интересах, — завершает влюблённый
министр внутренних дел. 
    
     — Оставим это! — говорит мадемуазель Бургонь, усаживая попугая на свободную жёрдочку.
— Кстати! Ваше превосходительство удостоилось побеседовать с владельцем «Журналь де Деба»
касательно упомянутого лица? 
    
     — Разумеется; я не посмел бы пренебречь этим. 
    
     — И чего добились? 
    
     — Ничего, дорогая, ровным счётом ничего! Г-н Бертен заявил без обиняков, что крайне
сожалеет о невозможности исполнить моё желание. 
    
     — И почему же? — спрашивает она повелительным тоном. 
    
     — Во-первых, потому что он заключил с г-ном Жоффруа контракт на несколько лет; во-
вторых, потому что статьи этого писателя привлекают внимание всего Парижа; и в-третьих, потому
что он недавно узнал, что сам император изволил сказать в присутствии своих камергеров, что
находит фельетоны интересными! 
    
     — А вы, Ваше превосходительство, вы один из тех бесчисленных флюгеров, что вертятся при
любом ветре. 
    
     — Знаешь ли, мое сокровище, что такое политик? 
    
     — Политик, друг Шапталь, это Тартюф! 
    
     — Заблуждение! Politicus animal  nale lipes, it? servi eus Deo, ut non offendat diabolum. 
    
     — Я ничего не понимаю в этой тарабарщине. 
    
     — Что ж, вот перевод: Политик — разумное двуногое животное, служащее Богу так, чтобы
не оскорбить дьявола. 
    
     — Долой политику, мой дорогой двуногий зверь! Поговорим о другом. Что нового при
дворе? 
    
     — В последнее время наш волк в горностаевой мантии (намёк на Наполеона), кажется,
интересуется театром больше, чем когда-либо. 
    
     — С чего ты это взял? — спрашивает прелестная любопытница. 
    
     — Сейчас объясню. Одни полагают, что он тайно влюблен в твою красавицу-подругу Марс;
но другие, лучше осведомленные, утверждают, что моя милая Бургонь — магнит, притягивающий
его в театр чаще прежнего. 
    
     — Пусть влюбится в одну из нас — неважно; факт остается: маленький капрал доказывает
этим, что вкус у него лучше, чем я думала до сих пор. Признаюсь, Шапталь, одна деталь недавно
поразила меня. Неделю назад, играя Розину в «Севильском цирюльнике», я заметила, что его
взгляд неотрывно следил за мной, и он то и дело прибегал к лорнету, чтобы рассмотреть меня
лучше. Эти маневры длились весь вечер. 
    
     — Видимо, ты очень нравишься корсиканцу — то есть императору, хотел я сказать — ведь
сегодня днем, когда я отправился в Тюильри представить доклад о вопросе тростникового и
свекловичного сахара, который он требовал ночью, он задержал меня после совета, схватив за
полу моего сюртука с небывалой любезностью и промолвив: «Останьтесь!» Когда остальные
министры удалились, он потянул меня за петлицу к оконному проему и в упор задал вопрос: «Как
поживает мадемуазель Бургонь?» Смущенный неожиданным обращением, я просто ответил:
«Сир, она в прекрасном здравии». — «А откуда вам известно?» — продолжал лукавый лис. Я
растерялся так, что не знал, что ответить. — «Отвечайте!» — резко воскликнул он. «— «Сир», —
сказал я, — я знаю это, ибо имею честь быть знакомым с мадемуазель Бургонь». — «С каких пор?»
— продолжил коронованный ворчун, скрестив руки за спиной и забавляясь моим смущением. —
«Более пяти лет, сир». — «И оставалась ли она вам верна все это время?» — спросил император,
затем, по обыкновению, начал насвистывать начало любимого марша. 
    
     — Какая наглость! — воскликнула Этьеннетта. — Куда он вмешивается? 
    
     — То же подумал и я. Грубость вопроса возмутила меня до такой степени, что я молчал. —
«Вы сегодня рассеяны, — продолжил Наполеон, — придется повторить вопрос, который вы,
видимо, не расслышали: Думаете ли вы, что Бургонь все это время оставалась вам верна?» —
«Сир, — ответил я ... не думаю...» 
    
     — Как? Ты осмелился... 
    
     — Дай договорить, сокровище! «Сир, — сказал я ... не думаю, я убежден. Мадемуазель
Бургонь, несомненно, так же верна тому, кого любит, кто обожает ее и готов на любые жертвы
ради нее, как если бы рука священника их соединила». 
    
     — Вот это хорошо, Ваше превосходительство, очень хорошо! 
    
     — Шапталь, — продолжил инквизитор, — уверены ли вы в своих словах? Можете
поклясться? — «Сир, — ответил я, подняв правую руку, — клянусь!» — «Осторожнее, монсеньор!
— прервал тиран. — Вы знаете все тайны химии, но я лучше вас знаю женское сердце. Лучшая из
женщин лжива и ветрена, стоит ей встретить того, кто открыто посягает на ее мнимую
добродетель». 
    
     — Знаешь, что я ответила бы на твоем месте, Ваше превосходительство? «Сир, тот, кто
поносит всех женщин, должно быть, имел мать, столь же порочную, как прочие». 
    
     — Шапталь, — добавил палач, — я докажу вам, что ваша Бургонь, которую вы так
превозносите и чью верность клятвенно гарантируете, ни лучше, ни хуже прочих женщин. 
    
     — И это все, что он сказал? 
    
     — Он продолжал держать меня, как святого Лаврентия, на раскаленных углях. «Хотите пари,
— продолжил он, снова хватая за петлицу, — что через два месяца я заставлю вас полностью
изменить мнение о мадемуазель Бургонь?» 
    
     — Ах, этот Бонапарт — Нерон, тиран! 
    
     — Да здравствует император! Да здравствует император! — прокаркал попугай десять раз
без передышки. 
    
     — Замолчи, мерзкая тварь! — в ярости воскликнула Этьеннетта. — Ну что, господин граф, вы
нашли смелость принять этот наглый вызов? 
    
     — Нет, сокровище, нет! 
    
     — Какая глупость с твоей стороны, Ваше превосходительство! Этот подлый деспот,
воображающий, что знает женское сердце лучше, чем господин Шапталь — тайны химии, не
более чем наглец и безумец! 
    
     — Да здравствует император! Да здравствует император! — повторил бонапартистский
попугай. 
    
     — Несносная тварь! — воскликнула Бургонь. 
    
     — Успокойся, моя прелесть! 
    
     — Меня бесит наглость этого человека, причисляющего всех женщин к одной категории.
Весь Париж подтвердит, что я не ханжа, ибо порок забавен, добродетель скучна, а скука для меня
— мерзость запустения. И все же, я, не лишенная слабостей, как прочие, имею больше принципов,
чем многие святоши в горностаях, грешащие в тиши дворцов и в церкви, под взорами
легковерной толпы, благочестиво возводящие очи к небу. Понимаешь теперь, почему
императрица желает видеть меня послезавтра в Мальмезоне? Шапталь, дай руку! Я хочу, чтобы
ты одержал над этим наглецом победу, что обрадует тебя и смирит его гордыню. А пока, для
твоего успокоения, клянусь этим алмазным крестом, полученным от тебя, что ни послезавтра, ни
когда-либо — что бы ни случилось — я не буду играть в замке Мальмезон. — С этими словами
Бургонь поцеловала крестик на черной бархатной ленте. 
    
     — Ах, как ты делаешь меня счастливым! Видно, твой отец был вандейцем, отдавшим жизнь
за лилейный трон. Но будь осторожна, умоляю, не гневи корсиканца, ибо раскаемся оба. Я
пообещал от твоего имени императрице, что послезавтра ты сыграешь в Мальмезоне. Отмени,
умоляю, свою клятву и ради нашей любви исполни обещание! 
    
     — Я поклялась на кресте и Спасителем! Не нарушу клятвы. 
    
     — Тогда, Этьеннетта, готовься к великим бедам. 
    
     «— Я готова», — сказала дочь вандейца. — Но поговорим о веселом, дорогой Шапталь.
Угадай, кто писал мне сегодня? 
    
     — Господин Жоффруа? 
    
     — О нет, но его друг — господин Гримо де Ля Рейньер. 
    
     — Как! Этот негодяй! Чего он хочет? 
    
     — Посвятить мне четвертый том своего «Альманаха гурманов», ибо я принадлежу, уверяет
он, к малому числу просвещенных особ, для коих гастрономия, столь непонятая многими, есть не
мирское наслаждение, но божественное откровение. 
    
     Г-н Гримо предусмотрительно разослал то же письмо мадмуазелям Бургонь и Мезере,
будучи заранее уверен, что одна из них примет посвящение, а другая откажется.  Хитрый
пройдоха не ошибся. 
    
     — И что же ты ему ответила? — спросил 
     Шапталь. 
    
     — «Сударь, откровенность будучи первым качеством, требуемым от гурмана, считаю
долгом открыть вам свое сердце. Осмелюсь ли признаться в преступлении против гастрономии?
Ах, сударь, ненавижу трюфели, ненавижу паштеты из гусиной печени, ненавижу — боже, дай мне
силы докончить!
     — ненавижу тулузских уток, неракские террины и даже перигорских индюков! Посему,
сударь, не смею принять посвящение труда, который бесспорно есть евангелие всех гастрономов. 
Впрочем, господин апостол кухни, молю Бога да сохранит Он вас и ваш любезный аппетит под
святым покровом и проч.» 
    
     — Очаровательно! Очаровательно! 
    
     — Да, но теперь, ваше сиятельство, злобная Этьеннетта имеет в добром городе Париже на
одного врага больше. Г-н Гримо также публикует временами критические статьи; перо у него
весьма едкое; не оставит он волоска на голове твоей бедной подруги! 
    
     — Не тревожься, я скоро привлеку его на твою сторону. 
    
     — И каким образом? 
    
     — Приглашу его на обед. Некогда Исав продал право первородства за чечевичную похлебку,
ну а г-н Гримо продал бы отца, мать, любовницу и самого себя за паштет из гусиной печени. 
    
     — А если я сама приглашу его? 
    
     — О! Тогда он напишет все, что ты пожелаешь. 
    
     VIII 
    
     Г-н Гримо де Ля Рейньер, получивший оба ответа в один час, был в восторге от того, что
только одна из двух рыб клюнула на его приманку. К вечеру он облачился в свой самый
изысканный наряд и, вспомнив мудрый совет, данный Конфуцием китайцам более двух тысяч лет
назад, решил последовать ему. Он взял кабриолет и в сопровождении слуги, ещё более высокого
и худого, чем он сам, направился на улицу Фейдо.
    
     Там проживала мадемуазель Мезере.
    
     Комната, где она приняла одного из первых апостолов гастрономии, была погружена в
таинственный матовый свет, исходивший из прозрачного стекла лампы, подвешенной к центру
богато позолоченного потолка. На ковре, покрывавшем весь паркет, были вышиты роскошные
букеты цветов, чьи краски казались столь естественными, что их чашечки будто источали
опьяняющий аромат. У подножия широкого дивана, обитого красным дамастом, дремала стая её
любимых четвероногих: длинношёрстный пудель белоснежной шерсти по имени Франс,
гладкошёрстный мопс, замечательной упитанности и крайне злобный, именуемый Пари, и чёрный
водолаз, отвечавший на клички Делас и Папа. На диванных подушках покоилась охотничья плеть.
Посреди комнаты, прямо под лампой, стоял изящно сервированный столик.
    
     — Добро пожаловать, г-н Гримо де Ля Рейньер! — сказала мадемуазель Мезере,
бесцеремонно подбегая к гостю.
    
     — Ферсит почтительно приветствует царицу амазонок Пентесилею, предмет обожания всего
Троянского града.
    
     — Ради Бога, никаких лестей и метафор, — прервала она, подводя его к столу, перед
которым стояли два просторных бархатных кресла. — Отбросим церемонии. Садитесь, г-н Гримо,
и позвольте немедленно подать ужин.
    
     — Я готов, — отвечал гастроном, усаживаясь.
    
     Актриса дёрнула изящный шнурок звонка. Мамелюк принёс суп жюльен.
    
     — Откровенность, будучи одним из моих главных недостатков, — начала Жозефина, —
признаюсь сразу: я давно уже желала с вами познакомиться.
    
     — Совершенно как я, мадемуазель. Годами жаждал я случая узнать вас ближе и
восхищаться вами вне сцены. Слава вашей любезности, — продолжал он, разворачивая салфетку
и расстилая её на коленях, — стала пословичной во всём Париже; потому непонятно — ваша
откровенность вызывает мою — как можете вы расточать жемчуга своей красоты человеку, столь
того недостойному, как наш министр полиции.
    
     — Моя связь с г-ном Фуше весьма поучительна для меня.
    
     Водолаз, прикорнувший под столом, залился воинственным лаем, ибо г-н Гримо нечаянно
наступил ему на лапу.
    
     — Лежать, Жоффруа! — воскликнула Жозефина, шлёпнув собаку, высунувшуюся из-под
стола. — Эта связь, — продолжала она, — имеет и хорошую сторону… Собираешь множество
наблюдений, учишься познавать людей…
    
     — Его сиятельство имеет дело лишь с проходимцами и негодяями…
    
     — Но кто из людей не проходимец или негодяй в какой-то мере? Вот, г-н Гримо, вы и сами
таковы в своём роде, — добавила она без стеснения, наполняя его бокал вином из погребов
Фуше.
    
     — Мадемуазель, — ответил Гримо, — я в том не таюсь.
    
     — Вот и прекрасно! Между друзьями к чему казаться лучше, чем есть?
    
     — Что до вас — вы восхитительны!
    
     — Это меня трогает мало. Первая заповедь, вбитая мне министром, моим учителем
нравственности, гласит: «Не верь льстецам!»
    
     — И все же вы верите этому человеку?
    
     — О! Не более, чем другим.
    
     — Превосходно! Мудрее не бывает.
    
     — Прочие его заповеди столь же хороши. Сколько раз твердил он мне: «Будь кротка, как
зеркало, гибка, как угорь, лицемерна, как монах, и ползуча, как змея. Меняй окрас, как хамелеон,
жаль того, кто на тебя наступит, низвергай желающих предать».
    
     — Истинно, его сиятельство — отъявленный мерзавец.
    
     — Ещё бы, г-н Гримо; иначе как достиг бы он высокого положения! Знаете, что сказал
некогда кардинал Дюбуа, фуше Регентства, человек его закалки?
    
     — Чтобы стать великим человеком, —  перебил Гримо, доедая суп. 
    
     — Нужно быть негодяем! — заканчивает мадемуазель Мезере. Разделяете ли вы это
мнение, г-н Гримо?
    
     — Естественно! — говорит он, вытирая губы.
    
     — Но тогда объясните мне, великий человек, почему вы сами до сих пор не стали
министром?
    
     — Потому что я свободен от всяких амбиций. Хорошо накрытый стол и блюдо,
приготовленное со вкусом, привлекают меня больше, чем пять орденов и десять титулов. Лишь
жалкие бедняги мучаются честолюбием; эпикуреец знает эту страсть лишь по имени. Приятно
проведённый час за хорошо сервированным столом кажется мне предпочтительнее ночи,
проведённой за рабочим столом. Да здравствует радость! — восклицает он, поднимая бокал.
    
     — И любовь! — добавляет Жозефина, осушая свой бокал залпом.
    
     В тот же момент мамелюк принес щуку под лангустовым соусом.
    
     «— С таким соусом», — говорит гурман, осмотрев его с видом знатока, — я бы смог сожрать
собственную бабку без малейших угрызений совести, если бы старуха ещё жила, будь она даже
жёстче этой щуки, которая тает во рту, как масло. Кто ваш повар?
    
     — Дальний родственник Фуше, бывший священник, который во времена революции, после
того как господа из Конвента вышвырнули всё поповье отребье за борт, променял дароносицу на
кастрюлю и епитрахиль на кухонный фартук.
    
     — Действительно, священники всегда были лучшими поварами.
    
     — И всё же они вечно портили соусы.
    
     При этих словах собака снова заворчала.
    
     — Ах, Боже мой! Неужели я снова наступил на лапу этому бедному псу?
    
     — О нет, г-н Гримо. Он часто лает без причины.
    
     — Вероятно, поэтому...
    
     — Я дала ему имя самого злобного из наших театральных критиков. Сюда, Жоффруа! —
кричит она затем, щёлкая пальцами, чтобы подозвать непослушного пуделя, который не двигается
с места.
    
     — Вы так ненавидите папашу Жоффруа? — спрашивает Гримо.
    
     — Как смерть и скуку!
    
     — Вы правы, мадемуазель, ибо он крайне зол на вас.
    
     — Знакомы ли вы с аббатом? — продолжает Жозефина, наполняя свой бокал.
    
     — Лучше, чем сам с собой. Сегодня утром, завтракая с ним у Верва, я объявил ему войну из-
за вас. Если вы будете поносить мадемуазель Мезере, сказал я, я позволю себе удовольствие
поносить мадемуазель Марс, вашу протеже.
    
     — И как папаша Жоффруа принял ваше заявление?
    
     Гримо улыбнулся и не ответил.
    
     Мамелюк подал второе блюдо: пулярку.
    
     «— Г-н Гримо, — продолжает актриса, постарайтесь добиться, неважно какими средствами,
чтобы заткнуть пасть этому ужасному критику-акуле, который раз в неделю грозит меня
проглотить, и тогда, дорогой друг», — говорит она, протягивая ему на кончике вилки кусочек его
любимого мяса, — я скоро докажу, что Жозефина Мезере умеет быть благодарной.
    
     — Я проникну, как ихневмон, в пасть этого крокодила, чтобы уничтожить яйца, которые он
откладывает на берегах «Journal des D?bats», и — верьте слову гастронома — сумею помешать
этому рычащему льву вредить.
    
     Мамелюк принёс охлаждённое шампанское.
    
     — Говорят, папаша Жоффруа легко поддаётся подкупу, и что мадемуазель Марс, которую он
возносит до небес в ущерб всем соперницам, завоевала его благосклонность, время от времени
делая богатые подарки и недавно послала ему серебряный сервиз.
    
     — Неужели! — говорит г-н Гримо и начинает смаковать шампанское, искрящееся в его
бокале.
    
     — Если бы я использовала те же средства, чтобы снискать его расположение? — спрашивает
Жозефина, осушая бокал.
    
     — О чём вы думаете, мадемуазель! Чтобы с блеском доказать свою неподкупность,
злобный папаша Жоффруа способен предать гласности эту попытку подкупа через свою газету и
погубить вас в общественном мнении. Прежде всего осторожность, мадемуазель; мы имеем дело
с негодяем, который не дастся легко в наши сети и, когда мы решим, что поймали его, может сам
поймать нас. Предоставьте это мне, но уже сегодня пообещайте мне на этом шампанском Cliquot,
искрящемся в наших бокалах, что ваше сострадательное сердце, снизошедшее до Фуше, не
останется холодным и ко мне.
    
     — Рука руку моет! — восклицает она; затем чокается с Гримо и снова осушает бокал залпом.
    
     В этот момент появляется мамелюк: он приносит десерт и роковую весть о том, что экипаж
герцога Отрантского остановился у дверей дома.
    
     — Боже правый! — вскрикивает гурман, объятый ужасом, проглатывая последний кусок
пулярки.
    
     — Чем вызван этот страх? — спрашивает современная Пенфесилея своего бледного Терсита.
    
     — Вы знаете, — говорит Гримо, вскочивший с места и резко потянувшийся к десерту, — что
опасно иметь дело с г-ном Фуше. Где мне спрятаться?
    
     — Вы хотите спрятаться? — насмешливо спрашивает Жозефина.
    
     — Или вы предпочитаете, чтобы я выбросился из окна?
    
     — Сидите спокойно и не двигайтесь.
    
     — Но что, чёрт возьми, скажет ваш г-н Фуше?
    
     — Какая разница! — отвечает мадемуазель Мезере, с хладнокровием откупоривая новую
бутылку Cliquot.
    
     — Однако не будет ли благоразумнее спрятаться мне в этой тёмной алькове? Там я буду в
большей безопасности...
    
     — Оставайтесь здесь! — кричит ему амазонка громовым повелительным голосом, и он
машинально опускается в кресло. Сохраняйте спокойствие и равнодушие в присутствии Фуше,
ваша дерзость обезоружит его; это единственный способ избежать его гнева. Если же вы
покажетесь смущённым или встревоженным — всё пропало. Итак, мужество, мужество!
    
     — Мужество! — повторяет г-н Гримо, осушая бокал.
    
     Герцог вошёл мгновение спустя.
    
     Сначала он, казалось, был неприятно удивлён, обнаружив в столь поздний час
постороннего, ужинающего и пьющего шампанское наедине со своей любовницей. Но вскоре он
преодолел первое замешательство и спросил с любезностью кошки, играющей с мышью:
    
     — Я не помешал?
    
     — Нисколько!.. Джафар! — воскликнула Жозефина, подзывая своего мамелюка, стоявшего
часовым у двери. — Стул и бокал! — Затем, обратившись к гостям: — Господа ещё не знакомы? 
    
     — Не имею этой чести, — ответил Гримо, готовый ко всему. 
    
     «— Очень сожалею», — произнёс глава полиции с тонко скрытой иронией. 
    
     — В таком случае позвольте представить вас друг другу: г-н Гримо де Ля Рейньер, президент
Современного Погребка; г-н Фуше, министр полиции. 
    
     Они слегка поклонились. Мамелюк возвратился с серебряным подносом, на котором стоял
бокал для шампанского, подал его госпоже, затем придвинул кресло к столу и удалился. 
    
     — Осмелюсь ли спросить, — обратился Фуше к своей подруге, — чем вы обязаны в такой час
посещению господина президента? 
    
     — Дорогой мой, г-н Гримо даёт мне уроки... 
    
     — Уроки? — прервал министр ледяной улыбкой. 
    
     — По искусству разделки мяса, — добавил де Ля Рейньер, возвращаясь к своей обычной
наглости, и достал из жилетного кармана зубочистку для очистки оставшихся зубов. 
    
     — А-а! — произнёс министр, непроизвольно смущённый такой наглостью. 
    
     — Да ещё, — закончила мадемуазель Мезерей, наполняя бокал друга, — г-н Гримо
посвящает меня в некоторые секреты... 
    
     — Секреты? — повторил Фуше. 
    
     — Кулинарного искусства; он открывает мне тайны гастрономии, будучи одним из её
просвещённых первосвященников. 
    
     — Досточтимый первосвященник, — продолжил министр, поднимая бокал, — позвольте
герцогу Отрантскому выпить за ваше здоровье. 
    
     — За ваше! — ответил г-н Гримо без предисловий. — Ваша светлость, — продолжал он, —
также снискали славу гастронома. Если маркизу де Кюсси принесло бессмертную славу умение
приготовить курицу тремястами шестьюдесятью пятью способами, то вам — знание шестисот
восьмидесяти пяти способов обработки яиц. Правда ли это, ваше превосходительство? — спросил
он, разрезая абрикос пополам и протягивая половину соседке. 
    
     — Нет, г-н Гримо, — немного задето ответил герцог. — Лицу моего положения некогда
заниматься яйцами! 
    
     — Тогда я спутал вас с нашим архиканцлером Камбасересом, который, к слову,
единственный истинный гастрономический авторитет при дворе Тюильри. Сам император
Наполеон, получивший по сенатус-консульту от 17 января сего года титул Великого, —
несравненный герой и государственный муж, не спорю, но ему недостаёт одного врождённого
качества... 
    
     — Чего же? — спросил Фуше. 
    
     — Понимания прекрасного, эстетики кулинарии, гения гастрономии. Император, как и
Бурбоны, чью династию он похоронил, — всего лишь заурядный едок без вкуса, без малейшего
понятия об интеллектуальных аспектах кулинарии. 
    
     — Не всякий может быть гурманом! — заметила мадемуазель Мезерей. 
    
     — Видите, ваша светлость, моя послушная ученица уже усвоила уроки. 
    
     — Действительно, — ответил Фуше, едва прикоснувшись губами к бокалу, — я восхищаюсь
вами обоими и сожалею лишь об одном... 
    
     — О чём, дорогой Жозеф? 
    
     «— Что мне сегодня некогда дожидаться окончания урока вашего превосходного
наставника», — сказал министр, поднимаясь. 
    
     — Вы уже уходите? 
    
     — Да, сударь. Мне нужно отдать распоряжения к завтрашнему утру — до восхода солнца. 
    
     — Дела прежде всего! — воскликнул гений гастрономии. 
    
     — Истинно так! Поэтому позвольте пожелать вам доброй ночи и напомнить о себе, —
ответил его превосходительство, целуя руку Жозефине. — До новой встречи, — добавил он,
обращаясь к учителю кулинарии, и удалился к ожидавшему экипажу. 
    
     — Дорогой г-н Гримо, — воскликнула актриса, оставшись наедине с наставником, — этот
внезапный уход и чрезмерная любезность Фуше предвещают недоброе. 
    
     — Что вы подозреваете? 
    
     — Он готовит вам какую-то пакость. 
    
     — Вы меня пугаете, мадемуазель! 
    
     — Мужайтесь, друг мой! Мы под защитой закона... Благодаря славной революции, времена
«штампованных писем» прошли, и если вам хочется спать — можете спокойно лечь в постель. 
    
     Г-н Гримо, понявший смысл намёка, осушил бокал и поднялся. 
    
     — Когда увидимся? — спросила Жозефина. 
    
     — Буду навещать ежедневно, — ответил де Ля Рейньер. 
    
     Через пять минут он был дома. 
    
     IX 
    
     На следующее утро — когда рассвет начал румянить горизонт — издатель «Альманаха
гурманов», погружённый в сладчайший сон, грезил о кулинарном рае, где жареные фазаны,
фаршированные трюфелями индейки, сыпались ему прямо в рот, как вдруг грубый слуга разбудил
его. 
    
     — Что случилось? — зевнул гурман. 
    
     — Какой-то господин желает вас видеть. 
    
     — Дайте поспать, — пробормотал Гримо, повернувшись на другой бок. 
    
     — Он настаивает! 
    
     — Пусть приходит, когда я высплюсь! 
    
     — Но он отказывается уходить! 
    
     — Чёрт возьми! Кто этот нахал? 
    
     — Уполномоченный высшей полиции! 
    
     — Что?! — вскочил де Ля Рейньер в ужасе. 
    
     — Он прислан его превосходительством герцогом Отрантским. 
    
     — Святой Лукулл! Чего он хочет? 
    
     — Передать приказ, не терпящий отлагательств. 
    
     — Впустите! — воскликнул Гримо, садясь на кровати. 
    
     Тотчас явился полицейский комиссар с трёхцветным шарфом. 
    
     — Простите за беспокойство, но... 
    
     — В чём дело, господин комиссар? 
    
     — Ордер на арест, оформленный сегодня ночью, — ответил агент Фуше, разворачивая
документ. 
    
     — Не сон ли это? — пробормотал гастроном, пробежав глазами текст. 
    
     — Увы, сударь! Всё подлинно. 
    
     — Я обвинён в государственной измене? Чёрт возьми! В чём моя вина?

     — Не могу сказать; но мне строго приказано задержать вашу особу и немедленно доставить
в тюрьму.

     — В такой час, не позавтракав?

     — Признаю, это сурово! Но вы поймете, сударь, что я обязан точно исполнить приказ
министра. Благоволите одеться немедленно.

     — Подумайте, г-н комиссар, я еще не брился!

     — В тюрьме у вас будет время для этой процедуры.

     — Мне нужен час для туалета!

     — Сегодня прошу быть проворнее, ибо по приказу его превосходительства вы должны быть
в тюрьме до рассвета; нам нельзя терять ни минуты!

     — Это ужасно, сударь!

     — Не спорю! Но извольте спешить, дабы не вынуждать меня звать людей помочь вам
одеться!

     — Черт побери полицию! — вскрикивает г-н Гримо, спрыгивая с кровати.

     — Я не расслышал ваших слов, сударь, — отвечает комиссар, садясь на стул. Скорее!

     — Я вовсе не тороплюсь, — отвечает г-н де ля Рейньер, медленно одеваясь.

     Сыщик расстегнул мундир и достал часы.

     — Имею честь предупредить: если через пять минут вы не оденетесь полностью, я вызову
стражу, чтобы вас увезти без одежды.

     — Г-н комиссар, это варварство достойно средневековья!

     — Возможно; но смягчать приказы начальства не в моей власти... так что пошевелитесь!

     Бедный Гримо вынужден был скрывать досаду и закончил туалет быстрее обычного.

     — Готовы? — спросил полицейский чиновник через несколько мгновений.

     — Почти, г-н комиссар, — отвечает несчастная жертва, натирая перед зеркалом остатки
волос. Настоящее масло Макассар! Не желаете ли? — добавляет г-н де ля Рейньер с ироничной
простоватостью.

     — Благодарю, сударь, — отвечает комиссар, с трудом сдерживая нетерпение.

     «— Ну вот, готов, к вашим услугам», — говорит г-н Гримо, надевая фрак. Прикажете запрячь
лошадь в мой кабриолет?

     — Не нужно! Внизу ждет закрытая карета.

     — Тем лучше! — говорит арестант и следует за полицейским, напуская веселость.

     Карета доставила его в Сент-Пелажи.
    
     X
    
     Четвертый день после ареста г-на Гримо застал мадемуазель Бургуэн в её восхитительном
саду, под беседкой дикого винограда, оплетенной стройными колоннами, украшенными
итальянским клематисом. Бесчисленные цветы, трепещущие в благоухающем утреннем воздухе,
словно стая фиолетовых бабочек, создавали очаровательный контраст с нежно-розовыми
соцветиями душистого вьюна, обвивающего основание колонн. В центре беседки, на широком
плетеном диване, восседала хозяйка сада в утреннем наряде, с широкой соломенной шляпой на
голове. В руках она сжимала роль, поглощавшую все её внимание — Флорестины из «Преступной
матери» Бомарше. Погруженная в текст, она не слышала ни щебета птиц, порхавших в клетке
рядом, ни карканья роскошных попугаев, раскачивающихся на медных кольцах, ни шепота
фонтана, чьи серебряные струи падали в мраморный бассейн, где резвились золотобрюхие
карпы. Всё это великолепие было даром щедрости г-на Шапталя, платившего за её милости, хотя
сама она не питала к нему ни капли чувств.
    
     Внезапно она оторвалась от размышлений, швырнув роль на диван, и воскликнула вслух:
     — Интересно, что скажет наш великий Бонапарт, узнав, что я, вопреки обещанию,
отказалась играть в Мальмезоне перед ним и его двором! Маленький капрал, — добавила она с
усмешкой, — взбесится, что спектакль сорвался из-за меня. Корсиканец задымит от ярости, но мне
плевать на его гнев! Что он сможет сделать? Уволить? Невозможно — неделю назад я подписала с
«Комеди Франсез» новый контракт на десять лет. Приказать своему другу Тальме, как режиссеру,
придираться ко мне? Тщетно — Тальма без ума от меня и танцует под мою дудку. Пусть
император копит беспомощную злобу! А раз он возжелал меня, думая, будто я легкая добыча,
отвечу на его ухаживания холодным презрением. Лучше последний статир сцены, чем этот
ужасный деспот!
    
     Внезапно под беседку, словно птица, скользнула горничная Виктуар, сообщив о визите трех
незнакомцев.
     — Чего им нужно?
     — У них бумага чрезвычайной важности.
     — Пусть войдут.
    
     Вскоре появились гости.
     — Имеем честь видеть знаменитую актрису, мадемуазель Бургуэн? — спросил один, снимая
шляпу.
     — Это я, — ответила Этьеннет с царственным высокомерием Ифигении. — Что вам угодно?
     — Нам поручено вручить вам этот приказ.
    
     — Приказ? — презрительно усмехнулась она, выхватывая документ. Разломив печать, она
пробежала глазами строки и вскрикнула:
     — Боже! Что это?!
     — Ордер на арест, мадемуазель.
    
     Она дрожащим голосом дочитала:
     «По особому указу Его Величества Императора, мадемуазель Бургуэн, актриса «Комеди
Франсез», подлежит немедленному аресту за умышленный саботаж обязанностей. Заключить в
указанную тюрьму до дальнейших распоряжений. Париж, 29 июля 1806. Министр внутренних дел,
граф Шапталь де Шантелу».
    
     — Неслыханно! — закричала она, рухнув на диван. — Шапталь, мой покровитель, подписал
мой арест! После Брута, казнившего сына, история не знала подобного чудовища!
    
     — Сожалеем, мадемуазель, — холодно промолвил офицер.
     — Как смеете вы меня оскорблять?!
     — Мы обязаны доставить вас в тюрьму.
    
     Она разорвала ордер в клочья, швырнув обрывки в лицо чиновнику. Тот, сохраняя
спокойствие, ответил:
     — Мое уважение к вашему таланту велико, потому прощаю эту вспышку. Прошу
последовать за нами.
    
     Внезапно смягчившись, Бургуэн спросила:
     — Вы действительно требуете, чтобы я шла?
     — Увы, да. Но экипаж ждет у ворот.
    
     — Хорошо. Дайте пять минут на сборы. Виктуар, принеси мой шаль — не зеленую Шапталя,
всё, что напоминает его, мне отвратительно!
    
     Обернувшись в шелк, словно богиня Эос в розовых облаках, она иронично обратилась к
стражникам:
     — Наденьте шляпы, господа, а то солнце ударит в голову. Виктуар, сопровождай меня.
    
     Напевая «Partant pour la Syrie», она легкой походкой направилась к карете. По дороге в
Сент-Пелажи Бургуэн хранила молчание, а агент украдкой любовался ею, мысленно хваля вкус
министра.
    
     Через четверть часа карета остановилась у тюрьмы.
     — Куда вы меня везете, сударь? 
     — В Сент-Пелажи, мадемуазель. 
     — Ах, восхитительно! — отвечает актриса, погружается в угол кареты и не произносит более
ни слова. 
    
     Виктуар тоже молчит, как рыба. Что заставляет и исполнителя ареста пребывать в
вынужденном молчании. Добряк лишь изредка бросает украдкой взгляд на фаворитку министра,
повторяя про себя: Чёрт возьми!  Его превосходительство обладает отменным вкусом! 
    
     Спустя четверть часа экипаж достиг места назначения. 
    
     XI 
    
     Пока мадемуазель Бургуэн и г-н Гримо де Ля Рейньер — одна обвинённая в неповиновении,
другой в оскорблении Его Величества — томятся в тюрьме, не ведая о своём соседстве, вернёмся
к героине нашего повествования, мадемуазель Марс. 
    
     Папа Жоффруа, сидя напротив Ипполиты, приковал к своему любимому бриллианту
пламенный взор. Грозный критик, покорный как раб, держал руки в воздухе вместо мотовила,
механически покачивая ими, пока актриса сматывала с них в клубок огромный моток ниток. 
    
     «— Весь Париж, — промолвила она через мгновение с очаровательной улыбкой», — считает
вас злейшим насмешником Франции, и всякий, знающий вас лишь по имени, воображает
существо, сотканное из желчи и яда. Как ошибочно судят о вас! Если бы ваши враги узрели, с
каким смирением исполняете вы здесь роль мотовила, с какой доброжелательностью беседуете
со мной, с каким вниманием наставляете — они без колебаний провозгласили бы, что аббат
Жоффруа лучше своей репутации, что он — образец галантности, воплощение доброты и
бескорыстия. 
    
     — Быть непонятым, оклеветанным, опозоренным — удел всякого критика, говорящего
авторам и артистам неприкрытую правду. От Зоила, осмелившегося напасть на «Илиаду» Гомера,
до Фрерона, порицавшего трагедии г-на Вольтера — всех нас побивали камнями и распинали в
большей или меньшей степени, как того гомеровского цензора, чьё имя стало символом нашей
профессии. Почему мир сделал бы исключение для меня? Для слепой толпы я — всего лишь
желчный Зоил, заслуживающий растерзания. 
    
     — Число ваших противников велико, но у вас есть и преданные друзья. 
    
     — Могу ли я причислить вас к ним? 
    
     — Какой вопрос! Разве это не стало бы верхом неблагодарности с моей стороны, если б я
забыла, что мой скромный талант расцвёл лишь благодаря вашей поддержке, и что шуму вокруг
него, быть может, больше, чем он того заслуживает? 
    
     — Слишком скромничаете, прекрасная Ипполита! Без меня ваш выдающийся гений
развился бы столь же ярко; без меня вы всё равно стали бы первой актрисой Франции, раньше
или позже. Бедный старик, я лишь чуть способствовал признанию ваших несравненных
достоинств, и на закате дней греюсь у лучей вашей славы, как светлячок при лунном свете. 
    
     — Ваше имя, дорогой аббат, переживёт в пантеоне нашей литературы мимолётный нимб
посредственной актрисы в анналах театра. 
    
     — Ваше же, мадемуазель, переживёт славу всех ваших собратьев. 
    
     — Это звучит и весомо, и пусто одновременно! «В царстве слепых, одноглазый — король»,
— говаривал великий насмешник Вольтер. 
    
     — Тальма, наш общий друг, не слеп. 
    
     — И всё же часто удостаивается ваших укоров. 
    
     — Ибо преисполнен самодовольства и тщеславия, признаемся прямо. Он мнит себя
непогрешимым, как святейший отец, и полагает свои суждения всегда верными. Но Тальма —
человек, как все, а людям свойственно ошибаться, мадемуазель. Почему г-н Тальма должен быть
единственным на свете, кто не ошибается? 
    
     — Вы правы, дорогой аббат. Луна имеет пятна, а Тальма, наш великий Тальма, — мелкие
недостатки. Но отчего под вашей лупой они обретают гигантские формы? 
    
     — Критика, прекрасная Ипполита, обладает двумя глазами: один взирает сквозь розовые
очки, различая лишь достоинства, другой — через мутное стекло, замечая одни недостатки. Один
видит свет, другой — тень. Но среди наблюдателей нет никого, кто бы попеременно не закрывал
то один, то другой глаз, отчего актёра сегодня бранят, а завтра осыпают похвалами. 
    
     — Это называется пристрастностью... 
    
     — Скажу более — несправедливостью, и всё же не могу избавиться от сей привычки. 
    
     — Однако придётся, дорогой аббат! — воскликнула мадемуазель Марс сладчайшим тоном. 
    
     — О, я уже слишком стар для этого! — вздохнул папа Жоффруа. 
    
     — Молодость непостоянна, старость... 
    
     — Упряма и своенравна, как ваш покорнейший слуга. 
    
     — Стало быть, вы неисправимы? 
    
     — Со мной лишь время да силы тратить. 
    
     В эту минуту доложили о г-не Брауне. 
    
     — Прикажете удалиться? — спросил аббат. 
    
     — Останьтесь, прошу вас, — ответила Ипполита. 
    
     После обычных приветствий мадемуазель Марс обратилась к робкому поклоннику: 
    
     — Что новенького принесли? 
    
     «— Разные известия», — сказал офицер, садясь. — За пять дней произвели два ареста, о
коих стало известно лишь сегодня, и весь город судачит... 
    
     — Кого же арестовали? — перебила актриса. 
    
     — Г-на Гримо де Ля Рейньера и мадемуазель Бургуэн. 
    
     — Что вы говорите?! — вскричали хором актриса и критик. 
    
     — Историю, которая к вечеру или завтра утром появится во всех газетах, если ножницы
цензуры не поступят иначе. 
    
     — Известна ли причина арестов? — спросила мадемуазель Марс. 
    
     Офицер изложил дело во всех подробностях. 
    
     «— Не смею высказывать своё мнение», — произнёс осторожный экс-иезуит. 
    
     — Что до меня, — добавила Ипполита, — нахожу сей метод неслыханным! Неужели за отказ
мадемуазель Бургуэн играть в Мальмезоне её ввергают в тюрьму, как преступницу? Это не
строгость — жестокость! Г-н Браун, что бы вы сделали на месте г-на Шапталя? 
    
     — Немедленно подал бы в отставку. 
    
     — Вот это по-мужски! Я поступила бы так же! — воскликнула обрадованная Ипполита.
Бедная Бургуэн! Привыкшая к роскоши, как будет она томиться в унылом одиночестве своей
камеры! 
    
     — А мой бедный друг Гримо... ежедневно трапезничавший у Веры... как восстанет его
желудок против тюремной стряпни! 
    
     — Несчастная!.. Можно ли её навещать? 
    
     — Не думаю, мадемуазель; судя по слухам, директор Сент-Пелажи по высочайшему
повелению отказал в приёме самому министру Шапталю. 
    
     — А несчастный Гримо? 
    
     — Говорят, в отчаянии он вчера покусился на самоубийство, иначе говоря — проглотил
постный суп из зелёного горошка, дабы не умереть голодной смертью. 
    
     Ипполита невольно расхохоталась. 
    
     — Не смейтесь! — вскричал папа Жоффруа, лицо которого внезапно омрачилось. Мой друг
способен, подобно герцогу Кларенсу, обвинённому в измене братом Эдуардом, утопиться в бочке
с Мальвазией, лишь бы избежать ужасной необходимости утолять свою гордую жажду одной
водой.
    
     — Дорогой аббат, вы беспощадный насмешник.
    
     — Заблуждаетесь, мадемуазель! На месте моего друга я бы в праведной скорби лил слёзы
величиной со страусиное яйцо!
    
     «— Утешьтесь, господин аббат», — сказал офицер. — Это вынужденное воздержание
придаст новую силу желудку вашего прославленного друга, и подобно тому как феникс
возрождался из пепла ярче прежнего, аппетит господина Гримо выйдет из этого сурового
испытания великолепнее чем когда-либо.
    
     — Дай-то Бог! — вздохнул папа Жоффруа. — Но, — продолжал он, обращаясь к
мадемуазель Марс, — позвольте мне вырваться из оков вашей беседы, чтобы исполнить долг
дружбы и поскорее навестить господина Гримо.
    
     — Вы выполнили лишь половину задания, но ввиду важного долга снисхождение сегодня
возьмёт верх над справедливостью. — С этими словами мадемуазель Марс освобождает его от
мотка ниток. — Принцесса Омфала, — продолжает она с очаровательной грацией, — разрешает
своему Геркулесу удалиться.
    
     Папа Жоффруа отвешивает поклон и удаляется. Затем Ипполита кладёт свой моток ниток на
руки юного Вертера в мундире, чрезвычайно польщённого этим знаком благоволения.
    
     — Проявите ли вы столько же спокойствия и терпения, как мой Геркулес? — спрашивает
Омфала, сматывая нить значительно быстрее прежнего.
    
     — Буду неподвижен как мышь.
    
     — Мыши меня пугают, господин Браун.
    
     — Тогда буду тих как спящий младенец.
    
     — Друг мой, спящие дети иногда говорят во сне...
    
     — В таком случае стану нем как рыба.
    
     — Вот и прекрасно! Значит, вы сумеете молчать?
    
     — Да, ровно столько, сколько вы прикажете.
    
     — Вы говорите серьёзно, господин Жером?
    
     Офицер не отвечает.
    
     — Почему вы молчите?
    
     — Чтобы доказать, что умею хранить молчание.
    
     — Поэт сказал: «Молчание — бог счастливых людей». Значит, вы сегодня счастливы?
    
     — Как никогда!
    
     — Почему же? — спрашивает Ипполита, распутывая петлю.
    
     — Ибо сегодня вы восхитительнее, чем вчера.
    
     — Что заставляет вас так говорить?
    
     — Платье, которое на вас надето.
    
     — Господин Браун, я не понимаю.
    
     — В этом платье, мадемуазель, я увидел вас впервые...
    
     — И вы до сих пор помните?
    
     — О! Я помню все ваши наряды, как юный кадет помнит даты знаменитых побед.
    
     — Какое сравнение!
    
     — Разве не победа для меня — лицезреть в вас богиню победы!
    
     — Вы хотели молчать как спящий ребёнок, а говорите словно в бреду. Сколько раз, друг
мой, придётся повторять, что я ненавижу малейший намёк на лесть! Мы, бедные актрисы, чьи уши
вопреки воле привыкли к сладким речам чрезмерно галантных повес, больше ценим искреннее
слово друга, чем всю эту фальшивую монету комплиментов. Разве я не права, господин Браун?
    
     — Вы всегда правы.
    
     — Ах! Опять лесть! И всё же ваше сердце упрекает меня в частой несправедливости к вам.
    
     — Вы несправедливы и сейчас, принимая за низкопоклонство искреннее выражение моих
мыслей. Разве преступно, мадемуазель, называть розу царицей цветов? Разве лесть — величать
вас розой роз?
    
     — Вы несносны! — восклицает она, и с видом полуобиженным, полудовольным, обрывает
спутавшуюся нить. — Видите, сударь, каков плод ваших вечных комплиментов... бедная нитка и я
совсем запутались. О! Папа Жоффруа был куда благоразумнее, — добавляет она, забирая
оставшийся моток.
    
     — Господин Жоффруа — пожилой человек...
    
     — А вы — что вы такое? — спрашивает Ипполитса с восхитительной наивностью. —
Молодой ветреник, недостойный ни малейшего доверия, как я уже говорила.
    
     — Однако, мадемуазель, я умолял подвергнуть мою покорность испытанию, каким бы
суровым оно ни было. Чем труднее испытание — тем слаще оно мне.
    
     — Пустые слова, сударь!
    
     — Мадемуазель, вы оскорбляете меня...
    
     — Боже упаси, я вовсе не хотела... Но, право, — вдруг прерывает она себя, — вы меня
совсем смутили. Что же я хотела сказать? А! Вспомнила. Вы непременно желаете, чтобы я вас
испытала? Что ж, испытаю.
    
     — Когда же? — горячо спрашивает Жером.
    
     — Сейчас, сию минуту, господин Браун! Вы обещали быть немы как рыба, поклявшись
молчать сколько прикажу. Вы это говорили?
    
     — Говорил и повторяю.
    
     — Тогда я буду жестока, как дама из рассказа Брантома. Беру вас на слове и назначаю
испытанием — трепещите! — обет молчания на шесть месяцев. Ни слова в моём присутствии, с
другими или наедине. Если выдержите — пожмите руку в знак клятвы.
    
     Офицер молча протягивает руку.
    
     — Отныне вы осуждены на шестимесячное молчание. Посмотрим, — восклицает она с
сияющим лицом, — настоящий ли вы мужчина. Дама при дворе Генриха III назначила год
молчания — я милосерднее. Если вы одолеете эту борьбу, Жером, мой милый Жером, —
повторила она, взгляд её озарился радостью, — то одержите величайшую победу — над самим
собой, и я первой возглашу о вашем триумфе. «Взгляните, — скажу я всем, — вот человек, равного
которому нет на свете; вот герой, достойный уважения и любви... всего мира», — закончила она,
вновь сжимая его руку.
     Жером порывисто прижал её к груди. В это мгновение его красноречивое молчание трогало
глубже сладчайших стихов Тассо, звучало мощнее стансов Петрарки и выразительнее всех
любовных клятв поэтов всех времён. Дрожа от счастья, он утонул взглядом в сияющих, как
звёздная ночь, глазах Ипполиты, запечатлел долгий пламенный поцелуй на её руке и поспешно
удалился.
    
     Мадемуазель Марс опустилась в кресло и заплакала. Затем, дрожащей рукой, открыла свой
дневник и вписала дату этой торжественной клятвы.
    
     Было пятнадцатое августа.
    
     XII 
    
     Г-н Гримо де Ля Рейньер, лишенный свободы уже пять дней, приходил в ярость от
отсутствия допроса. Со второго дня заключения, чтобы побороть проникающую во все поры скуку,
он попросил директора тюрьмы — страстного читателя «Альманаха гурманов» — доставить ему
любимого автора. Один немецкий ученый, цитирующий в двух латинских трактатах избранные
сочинения знаменитостей, рассказывает, что набожный араб Абу Ханифа перечитал Коран семь
тысяч раз, дабы облегчить муки долгого заточения, превратив тем самым тюрьму в рай. Для этого,
конечно, требовался мавританский желудок и аппетит бедуина. Президент современного
«Погребка» обладал лучшим вкусом: его избранным чтением была восхитительная поэма Жозефа
Бершу «Гастрономия», которую г-н Гримо перечитывал сто девяносто восемь раз за пять лет.
Теперь он взялся за сто девяносто девятый раз, заявив, что никогда еще книга не доставляла
такого наслаждения. И это при том, что целые страницы поэмы он знал наизусть — подобно Юсту
Липсию с его Тацитом, Юлию Скалигеру с Теренцием или кардиналу Мазарини с трагедиями
Сенеки. Чтобы скрасить часы заключения, он набросал план нового труда — «Руководства для
амфитриона», годами зревшего в его голове, где под видом гастрономических наблюдений
излагались взаимные права и обязанности хозяина и гостей. 
    
     Позволим себе привести из второй и третьей главы этого творения нашего заточенного в
тюрьму Апиция несколько отрывков, дабы дать читателям легкое представление о содержании
книги и незаурядном уме автора. 
    
     Глава вторая. 
    
     Алькоран гурманов. 
    
     1. 
     Есть — потребность, но уметь есть — искусство! — говорит Ларошфуко в "Максимах", кои
мы рекомендуем всякому, желающему стать просвещенным гастрономом. 
    
     2. 
     Гость, заставляющий ждать себя за обедом более четверти часа, — скорее грубиян, нежели
гурман. 
    
     3. 
     Человек, пристегивающий салфетку к галстуку или пуговице сюртука, может быть лишь
паразитом или глупцом. 
    
     4. 
     Иные дамы, сохраняя за столом перчатки, воображают, будто это придает им благородство.
Какая бестактность, какая глупость! Носить перчатки за столом столь же противоестественно, как
спать в сапогах со шпорами. 
    
     5. 
     Английский канцлер Томас Мор в "Утопии" заметил, что характер и склонности человека
нигде не проявляются яснее, чем за столом. 
    
     6. 
     Простое блюдо при хорошем освещении ласкает вкус больше, чем изысканный яства во
тьме. Свет — прометеева искра, зажигающая аппетит в самом ленивом желудке. 
    
     7. 
     Воспитанный гость не заведет беседы до окончания первого блюда. До той поры еда —
важнейшее занятие, и никто не должен отвлекать сотрапезников. 
    
     8. 
     За столом следует особенно остерегаться неверных слов. Хвалить при соседке красоту
другой женщины, при поэте — талант соперника, при генерале — победы иного полководца, при
редакторе — успех конкурирующей газеты — значит убить аппетит собеседника и прослыть
злодеем или дураком. 
    
     9. 
     Величайшее преступление гурмана — лишить собрата аппетита. Аппетит — душа
гастронома. Кто покушается на него, совершает моральное убийство и заслуживает вечной
каторги. 
    
     10. 
     Ничто не способствует пищеварению лучше удачно рассказанного анекдота. 
    
     11. 
     Лжец наиболее занимателен за столом. Во время трапезы даже неверующий Фома
становится доверчивым ребенком. 
    
     12. 
     Глупец глуп нигде так, как за едой, тогда как умник не найдет лучшего случая блеснуть. 
    
     13. 
     Человек, читающий за столом книги, газеты или письма, — либо англичанин, либо
камчадал, обладающий либо отменным, либо отвратительным аппетитом. 
    
     14. 
     Лучший способ отказаться от блюда — вежливо попросить добавки. 
    
    
     15.
    
     Разрезающий мясо должен быть либо бескорыстен, либо крайне неловок, если не умеет так 
     разделить мясо, чтобы, будучи последним, не оставить себе лучший кусок. 
    
     16.
    
     Филейные части птицы предпочтительнее крыльев. Следует учитывать это замечание,
     обслуживая дам. 
    
     17.
    
     Когда сотрапезник передает блюдо другому, тот должен немедленно положить себе, ибо 
     всякие споры о смешном первенстве приводят к остыванию яств, что является грубой
     ошибкой по отношению к себе и другим, за которую никто не скажет спасибо. 
    
     18.
    
     Перед законом и за столом все должны иметь равные права и обязанности.  Стол делает нас
     равными. 
    
     19.
    
     По тому, как человек чистит зубы за столом, можно судить о степени его воспитания. 
     Удивительно, что до сих пор не написали трактата об искусстве правильно чистить зубы во
     время еды. 
    
     20.
    
     Советуем каждому гурману, претендующему на знание светских манер, лучше получить 
     десять пощечин, чем опрокинуть за столом солонку или полный бокал, ибо это — мерзость
     невежества. 
    
     21.
    
     Всякий, кто ест яблоки или груши с кожурой, выдает себя за нищего или циника. Только
     фрукты, сорванные собственноручно, можно есть таким образом. 
    
     22.
    
     Хороший стол поддерживает здоровье, здоровье сохраняет конституцию, и от этих двух
     вещей зависит все, что удерживает общественное здание на прочном фундаменте. 
    
     23.
    
     Первая добродетель истинного гурмана —  никогда не есть больше, чем может переварить, 
     и никогда не пить больше, чем выносит. 
    
     24.
    
     Лишь беотийцы губят желудок и предаются пьянству. 
    
     25.
    
     Опьянение, называемое по-латыни "crapulositas",  по-немецки "Betrunkenheit", по-
     английски "crapulence" или "rhomb", а по-персидски "bucken", есть проституция желудка. 
    
     26.
    
     Чистокровный гурман имеет лишь двух истинных друзей на свете: себя и своего повара — 
     если, конечно, последний действительно хорош, иначе его следует немедленно прогнать. 
    
     27.
    
     Всякий сотрапезник, сказавший хозяину неприятное слово раньше, чем через три часа, 
     заслуживает строгого порицания.  Благодарность насыщенного желудка должна длиться не
     меньше, чем переваривание обеда. 
    
     28.
    
     Девиз истинного гурмана — слова старого Мишеля Монтеня: «Мое ремесло — искусство
жить
     хорошо.» 
    
     29.
    
     Вот, согласно Мартину Лютеру, первая из десяти гастрономических заповедей: 
     «Ешь то, что хорошо приготовлено, пей то, что прозрачно, говори то, что истинно.» 
    
    
    
     30.
    
     Самое прекрасное изречение Нового Завета —  слова апостола Павла: «Кто ест, не уничижай
     неедящего; и кто не ест, не осуждай едящего.» 
    
     Как прав был папа Жоффруа, назвав однажды г-на Гримо  Иисусом Сираховым кухни. 
    
     Третья глава. 
    
     Салмигодис 
    
     ИСТОРИКО-ГАСТРОНОМИЧЕСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ. 
    
     1.
    
     Христиане отмечают воскресенье, греки — понедельник, персы — вторник, ассирийцы —
среду, египтяне — четверг, турки — пятницу, а иудеи — субботу. Однако истинный гурман может
праздновать всю неделю, наслаждаясь вкусом блюд в любой день.
    
     2.
    
     Десятое правило китайского брачного кодекса гласит: «Жена должна сама готовить блюда,
которые любит её муж». Какой гурман не захотел бы стать китайцем или иметь китаянку в
качестве супруги?
    
     3.
    
     В Китае малейшее пятно на блюдах, приготовленных для императорского стола, карается
восемьюдесятью ударами бамбука по повару. Если бы это зависело от нас, мы бы ужесточили
наказание до ста ударов.
    
     4.
    
     Монтесума, последний правитель Мексики, обладал невероятным аппетитом. Ежедневно
ему подавали двести разных блюд, и ни одно не оставалось нетронутым. Это печальное
свидетельство того, что его величество был скорее обжорой, чем гурманом.
    
     5.
    
     Кто же изобрел салат? Царь Навуходоносор, который в приступе каприза съел сено.
Вавилоняне воздвигли ему памятник по этому поводу, что свидетельствует о том, что они лучше
оценили изобретение салата, чем многие жители нашего современного Парижа.
    
     6.
    
     В эпоху Перикла и Зевксиса, когда все искусства в Греции достигли своего расцвета,
превосходное искусство кухни, основа всех остальных, не могло остаться в стороне. Но подобно
тому, как от трудов великих мастеров осталась лишь память об их славе, так и мы знаем лишь
несколько имен знаменитых поваров Афин и Сиракуз: Панталеон, Зофон, Симонактид, Эспенет,
Эпирик, Москион и Агафон. Они образуют целую плеяду, созвездие кулинарии.
    
     7.
    
     Древние греки высоко ценили фазанов из Колхиды, столь редких, что один из Птолемеев на
смертном одре проклинал судьбу, заставляя его покинуть землю, так и не отведав кусочка этого
драгоценного пернатого. Прольём слезу над бедным Птолемеем!
    
     8.
    
     Апиций восхваляет страуса, а Гелиогабал, сибарит по преимуществу, любил только его
мозги.
    
     9.
    
     Потомки Ромула откармливали лебедей для кухни, предварительно ослепляя их. Как и
павлин, лебедь был излюбленным блюдом Средневековья. В расходной книге дома
Нортумберленд в XIV веке упоминается двадцать один лебедь, съеденный за год за герцогским
столом.
    
     10.
    
     Неисчислимо количество водных животных, которых ели с удовольствием. Среди самых
изысканных рыб выделяются осетр — acipenser Sturio, подававшийся с триумфом, и морская
собачка, которую, по афинской поговорке, не мог испортить даже самый неумелый повар.
    
     11.
    
     Мера и вес имели значение в кулинарных тайнах античности: дюжина жаворонков должна
была весить не менее двенадцати фунтов, чтобы удостоиться места на столе.
    
     12.
    
     Десяти томов in-folio не хватило бы, чтобы описать гастрономические излишества эпохи
Римской империи. Император Тиберий назначил одного из Пизонов претором за то, что тот пил
три дня и три ночи подряд, не опьянев. Флакк за аналогичный подвиг был возведен в сан консула
Сирии. Вителлий однажды устроил пир, где гостям подали две тысячи пятьсот различных видов
рыб, выловленных римским флотом даже в Чёрном море. Гета, часто проводивший за столом
трижды по двадцать четыре часа без перерыва, приказывал подавать блюда в алфавитном
порядке, смакуя таким образом целый кулинарный словарь всех стран. Гелиогабал наслаждался
тем, что делал съедобным несъедобное — особенность, напоминающая французского гурмана,
умершего от горя, ибо, несмотря на все попытки, он так и не смог создать из телятины лакомство,
которое до сих пор дарит нам лишь вальдшнеп.
    
     13. 
    
     Знаменитый оратор Квинт Гортензий, соперник и друг Цицерона, тот самый Гортензий,
разместивший свою библиотеку в погребе, а погреб — в библиотеке, завещал друзьям десять
тысяч мер лучшего фалернского вина — наследство вдесятеро приятнее литературного наследия
Цицерона. Этот ритор так любил своих мурен, что проливал горькие слёзы при смерти каждой из
них. 
    
     14. 
    
     Красс носил траур шесть месяцев после кончины одной из своих мурен, тогда как самой
прекрасной из любовниц уделял едва несколько дней. Но куда величественней Поллион,
убеждённый, что мурены, откормленные человеческим мясом, нежнее прочих: ежемесячно он
бросал двух-трёх рабов в свой знаменитый пруд у залива Маре-Пьяно, а однажды скормил им
римскую танцовщицу — свою любовницу! 
    
     Счастливые времена, достойные слёз восторга г-на Гримо де Ля Рейньера, когда он
записывал свои воспоминания! 
    
     Позаимствуем у него пару анекдотов на десерт. 
    
     Кардинал Феш, дядя императора, однажды утром велел подать себе чашку бульона. Едва
Его Высокопреосвященство выпил его, как слуга напомнил, что день постный. Кардинал отвесил
ему звонкую пощёчину, воскликнув: «Дурак, почему не сказал позже?» 
    
     Принц Жозеф Бонапарт, старший брат императора, держал в своём загородном имении
Морфонтен швейцарца по имени Вернёй, прославившегося чудовищным аппетитом. «Сколько
индеек ты смог бы поглотить?» — спросил хозяин, желая оценить вместимость его желудка.
«Индеек? — ответил альпийский колосс. — Точно не знаю». — «Примерно?» — «Думаю, восемь,
девять, десять, может, дюжину, но не больше». — «А кур?» — «Кур? Пятнадцать, двадцать,
тридцать». — «Голубей?» — «Сорок, пятьдесят, шестьдесят. Но не более». — «А жаворонков?» —
«Жаворонков?.. О, Боже! Сколько угодно!» 
    
     ««Этот обжора», — замечает г-н Гримо, — заслуживал быть заспиртованным после смерти и
выставленным как пугало для всех истинных друзей хорошей кухни, ибо в отсутствие кур, голубей
и жаворонков несчастный поглощал всё, что попадалось под руку, — однажды он проглотил два
десятка перчаток и три фунта свечей». 
    
     Однажды императрица Жозефина, устраивая завтрак в Мальмезоне, куда был приглашён г-
н де Талейран, показала дипломату вышивку, над которой работала: «Нравится?» — «Я весь во
внимании!» — ответил князь. За столом он сидел между сёстрами императора. Увлёкшись
беседой с принцессой Полиной, он услышал окрик принцессы Элизы: «Да послушайте же и меня!»
— «Я обратился в слух!» — парировал Талейран. Но когда та предложила ему попробовать
куропатку, ловкий хитрец мгновенно ответил: «Я весь обратился во вкус!» 
    
     Чему удивляться? Разве не должен дипломат быть гурманом? 
    
     XIII 
    
     На пятый день заключения г-н Гримо, гуляя по двору Сент-Пелажи, неожиданно встретил
мадемуазель Бургуэн, тоже покинувшую свою унылую камеру ради прогулки под липами. Он
подбежал к ней: 
    
     — Не знаю, сударыня, имею ли честь быть вам известным. Недавно я осмелился просить
разрешения посвятить вам том моего «Альманаха гурманов». 
    
     — Г-н Гримо? — смущённо воскликнула Этьеннетта, меняясь в лице. 
    
     — К вашим услугам, — ответил он с лёгким поклоном. — Вы жестоко отвергли мою просьбу,
но я не менее рад и удивлён познакомиться с вами лично здесь, в тюрьме. 
    
     Мадемуазель Бургуэн, краснея под его взглядом, растерялась ещё сильнее. Однако,
овладев собой, сказала, что для неё также удовольствие встретиться в этом месте столь
неожиданно. Общая участь быстро сближает. Они рассказали друг другу причины ареста, и через
десять минут г-н де Ля Рейньер чувствовал себя с прекрасной со-узницей так же свободно, как
будто знал её годами. Но, несмотря на все усилия сохранить самообладание, актриса не могла
скрыть смущения. Глядя на собеседника, она менялась в лице десять раз за пять минут,
попеременно краснея и бледнея, и вынуждена была признаться, что г-н Гримо, несмотря на
уродство, произвёл на неё необъяснимое впечатление. Во взгляде этого «злодея» было нечто
таинственное, невольно притягивавшее её. 
    
     Гримо, знавший женщин и заметивший это, пустил в ход всё своё магнетическое искусство,
чтобы усилить эффект. 
    
     — Сударыня, — сказал он, — шесть дней назад я чуть не поссорился насмерть с лучшим
другом из-за вас. 
    
     — Из-за меня? — покраснев, спросила Этьеннетта. 
    
     — Да. Угадайте, с кем? 
    
     — Нет, месье, я не угадаю, — ответила Бургуэн, невольно опуская глаза, чтобы избежать
смущения от необходимости смотреть на него. 
    
     — С самым опасным из ваших противников. 
    
     — С аббатом Жоффруа? 
    
     — Именно так, мадемуазель! Возмущенный жестоким образом, которым его беспощадное
перо разрывает вашу репутацию, я бросил ему вызов, прямо заявив, что больше не потерплю,
чтобы он безнаказанно топтал ногами ваш прекрасный, ваш великий, ваш несравненный талант. 
    
     — Что вы, месье? — прервала актриса, живо польщенная этими комплиментами. 
    
     — Я пригрозил ему, — продолжил он, — что за каждое оскорбление буду отвечать тем же, и
за каждый лист, который он сорвет с вашей великолепной лавровой короны, вырву десять лучей
из ореола его подруги, вашей соперницы, мадемуазель Марс, которую, по-моему, слишком
восхваляют. 
    
     — Вы действительно это сделали, месье? 
    
     — Спросите его сами! Вот он и идет, — добавил г-н Гримо, указывая на папашу Жоффруа,
который в тот же миг появился во дворе, как волк из басни. Мадемуазель Бургуэн, позвольте
представить вам моего превосходного друга и сотрапезника, самого остроумного и в то же время
самого злобного фельетониста, г-на аббата Жоффруа. 
    
     Искусство и критика взаимно поклонились друг-другу. 
    
     — О волке речь, а он навстречь! — продолжил г-н Гримо. Мы беседовали о вашей главе... 
    
     — Надеюсь, вы не говорили ничего дурного? 
    
     — Но и ничего хорошего тоже, мой дорогой аббат. Мадемуазель, как и ваш покорнейший
слуга, считает, что вы несправедливы к ней... 
    
     — Месье Гримо! — сказала Этьеннетта, перебивая его. 
    
     — Позвольте мне закончить, мадемуазель. Мой почтенный друг — человек, который любит
слышать правду. Он ничуть не обидится, если я повторю при вас то, что сказал ему в ваше
отсутствие во время нашего последнего завтрака: Аббат, вы несправедливы к мадемуазель. 
    
     — Позвольте мне, мадемуазель, защититься здесь от такого обвинения. Мой дорогой
Гримо, я всегда старался воздать должное прекрасному таланту нашей первой трагической
актрисы; я всегда восхвалял ее достоинства, но также заботился о том, чтобы не закрывать глаза
на ее недостатки. 
    
     — Месье аббат! — прервала Бургуэн. 
    
     — Мадемуазель, еще одно слово! Г-н Гримо — человек, который любит слышать правду. Он
ничуть не обидится, если я повторю при вас то, что недавно сказал ему в ваше отсутствие: Я вовсе
не несправедлив к вам, мадемуазель! 
    
     «— Господа, я возвращаюсь в свою камеру», — произнесла актриса, которую этот разговор
начал смущать. 
    
     — Умоляю вас, — продолжал аббат, удерживая ее за руку, — уделить мне еще немного
времени. Вы проявляете куда большую несправедливость ко мне, полагая, что я предвзят против
вас, мадемуазель. Трагедия — ваша стихия. Пока вы остаетесь в этой сфере, вы найдете во мне
одного из ваших самых искренних поклонников. Но если вы выйдете из нее, чтобы оспаривать в
комедии лавры у мадемуазель Марс, вашей подруги, я буду порицать вас так же, как и
мадемуазель Марс, если ей вздумается оспаривать у вас пальму Мельпомены. 
    
     «— Месье аббат», — сказала артистка, польщенная этой похвалой, — когда приходится
беседовать с вами, приходится признать, что ваш язык менее зол, чем ваше перо. 
    
     — Если бы критика допускала галантность, я пошел бы дальше и сказал бы моему другу
Гримо, любящему правду, что вне сцены вы куда более очаровательны, чем на сцене. 
    
     — Ах, мадемуазель, восхищайтесь вашим всемогуществом; вот тигр внезапно укрощен! 
    
     — Красота, мой дорогой Гримо, — талисман, которому ничто не сопротивляется. 
    
     «— Господа, примите мои поклоны», — сказала хорошенькая узница и вернулась в свою
камеру. 
    
     — Ну что, вас уже допрашивали? — спросил аббат Жоффруа, желая, как можно быстрее
перевести разговор на другую тему. 
    
     — Еще нет! Пять дней, проведенных мной в этой ужасной тюрьме, показались мне
вечностью. Порой скука съедает меня, и, если бы не «Гастрономия» Бершу, я давно бы покончил с
собой от отчаяния и прочел ваш последний фельетон о мадемуазель Марс. Дорогой аббат, как
поживает ваш бриллиант? 
    
     — Думаю, скоро его оправят... 
    
     — Что вы хотите этим сказать? 
    
     — Боюсь, она влюблена... 
    
     — В вас? — спросил вечный насмешник. 
    
     — Увы, нет. Сегодня утром я с ужасом заметил, что прелестная Марс тайно пылает к одному
из наших молодых друзей, г-ну Брауну. Любовь нельзя скрыть!.. Одного взгляда хватило, чтобы я
все понял. 
    
     — Бедный друг, теперь вы ревнуете. 
    
     — Я не имею на это права! И все же это печалит меня, огорчает. 
    
     — Утешьтесь, папаша Жоффруа! Я дам вам несколько строк для мадемуазель Мезире. Это
маленький сатана, который скоро успокоит ваши сожаления, и чья восхитительная связь заставит
вас забыть о вашей стыдливой индианке. 
    
     — Человек моего возраста не меняет так быстро привязанностей. 
    
     — Что ж, я счастливее вас! За один день я могу влюбиться в десять женщин и забыть их на
следующий день, как будто никогда не знал. Разнообразие — мой девиз! Одно и то же блюдо в
конце концов портит аппетит. Неделю назад я сходил с ума по брюнетке Мезире... теперь я
увлечен блондинкой Бургуэн, а завтра... Бог знает, кого я полюблю! Дайте мне вернуть свободу, и
тогда, друг мой, я возьмусь за ваше слишком чувствительное сердце и вырву из него полип
любви, который больше не будет вас мучить! 
    
     В тот же миг раздался звон колокола. Это было сигналом окончания времени прогулки. 
    
     — Hora mit! — произнес наш Ловелас и протянул другу один из своих искусственных
пальцев. 
    
     Аббат осторожно пожал его и, прощаясь, сказал: 
    
     — Тысячу любезностей мадемуазель Бургуэн. 
    
     Мастер Гримо кивнул в ответ, и папаша Жоффруа покинул Сент-Пелажи. 
    
     XIV 
    
     Три дня спустя, около четырех часов пополудни, богатый гербованный экипаж,
запряженный двумя серыми в яблоках меринами, остановился у ворот тюрьмы. Гигантский лакей
в алой с серебром ливрее спрыгнул с козел, чтобы открыть дверцу. Из кареты вышел
представительный мужчина лет пятидесяти, в мундире с золотым шитьем и орденом Почетного
легиона. Это был граф Шапталь де Шантелу. 
    
     Немедленно ворота тюрьмы распахнулись настежь, и вскоре он вошел в камеру своей
официальной возлюбленной. Мадемуазель Бургуэн, не выказав ни малейшего удивления,
спокойно осталась сидеть и с упреком промолвила: 
    
     — Ах, ваша светлость! Вы здесь? Наконец-то вы соблаговолили вспомнить о бедной узнице? 
    
     — Этьеннетта, — ответил добропорядочный министр, — я не заслуживаю этого упрека. В
первый же день твоего ареста я пришел сюда, чтобы сообщить, что лишь после долгого и
тщетного сопротивления, с невыразимой болью исполнил приказ императора; я хотел умолять
тебя не держать на меня зла. Но по прямому указанию нашего общего врага директор отказался
пропустить меня к тебе. 
    
     — И его превосходительство министр внутренних дел смиренно принял это унижение? 
    
     — Против силы нет сопротивления! Я подчинился велениям нашего тирана и хотел
оправдать свое отсутствие перед тобой письмами. Но по приказу императора все мои послания к
тебе были возвращены. 
    
     — Какая подлость! — воскликнула Этьеннетта с глубоким негодованием. 
    
     — Успокойся, мой ангел! — продолжал министр, стараясь ее утешить. — Я только что из
Тюильри. После заседания совета, где я изложил ему окончательное мнение по вопросу о
тростниковом и свекловичном сахаре, он отвел меня к оконной нише и спросил, как прежде: «Ну,
как поживает мадемуазель Бургуэн?» — «Сир, — ответил я с холодной серьезностью, — я не
видел ее со дня ареста». — «Это было по моему приказу! — добавил он, схватив меня за пуговицу
мундира и не отпуская. — Упрямица, лишив императрицу удовольствия, которого та давно ждала,
заслужила справедливую кару. В моей империи, граф Шапталь, я не потерплю ни малейшего
неповиновения от слуг — от первого до последнего. Послушание, безграничное послушание —
священный долг всех моих подданных. Чтобы вдвойне наказать мадам Бургуэн, я велел вам лично
исполнить указ о заключении. Если бы г-н Шапталь отказался, сколь бы ни ценил я его знания и
талант, я немедленно лишил бы его всех должностей. Вы выполнили приказ — ваш император
доволен. В знак благосклонности поручаю вам лично известить вашу преданную подругу Бургуэн,
что она свободна с этого мгновения и мне более нечего ей опасаться». 
    
     — Слава Богу! — воскликнула Этьеннетта, с сердца будто гора свалилась. 
    
     — Шапталь, — продолжал он, снова цепляясь за мою пуговицу, — желаю дать вам и этой
проказнице новый знак моего расположения. Вручите прекрасной узнице этот сувенир от имени
императрицы как компенсацию за краткое заточение. — С этими словами Наполеон достал
шкатулку из ящика стола. 
    
     — Ну-ка, покажите! — воскликнула Этьеннетта, мгновенно преобразившись. 
    
     — Вот он! — сказал министр, протягивая возлюбленной подарок императора. 
    
     Она с живым любопытством приподняла крышку из красного сафьяна. 
    
     — Его портрет, и ничего более! — разочарованно воскликнула она. — Я надеялась найти
здесь украшения! Какой отвратительный скряга этот капральчик! Любой другой обрамил бы лицо
бриллиантами! 
    
     — Шапталь, — продолжил император, снова хватая меня за пуговицу, — еще слово! Тальма,
посетивший по моей просьбе вчера вашу возлюбленную в Сент-Пелажи, сообщил, что она клялась
на распятии никогда не играть в Мальмезоне. Правда ли это? — спросил он, пронзая меня
взглядом. — Да, сир, — смело ответил я. — Что за важность! — продолжал он. — Женские клятвы
— дым. Сегодня они клянутся ненавидеть того, кого завтра полюбят. 
    
     — А вы, ваше превосходительство, что ответили? 
    
     — Сир, я построил бы замок на клятве мадемуазель Бургуэн. — Карточный домик? —
прервал он с дьявольской усмешкой. — Пирамиды из камня и бронзы! — парировал я, чтобы
задеть его. 
    
     — И что же? — живо спросила Этьеннетта. 
    
     — Он засвистел любимый марш и с ледяным спокойствием добавил: «Вы не знаете женской
хитрости! Клянясь, они, как иезуиты, оставляют в совести лазейку. Ваша пассия заявила, что не
сыграет в Мальмезоне. Хотите пари, что эта Ева появится в нашем театре Сен-Клу через месяц?» 
    
     — Это уже слишком! — вскричала Этьеннетта. 
    
     — Неслыханно! — думал я, но не осмелился сказать. Пожал плечами и промолчал. Пытка
продолжалась: «Шутки в сторону. Я лишь хотел пробудить ревность. Теперь, достигнув цели,
заверяю: мадемуазель Бургуэн мне безразлична». 
    
     — Неужели? — язвительно спросила актриса. 
    
     — Безразличнее садовых статуй! — указал он на Тюильри. — Я успокоился. — С Богом!
Спешите в Сент-Пелажи, — закончил император, расставаясь со мной ласково, будто ничего не
произошло. 
    
     — Что ж, поедем! 
    
     — Мой экипаж ждет. 
    
     — Я готова! — Она позвала горничную, велела собрать вещи и ждать ее дома. 
    
     Едва усевшись в карету рядом с Шапталем, она внезапно замолчала и задумалась. Её
тщеславие и самолюбие были глубоко уязвлены, когда она узнала, что император, в чьей пылкой
влюблённости в её красоту она так легкомысленно уверовала, оставался холоден к ней, как к
статуе, и позволил себе с ней и Шапталем грубую шутку, возмутившую её. 
    
     — О чём задумалась, дитя моё? — спросил Шапталь после паузы. 
    
     — Я размышляю, как бы нам обоим отомстить. 
    
     — Лучшая месть, по-моему, — наказать равнодушие равнодушием и больше не тревожиться
о нём. 
    
     Господин Шапталь говорил напрасно. С тех пор как мадемуазель Бургонь узнала о своём
безразличии для императора, Наполеон перестал быть для неё безразличным. 
    
     Ибо такова природа женского сердца: сколько раз они пренебрегают самой пылкой
страстью, чтобы испытать силу своих чар на холодном и бесчувственном сердце! 
    
     — Граф Шапталь, — продолжила она после раздумий, — такое оскорбление требует
блистательного возмездия. 
    
     — Говори, дитя моё, что я должен сделать? 
    
     — Дайте мне доказательство вашей любви. 
    
     — Требуй, чего хочешь; я твой должник и ради твоего удовлетворения готов на всё. 
    
     — Что ж, принимаю ваше слово. Граф Шапталь, пусть до заката ваша отставка окажется в
руках императора. 
    
     — Как! Дорогая Бургуэн, сложить мой портфель! 
    
     — Нечего колебаться. Император тяжко оскорбил вас... безжалостно унизил меня...
усомнился в моей верности... осмеял мои принципы... лишил свободы на восемь дней и сделал
вас орудием своей мести, заставив исполнить деспотический приказ. Разве этого недостаточно,
чтобы подать в отставку? 
    
     — Ты права, голубка. К тому же я давно утратил вкус к политическим дрязгам; устал плясать
под дудку этого корсиканца, как обезьяна под флейту савояра. Мне нужен покой! — воскликнул
он с досадой. — Хочу вернуться к любимой науке, к химии, и обрести в твоих объятиях, моя
Этьеннетта, утешение от честолюбивых планов и химер политики. 
    
     — Вот это по-нашему, ваше превосходительство! Теперь вы мне нравитесь! 
    
     — Избавь меня от этого смешного титула! Мой отец был честным аптекарем. Я занимался
тем же ремеслом и не стыжусь. Император может сделать министром любого глупца, но из всех
своих министров не создаст химика вроде Шапталя, и вот что меня радует, Этьеннет. Я горжусь
этим больше, чем всеми титулами, орденами, постами и званиями! 
    
     — Граф де Шантелу мёртв, да здравствует Жан-Антуан Шапталь! — воскликнула
мадемуазель Бургуэн, страстно прижимая его к груди. Какой триумф для химии!.. 
    
     Два часа спустя министр внутренних дел подал в отставку. 
    
     Через шесть дней в «Монитёре» появилось: 
    
     «Его Величество Император соизволил принять отставку графа Шапталя де Шантелу и
назначить герцога Отрантского министром внутренних дел». 
    
     Вся Франция решила, что причиной смены министра стал спор в кабинете императора о
превосходстве тростникового или свекловичного сахара. Но мадемуазель Бургуэн знала правду
лучше всех. 
    
     ---
    
     XV 
    
     Пока длился этот министерский кризис, восемь дней будораживший двор и город, господин
Гримо де Ля Рейньер предстал перед судом и был освобождён после двух недель заключения. Но,
как нет розы без шипов, его обязали оплатить все издержки. 
    
     Обвинённый Фуше в оскорблении императора за отрицание у Наполеона чувства
прекрасного и именование его «людоедом», наш бывший адвокат прямо заявил, что, несмотря на
уважение к императору как полководцу, законодателю и государственному деятелю, не считает
его гурманом. Признав свою вину в этой оценке, он завершил оправдание словами: 
    
     «Гелиогабал был никудышным императором, но превосходным обжорой; Наполеон —
никудышным обжорой, но превосходным императором. И если за высказывание этой мысли
грозит обвинение в оскорблении величества, то судить надо всю Францию, ибо она разделяет моё
мнение». 
    
     После этой речи его освободили. 
    
     Если с одной стороны он испытал горечь пятнадцатидневного заключения за свои слова, то с
другой — радовался, что тюрьма подарила ему первое личное знакомство с мадемуазель Бургонь,
вторую и третью главы «Руководства для амфитриона» и — что дороже всех глав на свете —
волчий аппетит, суливший чудеса. 
    
     Выйдя из тюрьмы, он первым делом принял ванну, затем отправился к Вери, а потом к
Мезере. 
    
     Мадемуазель Жозефина, обрадованная возвращению наставника, встретила его с хлыстом в
руке и трогательной нежностью. 
    
     — Ваш господин Фуше — доносчик! — сказал Гримо. 
    
     — С того вечера негодяй не показывался здесь, боясь, что я спрошу с него за подлость. Этот
тиран, наводящий ужас на всю Францию, — трус, страшащийся моего гнева больше, чем
немилости Наполеона. К счастью, я знаю о нём вещи, способные его погубить. Одно моё слово —
и Фуше падёт! — воскликнула Мезере, взмахнув хлыстом. 
    
     — Мадемуазель, — подхватил господин де Ля Рейньер, — вы должны отомстить за нас
обоих. 
    
     — Друг мой, я отомщу! 
    
     — Каким образом, прелестная Эриния? 
    
     — Герцог Отрантский почтил меня письменным приглашением на сегодняшний вечер. 
    
     — И вы примете его? 
    
     — Разумеется! — воскликнула Жозефина, весело свистнув хлыстом. 
    
     — Но не опасаетесь ли вы? 
    
     — Я полагаюсь на этот талисман! — сказала она, играя хлыстом. 
    
     — Мадемуазель, вы — маленький сатана, дьявол в юбках, Вельзевул в лайковых перчатках. 
    
     — О! Г-н Гримо, я куда больше всего этого! Я — единственная дочь моей доброй покойной
матери, которая не раз дубасила своего милого и честного супруга. 
    
     — Почтим прах такой матери! 
    
     — Почтим мужество такой дочери! — говорит мадемуазель Мезере, рассекая воздух своим
талисманом. 
    
     Гримо топал от восторга. 
    
     ---
    
      XVI 
    
     Г-н Фуше, после того как эффектно отомстил своему сопернику - президенту «Современного
Погребка», теперь задумал отомстить и за неверность своей агентессы. Это стало для него тем
проще, что, пресытившись прелестями Жозефины, он искал предлог как можно скорее порвать с
ней связь. Он имел, как мы уже говорили, более дюжины таких женских шпионок в своём
распоряжении, но ни одна из этих созданий не проявляла столько непокорности и упрямства,
высокомерия и гнева, как мадемуазель Мезере. 
    
     Какая разница с мадемуазель Зоэ, маленькой танцовщицей из большой Оперы, совсем
юной, стройной как колос, лёгкой как мыльный пузырь и наглее шекспировского Пэка из «Сна в
летнюю ночь»! Однако, несмотря на молодость, она уже довела до нищеты двух старых сенаторов
и сына английского пэра; а незадолго до заключения союза с герцогом Отрантским задумала
эмигрировать в Калькутту, чтобы разорить всю Индию — по словам шутника, — ибо она тоже
любила роскошь и расточительство превыше всего и, по собственному выражению, завязала эту
новую интригу со скупым Фуше лишь за неимением лучшего и на время. 
    
     В Париже эту танцовщицу знали только под именем «Жемчужины Авиньона», ибо Авиньону
выпало счастье быть родиной этой драгоценной пчелы. 
    
     Фуше пригласил и эту Жемчужину. 
    
     Мадемуазель Зоэ, прозрачная как английская банкнота, сидела на диване рядом с
министром, который теперь сосредоточил в своих руках портфели внутренних дел и полиции, а её
правая рука обвивала шею любовника. Перед ними стоял сервированный стол с медной вазой,
наполненной льдом, где охлаждались две откупоренные бутылки шампанского. 
    
     Осушив последний бокал из первой бутылки, он принялся за вторую. 
    
     — Зачем этот третий бокал? — спросила танцовщица. 
    
     — Я жду ещё одного гостя. 
    
     — Кого же? — переспросила Жемчужина Авиньона. 
    
     — Одну из твоих соперниц, мадемуазель Жозефину Мезере. Ты её знаешь? 
    
     — Только по слухам, — ответила Зоэ, осушая бокал. 
    
     — Как она выпучит глаза, когда увидит тебя рядом со мной! 
    
     — Говорят, она очень вспыльчива. 
    
     — Что за беда! «Ты сумеешь её запугать», — сказал Фуше, наполняя её бокал. — Она мне
надоела, и я решил порвать с ней, — добавил он. — Ты поможешь мне, моя прелестная
Жемчужина. 
    
     — Что мне нужно сделать? — спросила Зоэ. 
    
     — Как только она войдёт, оставайся спокойно сидеть. 
    
     — И больше ничего? 
    
     — Затем я налью ей бокал шампанского и... 
    
     — Я поднесу его ей, предложив чокнуться. 
    
     — Превосходно! Большего я и не требую, — сказал Фуше. 
    
     — Восхитительная шутка! Я уже смеюсь как дитя! А потом? 
    
     — Остальное приложится само, — добавил герцог, потирая руки. 
    
     В тот же миг появилась дама в светло-голубом амазонском костюме с перламутровыми
пуговицами, в белой шляпе и чёрной вуали; в одной руке она держала длинный шлейф платья, в
другой — хлыст. Это была мадемуазель Мезере. 
    
     Увидев бесстыдную Жемчужину Авиньона, висящую на шее её «целомудренного Жозефа»,
она на мгновение замерла. 
    
     — А-а! Добрый вечер, — воскликнул Фуше. — Дамы, вы знакомы? 
    
     Зоэ, схватив лорнет, смерила соперницу с ног до головы и затем пренебрежительно
произнесла: 
    
     — Нет! 
    
     — Тогда, — продолжал герцог, пародируя сцену прошлого раза, — позвольте представить
вас друг другу. Мадемуазель Мезере, актриса Театра Франсе; мадемуазель Зоэ, одна из звёзд
большой Оперы. 
    
     Обе остались недвижимы. 
    
     «— Соблаговолите взять стул и сесть рядом с нами», — сказал министр, наполняя третий
бокал. 
    
     Жозефина, кажется, задумалась на мгновение; затем молча придвинула стул и села. Зоэ
поставила бокал на серебряное блюдо и подала его. 
    
     Актриса приняла его без единого слова. 
    
     — Вы в амазонском костюме, мадемуазель. Вы с манежа? 
    
     — Я из Булонского леса, — ответила Жозефина с поразительным хладнокровием. 
    
     — Одна или в компании? — спросил министр с иронией. 
    
     — Со мной был один из моих охотничьих псов, и — ваша светлость, вероятно, ещё не знает
— этого пса зовут Фуше. 
    
     — Когда вы окрестили его так? 
    
     — Сегодня утром. 
    
     «— Благодарю за столь деликатное внимание», — сказал г-н Фуше, стараясь сохранить
спокойствие. — Услуга за услугу. Завтра утром я прикажу кучеру переименовать одну из своих
лошадей и дать ей имя Мезере. 
    
     Зоэ расхохоталась. Жозефина скрипнула зубами, но внешне осталась холодна. 
    
     — Не угодно ли вам чокнуться со мной? — спросила танцовщица, вставая и протягивая
бокал. 
    
     Мадемуазель Мезере не ответила. 
    
     — Вы что, глухи? — продолжила маленькая наглая Зоэ. — Я спросила, хотите ли вы
чокнуться со мной? — повторила она, насмешливо приближая бокал. 
    
     Жозефина, более не сдерживаясь, вскочила со стула, вырвала из рук Жемчужины Авиньона
поданный бокал и выплеснула его содержимое ей в лицо. 
    
     — Какая наглость! — вскричала танцовщица. 
    
     — Какая подлость! — взревел министр, вскакивая в ярости. 
    
     — Герцог Отрантский, умерьте свой гнев! — сказала Мезере. 
    
     — Эту нахалку надо вышвырнуть за дверь! — вопила танцовщица. 
    
     — Сию же минуту! — крикнул г-н Фуше. 
    
     Но едва эти слова слетели с его губ, как мадемуазель Мезере, чьё терпение лопнуло,
взмахнула талисманом и нанесла обоим пару ударов хлыстом по лицу, так что кровь брызнула из
их щёк. 
    
     — Убийство! Убийство! — закричала Зоэ, падая в обморок на диван. 
    
     — На помощь! На помощь! — орал министр. 
    
     И тут же целая свора ливрейных псов ворвалась в комнату, чтобы помочь ему. 
    
     — Схватите эту безумицу! — приказал Фуше, вытирая салфеткой кровь, струившуюся из ран. 
    
     И псы бросились на неё. — Какая наглость! — восклицает танцовщица. 
    
     — Какое бесчестье! — кричит министр, вскочив в ярости. 
    
     — Герцог Отрантский, успокойте свой гнев! — говорит Мезере. 
    
     — Эту нахалку надо вышвырнуть за дверь! — вопила танцовщица. 
    
     — Сию же минуту! — восклицает г-н Фуше и вытирает салфеткой кровь, сочащуюся из ран. 
    
     И псы бросаются на неё. Но среди этого хаоса она остаётся невозмутима, как амазонка,
достаёт из кармана заряженный пистолет и произносит ледяным спокойным тоном: 
    
     — Убью первого, кто подойдёт! 
    
     — Уведите её отсюда! — кричит герцог. 
    
     — Не нужно! Я ухожу, — говорит мадемуазель Мезере и торжественно удаляется, не дав
никому коснуться себя. 
    
     Зою, ещё не пришедшую в сознание, по приказу Фуше переносят на кровать, и спустя время
она очнулась. 
    
     На рассвете следующего дня наша бесстрашная амазонка оказалась бы под конвоем агентов
Фуше в одной из городских тюрем, если бы помимо талисмана она не владела секретами, чьё
разглашение погубило бы герцога и его власть. 
    
     Г-н министр внутренних дел и полиции вынужден был смиренно принять удары хлыстом,
счастливый уже тем, что мадемуазель Мезере проявила великодушие, не раскрыв страшных тайн. 
    
     Таким образом и г-н Гримо оказался отомщён. 
    
     XVII 
    
     Президент «Современного погребка» едва успел насладиться свободой две недели, как
ввязался в новую авантюру. Из уст папаши Жоффруа он узнал, что г-н Жером Браун в
непростительном увлечении мадемуазель Марс обрёк себя на шестимесячное молчание и ради
этого немедленно сложил звание. Такой Казанова, как де ла Рейньер, счёл это скучным,
смехотворным, чудовищно абсурдным. Он прямо заявил, что фанатик подобного калибра должен
быть либо сумасшедшим, либо — что хуже — глупым идиотом, приносящим такие жертвы
ханжеской индюшке. Папаша Жоффруа поспешил передать эти слова молодому швейцарцу.
Мнение человека гримодовской закваски мало трогало Брауна, но его возмутило, что старый
распутник посмел оскорбить мадемуазель Марс — идеал юных грёз, звезду надежд, кумир
поклонения — назвав индюшкой. Лишь в двадцать один год можно понять, как подобное
выражение доводит влюблённого до отчаяния. Жером, обречённый на молчание, не мог излить
ярость ругательствами — он глотал гнев, немой как рыба. Представьте муки влюблённого,
лишённого дара речи! Но он смирился с жертвой, даже не вознегодовав на богиню,
потребовавшую невозможного. Что не совершит любовь? Сорвать звёзды с неба для диадемы
возлюбленной! 
    
     В таком состоянии пребывал наш герой. Завидная ли его доля? Кто знает? 
    
     Однажды после полудня злой рок свел в кафе Фой фанатика-влюблённого и воплощённого
гастронома. 
    
     — Правда ли, друг мой, что каприз вашей богини осудил вас на ужасное шестимесячное
молчание? — спросил Гримо, дразня Брауна. 
    
     Тот кивнул. 
    
     — Значит, вы полгода не раскроете рта? Бедняга, вы безумны! 
    
     Жером стиснул зубы. 
    
     — Ваша Марс недостойна такой жертвы! 
    
     Кровь закипела в жилах юноши. 
    
     — Знаете ли, что ваша обожаемая Марс — изощрённая кокетка, холодная ханжа-индюшка? 
    
     Влюблённый задрожал от ярости. Будь при нём шпага — пронзил бы насмешника. 
    
     — И вы молчите?.. — провоцировал Гримо. 
    
     В бешенстве Жером выхватил карандаш, дрожа начертал: 
    
     «Завтра в пять утра жду вас с двумя пистолетами и секундантом у заставы Нёйи». 
    
     — Договорились! — сказал де ла Рейньер, чья слава бретера равнялась гастрономической. 
    
     Браун выбежал. Гримо, осушив четвёртую чашку чёрного кофе (выпивал до пятнадцати в
день), в восторге от новой дуэли, помчался в фиакре к папаше Жоффруа. 
    
     — Чему обязан визитом? 
    
     — Желаю оказать вам услугу: завтра избавлю от соперника — Брауна — пулей в грудь. 
    
     — Вы деретесь с ним? 
    
     — Он вызвал. Будьте моим секундантом. 
    
     Критик отступил. 
    
     — Пощадите, Гримо. Я старик, да и дела поважнее ваших дуэлей. 
    
     — Боитесь?.. 
    
     — Вашего пера? 
    
     — Нет — моего клинка, столь же острого, как ваше перо. Отказ — оскорбление. — Я
намерен оказать вам завтра утром большую услугу. 
    
     — Желаете ли вы позавтракать со мной? 
    
     — Нет, не совсем. Я хочу доставить вам удовольствие в десять раз острее и избавить вас от
одного из ваших соперников, возлюбленного мадемуазель Марс, г-на Брауна, всадив ему завтра
утром между пятью и шестью часами пулю в грудь. 
    
     — Неужели вы хотите драться с ним? 
    
     — Этот несчастный вызвал меня. Папаша Жоффруа, вы будете моим секундантом. 
    
     Фельетонист отступил на три шага. 
    
     «— Дорогой Гримо», — сказал аббат, — избавьте меня от подобных неприятностей. Я
старик, и к тому же у меня дела поважнее, чем быть праздным свидетелем вашей храбрости. 
    
     — Мой уважаемый папаша, мне кажется, вы боитесь... 
    
     — Моего пера? — спросил критик. 
    
     — Нет, моего колокольчика, который по меньшей мере так же остр, как ваше перо.
Отказываясь быть моим секундантом, вы оскорбляете меня; а оскорбив, вы ставите меня в
необходимость немедленно потребовать у вас удовлетворения. 
    
     Критик побледнел, как мел. 
    
     — Выбирайте, папаша; предпочитаете ли вы быть моим секундантом или моим
противником?.. 
    
     — Да вы просто бесёнок! — воскликнул фельетонист, предпочитавший не быть ни тем, ни
другим. 
    
     — В делах такого рода, папаша, я не терплю шуток; не заставляйте меня дольше ждать
вашего решения. 
    
     — Нет! Никогда в жизни, даже в час моей смерти, я не прощу вам этой жестокой
требовательности, этого ужасного принуждения! — проговорил аббат, бледный как покойник. 
    
     — Решайтесь! — крикнул г-н Гримо. 
    
     Г-н Жоффруа, для которого запах пороха был так же неприятен, как вид крови, после долгих
колебаний решился выбрать меньшее из двух зол. 
    
     — Ладно, я буду вашим свидетелем. Но предупреждаю заранее: если эта дуэль доставит
мне малейшее неудовольствие, я так разнесу следующий выпуск вашего альманаха, что его и
собакам бросать будет нельзя! 
    
     — Посмотрим! — сказал гурман и покинул друга. 
    
     Бедный папаша Жоффруа вытер жемчужины пота, залившие его широкий лоб, тяжело
вздохнул дважды и затем прошептал сам себе: 
    
     — Я сумею отомстить ему! 
    
     XVIII 
    
     На следующее утро в назначенный час у заставы Нёйлли встретились два фиакра. В одном
находились Жером со своим дядей, женевским ювелиром; во втором — Гримо де Ля Рейньер с
папашей Жоффруа. 
    
     Пока противники направляются к Монсо, мы сделаем краткую остановку, чтобы сказать
несколько слов о моде на дуэли. 
    
     Кто перечислит все сочинения, высказывавшиеся за или против дуэли? Старый учёный
парикмахер из великого герцогства Мекленбургского — советник Гаспар Турман — собрала в
одной книге все труды, опубликованные по этому вопросу с 1700 года (1). С того времени
литература о дуэли стала настоящим Чимборасо. Одно из самых интересных современных
произведений вышло из-под изящного пера г-на Антельма Брилья-Саварена, того самого
человека, чья «Физиология вкуса» заслужила звание французской классики. Его «Исторический и
критический очерк о дуэли» не менее пикантен. Этот труд доказывает, что остроумный автор
проявил себя столь же добросовестным историком, сколь и гастрономом. Несколько строк хватит,
чтобы дать читателям обзор исторического развития дуэли во Франции. 
    
     Самые ранние следы поединков встречаются в середине XIII века. Первый такой бой
произошёл в 1250 году между Госселеном де Люнелем и Гийомом де Бувилем. Рыцарственный
Франциск I, открытый покровитель дуэлей, выдал семь тысяч охранных грамот дворянам,
убившим своих противников. Последняя разрешённая дуэль состоялась при Генрихе II, 10
сентября 1547 года в Сен-Жермен-ан-Ле, между Франсуа де Вивонном, сеньором де Ла
Шатеньере, фаворитом короля, и Ги де Шабо-Жарнаком, зятем герцогини д’Этамп, после
оскорбления, нанесённого даме; первый был убит. При Карле IX дуэли среди дворян
распространились так, что почти каждый вечер десять-двенадцать поединков оставляли кровавые
следы на Пре-о-Клерк близ Лувра. Преемник Карла, Генрих III, вынужден был запретить этот
варварский обычай и ввести наказание колесованием для дуэлянтов. При Генрихе IV,
установившем смертную казнь через обезглавливание, более четырёх тысяч дворян погибли в
тайных поединках. Людовик XIII, желая показать пример, приказал 22 июня 1627 года казнить трёх
виновных: Монморанси, Бутвиля и Дешапеля. Это не помешало при его преемнике, Людовике XIV,
этой пагубной моде стать столь всеобщей, что в некоторых обществах принимали лишь тех, кто
мог доказать, что уже дрался на дуэли и убил хотя бы одного противника. Людовик Великий,
надеясь остановить безумие, издал в 1679 году указ, объявлявший дуэль трусостью. Но указ
возымел так мало действия, что Людовику XV пришлось возобновить закон Генриха III и казнить в
1767 году на площади Гренобля сенатора Дюшелуа, убившего на дуэли солдата Бегена.
Революция также установила наказания за дуэли, однако закон от 17 сентября 1793 года их
узаконил. Уголовный кодекс Наполеона молчит о дуэли, и до сих пор неясно, разрешена она или
запрещена. Апелляционные суды Безансона, Монпелье, Тулузы, Меца, Нанси и Кольмара,
ссылаясь на статьи 295, 304, 319 и 326 Кодекса Наполеона, признали её преступной; но
кассационный суд Парижа и большинство юристов неоднократно отменяли это решение, поэтому
во Франции дуэль доныне не запрещена, а терпима. 
    
     По нашему мнению, дуэль — нелепость, которую закон должен разрешать, как в некоторых
штатах Северной Америки, лишь при условии, что победитель обязуется содержать семью
побеждённого. Если бы закон требовал, чтобы победитель оплачивал долги побеждённого, дуэли
скоро исчезли бы сами. В старину дрались — особенно в Испании и Италии — из-за религиозных
споров, непорочного зачатия Девы Марии, божественной Троицы и т.д. Наш просвещённый век
давно покончил с этими безделицами, но всё ещё отстаёт во Франции и других странах, позволяя
обмениваться пулями из-за политических или литературных вопросов. Это верх абсурда. В любом
споре следует пользоваться равным оружием. Тот, кого атакуют пером, должен защищаться
пером. Прибегающий к шпаге или пистолетам обнаруживает моральную слабость и ведёт себя как
литературный заяц, признающий превосходство противника. Таково наше мнение. Пусть другие с
ним не согласны; мы настаиваем: дуэль — лишь признание неспособности защититься
дозволенными средствами, трусость под маской храбрости и, если вникнуть, — замаскированное
убийство. 
    
     Возможно, нас спросят: имел ли право г-н Жером Браун вызвать г-на Гримо из-за
оскорбительных выражений в адрес мадемуазель Марс? Несмотря на высказанное мнение,
ответим утвердительно. Единственный случай, когда дуэль кажется нам менее предосудительной,
— когда несправедливое оскорбление направлено на женщину, неспособную защитить себя. В
таких обстоятельствах долг всякого честного человека — требовать опровержения и рисковать
жизнью при упорном отказе. Пусть оскорблённая честь женщины этим не спасается, но она
получает удовлетворение, более славное для защитника, чем любой иной подвиг. Жером знал
это: потому и вызвал наглого клеветника возлюбленной. 
    
     Прибыв на место, секунданты отмерили двадцать шагов. По условиям противники должны
были стрелять одновременно. Порывистый Жером встал напротив апатичного Гримо. Они
опустили оружие, и сразу же послышался свист двух пуль. Жером ранил противника в руку, Гримо
попал своему визави в левое бедро. Браун молча упал на землю, не издав ни стона. Гримо остался
на ногах, достал из кармана шёлковый платок и спокойно сказал секунданту: 
    
     — Мы отделались дёшево, перевяжите меня. 
    
     Противники обменялись поклонами и сели в экипажи, чтобы вернуться в Париж. 
    
     По пути Жером понял, что рана серьёзнее, чем он сперва думал. Боль усиливалась, а потеря
крови, почти незаметная вначале, становилась всё значительнее. Бедный дядя, наблюдавший за
племянником с отеческим вниманием, встревожился, увидев, как Жером ужасно побледнел. Он
потряс его за руку и дрожа спросил: 
    
     — Жером, ответь! Ты ещё жив? 
    
     Молодой швейцарец собрал силы, открыл глаза и улыбнулся секунданту в знак
благодарности. 
    
     — Жером, умоляю, скажи, как ты себя чувствуешь! — продолжал дядя. 
    
     Браун молча сжал его руку. 
    
     — Хоть слово, одно слово! — взмолился ювелир. 
    
     Но Браун хранил молчание. Верный клятве даже в муках, он не проронил ни звука, бледнел
всё больше и наконец без чувств рухнул на плечо родственника. Ювелир, охваченный
невыразимой тревогой, не знал, жив ли племянник. Со вздохом он вытер ледяной пот со лба
раненого, прижал его к груди, крикнул кучеру гнать лошадей и десять раз повторил: 
    
     — Ах, скорей бы уже приехать! 
    
     В другом экипаже беседа была оживлённее и веселее. 
    
     «— Теперь мне жаль беднягу», — говорил г-н де Ля Рейньер. — Я хотел лишь слегка ранить,
но увы, мои пули редко промахиваются. Надеюсь, его рана не опасна! ..., Впрочем, мне не в чем
упрекнуть себя — это он вызвал меня. 
    
     — Несчастная Ипполита будет в отчаянии, узнав, что Жером дрался за неё. 
    
     — Возможно! Но невольно я здорово помог глупой страсти юноши. Женщины способны так
увлечься защитником их чести, что ни в чём ему не откажут. Марс станет ухаживать, лелеять его... 
    
     — Какое счастье для него! — подумал папаша Жоффруа. 
    
     — Она сама перевяжет рану и нанесёт другую, куда серьёзнее. А вас, аббат — выживет
Жером или нет — она никогда не простит, что вы были моим секундантом, её другом и горячим
поклонником. 
    
     — Мерзкий пройдоха, почему не сказал раньше? 
    
     — Потому что вы предпочли бы драться со мной. Теперь, когда ничего не изменить, я
указываю на последствия, чтобы подразнить — вот и всё. 
    
     — Месье Гримо, вы демон! — воскликнул аббат. 
    
     — Неужели только сейчас заметили, папаша Жоффруа? 
    
     — Вместо пальцев у вас когти... 
    
     — Точно, как у Сатаны, — перебил негодяй, польщённый сравнением. — Но успокойтесь,
дорогой аббат! Эта дуэль разожгла аппетит, и, если согласны разделить завтрак, отправимся
прямо к Вери. 
    
     — Какой искуситель! — воскликнул Жоффруа, который, подобно всем критикам, был не
только подкупным, но и немного паразитом. 
    
     — Соглашайтесь, сделайте одолжение. После дуэли желудок становится эластичнее. Он
чувствует, что избежал опасности, и мстит за пережитый страх, работая лучше прежнего. Аббат, я
голоден как людоед — готов поглотить все блюда из меню Вери! 
    
     — Чёрт с вами, согласен! — крикнул фельетонист, поглаживая внушительное брюхо. 
    
     Вскоре они вышли у знаменитого ресторатора. 
    
     XIX 
    
     Три часа спустя мадемуазель Марс, узнав от дяди Жерома о дуэли и её кровавом исходе,
едва не лишилась чувств. Лишь собрав всю волю, она выдержала удар. Теперь яснее чем когда-
либо она чувствовала: преданность этого скромного человека оставила в её девственном сердце
след глубже всех придворных поклонников. Ради неё он стал мишенью насмешек; ради неё
пролил кровь! 
    
     Оправившись от потрясения, она заплакала от счастья. Она поняла: этот герой мужеством и
верностью заслужил её любовь; что Жером — единственный из её окружения, достойный
нежности; что, сдержав клятву, он принёс невероятную жертву и доказал неизменность чувств;
что наконец он справедливо завоевал её любовь.
     Спустя два месяца, благодаря крепости своего сложения и искусству врачей, но главным
образом — трогательным заботам своей возлюбленной, Жером Браун достиг того, что мог
покинуть постель. Осталась лишь сильная слабость. Пока сохранялась малейшая опасность,
Ипполита ни на мгновение не покидала его. Она проводила ночи у его изголовья, употребляя все
возможные средства и утешения для его исцеления. Когда силы начали возвращаться, она
ежедневно читала ему по два часа, выбирая книги его любимых авторов, в особенности
восхитительную новеллу Бернардена де Сен-Пьера «Поль и Виргиния» (1). Она чувствовала себя
щедро вознаграждённой, когда на наиболее трогательных местах его глаза наполнялись слезами,
а рука нежно сжимала её. 
    
     (1) Эта книга, бывшая также любимым чтением Наполеона, доставила автору звание члена
Академии, бесплатную квартиру в Лувре и доход в восемь тысяч франков, включая пенсию от
Жозефа Бонапарта. В 1806 году Бернарден де Сен-Пьер выпустил роскошное издание с гравюрами
Жироде, Жерара, Моро и др.; каждый экземпляр стоил 432 франка. Когда он преподнёс один из
них императору, Наполеон сказал: «Господин Бернарден, когда же вы подарите нам ещё «Поля и
Виргинию» или «Индийскую хижину»? Вам следовало бы радовать нас каждые полгода!» Первое
издание вышло в 1787 году. Этот шедевр, переведённый на все европейские языки, до сих пор
остаётся образцом изящной прозы. 
    
     Простота сюжета, наивность двух главных персонажей, красочные описания тропической
природы — каждая строка которых упрёк живописцу, благодатный климат острова Маврикий,
великолепная флора тех краёв — всё изображено в этом небольшом романе с такой
восхитительной правдивостью, с такой увлекающей теплотой, что при чтении, под мелодию его
чарующего стиля, кажется, будто переносишься в ослепительные чудеса Индии. Слышишь
гармоничное пение пёстрых птиц, вдыхаешь бесчисленные ароматы гигантских цветов, и
томление, и свежесть одновременно охватывают от нежных испарений, ласкающих чувства. Для
выздоравливающих нет чтения более умиротворяющего, более целительного, чем «Поль и
Виргиния», и знаменитый художник Карл Верне прав, называя в порыве восторга автора этого
произведения «Клодом Лорреном романа».
    
     Под лазурным небом этого мира Жером ощутил возрождение к жизни; из глубин прошлого
к нему поднялось сладкое эхо; радостные грёзы его наивного детства вновь начали его
убаюкивать. Поль — это был он; а в Виргинии он узнавал образ своей Ипполиты. Он был
счастлив!.. Поэтому его выздоровление шло быстрыми шагами.
    
     Среди тех, кто ежедневно навещал его выделялся виновник его страданий — г-н Гримо де
Ля Рейньер, который теперь, казалось, сожалел о своём прежнем поведении. Каждое утро он
присылал больному букет цветов с тысячей сердечных пожеланий. Ипполита, тронутая этим
деликатным вниманием, вынуждена была признать, что г-н Гримо, причинивший ей столько
тревог, был по меньшей мере милым негодяем.
    
     Гораздо острее была её обида на папашу Жоффруа, который, не предупредив её о дуэли,
согласился быть секундантом этого бретера. Она не могла простить своему другу, что тот не
явился ни к ней, ни к Жерому за всё время болезни последнего, чтобы извиниться за свою
ошибку. Потому, несмотря на доброту своего сердца, она решила тайно сговориться с Тальма,
врагом аббата, и подвергнуть критика наказанию безобидному, но суровому.
    
     В тот самый день, когда она впервые выехала с Жеромом в карете, вернувшись домой, она
застала у себя Тальма.
    
     — Ну, — сказал он в разговоре, — разве я не был прав, утверждая, что папаша Жоффруа —
злобный дьявол? Иначе как бы он мог нанести жестокое оскорбление своей прекрасной Ипполите
и стать секундантом в этой проклятой дуэли, едва не стоившей жизни нашему юному другу?
Неужели ты не понимаешь, что эта обида заслуживает яркого возмездия? Давай объединимся,
чтобы отомстить ему.
    
     — Прекрасно, но каким образом?
    
     — С помощью отличной хитрости, которую я придумал, чтобы внушить ему смертельный
страх.
    
     — Посмотрим, дорогой Тальма!
    
     Тот начал всё объяснять, когда доложили о приходе мадемуазель Бургуэн.
    
     — Здравствуйте, здравствуйте! — сказала Ипполита, дружески бросаясь навстречу
приятельнице.
    
     Трагедия и комедия нежно обнялись.
    
     — Знаете, что привело меня сегодня к вам, милая Ипполита? Неодолимая жажда мести...
    
     — Кому? — прервала мадемуазель Марс.
    
     — Этому ужасному папаше Жоффруа, который в сегодняшнем фельетоне обошёлся с нами,
с Тальма и со мной, хуже, чем когда-либо.
    
     — Что мне делать? — спросила Талия.
    
     — Помогите нам! — ответила Мельпомена. Час назад мы с Тальма задумали план, как
проучить этого отвратительного памфлетиста. Друг Брут уже сообщил вам наш замысел?
    
     «— Ещё нет», — сказал Тальма.
    
     — Тогда слушайте.
    
     Тут Этьеннетта с обаятельной словоохотливостью изложила подруге чёрную интригу,
которую они затеяли, и Ипполита, вся во власти вероломства своего вассала, пришла в такой
восторг от этой идеи, что пожелала участвовать в заговоре. И подобно тому как некогда на Грютли
три швейцарских патриота поклялись отомстить за невыносимый гнёт наместника Гесслера, так
ныне три актёра Театра Франсе поклялись покарать Гесслера кулис, Наполеона драматического
мира — бедного аббата Жоффруа. Это был торжественный миг, достойный быть увековеченным
кистью Давида, Жироде или Жерара, подобно тому как заговор на Грютли был запечатлён Полем
Деларошем.
    
     «Нет ничего слаще мести», — гласит пословица. И что мстительнее под солнцем, чем
недовольный актёр? Критикуемый артист подобен дикой гиене, нападающей даже на трупы...
    
     Несчастный папаша Жоффруа, как жалка твоя участь!
    
     XX
    
     Пока против него зреет этот заговор, аббат сидит в своей обширной библиотеке, небрежно
развалившись на мягкой подушке кресла из зелёного утрехтского бархата. Он погружён в чтение
небольшой книжки в двенадцатую долю листа с золотым обрезом, озаглавленной: «История
древности, рассмотренная с точки зрения гастрономии». Книга происходит от одного из видных
членов Клуба Гурманов, основанного Гримо де Ля Рейньером — заседания которого проходят
дважды в неделю в «Современном погребке» — и была прислана папаше Жоффруа с просьбой
удостоить её рецензии в «Журналь де л’Эмпер». Аббат — дабы не запачкать — обернул
фиолетово-синий переплёт листком бумаги, тонкой как банкнота.
    
     Наш критик, кажется, находит столь большое удовольствие в чтении этого томика, что
принял героическое решение, быть может впервые в жизни, прочесть его скрупулёзно от первой
до последней страницы, дабы иметь возможность упомянуть о нём в скромном уголке своего
фельетона. О, сила искусно и со вкусом выполненной обложки! Анонимный автор, движимый
живой признательностью, посвятил эту книгу городу Перигё, славному трюфелями, городу Бюже,
знаменитому индейками, и городу Страсбургу, известному утиными печёнками, — и наш друг
нашёл в ней множество уже подзабытых вещей, но также и немало новых, которых он ещё не
знал, ибо кто может знать всё? Лишь невежда или глупец; Жоффруа не был ни тем, ни другим. 
    
     Теперь приблизимся как можно тише к креслу аббата, заглянем через его плечо и
последуем за ним в чтении этой книги, пока нам это будет угодно. 
    
     Он на девятой странице. Из неё мы узнаём, что греческий поэт Архестрат, написавший
замечательный труд о кухне своей эпохи, был, по словам некоего Полемона, столь худ, что,
будучи захваченным на поле боя и помещённым на весы, не потянул более чем на одну оболу. 
    
     — Наши нынешние поэты, — бормочет фельетонист, — без сомнения, куда упитаннее, зато
их сочинения чертовски тощи. 
    
     Продолжим чтение. 
    
     Митик, врач из Сиракуз, прибыл в Спарту, чтобы читать гастрономам этого города лекции о
пластике искусства еды и уроках кулинарной науки, дабы соединить теорию с практикой,
приятное с полезным, как гласила его афиша. Уже его заседания привлекли множество
слушателей, а его превосходные рагу — не меньше приверженцев обоего пола, когда спартанский
магистрат вздумал изгнать этого Демосфена кухни под предлогом, что чревоугодие — порок,
опасный для целомудренных и простых нравов Республики, и что оно внушает аристократические
чувства человеку, склонному к её наслаждениям. 
    
     — Спарта была права! — слышим мы восклицание нашего аббата. — Из десяти гурманов по
меньшей мере девять — аристократы. Чтобы приручить демократа и сделать его ручным, как
выдрессированного пуделя, надо пробудить в нём вкус к хорошей еде, кормить и поить его
досыта, ибо голодный желудок вечно радикален, а сытый — всегда консервативен. 
    
     С этим мы согласны. 
    
     Агафон, греческий трагический поэт, по окончании первого представления каждой своей
трагедии устраивал для всех зрителей великолепный ужин, дабы, вероятно, вознаградить их за
муки скуки, причинённые его отвратительным творением. 
    
     «— Этот благотворительный пример», — говорит аббат Жоффруа, водя золотой зубочисткой
во рту, чтобы удалить остатки завтрака, — следовало бы перенять некоторым нашим
современным авторам. 
    
     Все с этим согласятся. 
    
     Хрисипп, тот чудаковатый философ, который, по словам Диогена Лаэртского, никогда не
посвящал ни одного из своих бесчисленных сочинений царю — кто посмеет упрекнуть его в этом?
— однажды выдвинул возмутительное предложение: не хоронить человеческие трупы, а
употреблять их в пищу из соображений экономии, подобно мясу прочих животных. 
    
     — Ей-богу, — восклицает аббат, — забавно было бы увидеть всеобщее принятие этого
предложения и услышать, как едок требует порцию трупа, грудинку или окорок женщины, как
ныне просят кусок жареной оленины или телячью почку! 
    
     Отвратительно!.. Но продолжим. 
    
     Другой философ-циник однажды сказал царю Антигону: -«Государь, я хочу пить. Дай мне
глоток вина». — «Это не царский дар», — ответил монарх. — «Ну так подари мне целую бочку», —
продолжил жаждущий проситель. — «Это, сын мой, не просьба циника», — возразил царь, и
беспощадно отказал несчастному, изнывавшему от жажды. 
    
     — Вот они, сильные мира сего! — вздыхает аббат Жоффруа. 
    
     Тот же Антигон назначил своего любимого повара Эвтерпиона главнокомандующим армией
за изобретение нового блюда для царского стола, подобно тому как афиняне избрали Софокла
полководцем армии Перикла после первой постановки одной из его трагедий. 
    
     «— Явное доказательство», — замечает наш критик, — что искусный повар вроде
Эвтерпиона заслуживает не менее, чем хороший поэт вроде Софокла. Поварами и поэтами
рождаются. 
    
     Аминь!.. Читаем дальше. 
    
     Царь Деметрий Фалерский однажды заказал столь роскошный пир, что его повар Мошион,
которому он милостиво оставил нетронутые яства, выручил за них три прекрасных поместья. 
    
     — Вот это были времена! — вздыхает аббат. — Ныне с барских столов не падает и крох,
чтобы накормить бедного пса. 
    
     Недурно сказано, г-н аббат!.. Продолжим. 
    
     Невозможно говорить о псах, не вспомнив Навуходоносора, жестокого гонителя иудеев. Сей
царь возомнил себя — и, быть может, не без оснований — быком и семь лет питался одним
сеном. 
    
     — Увы! — восклицает наш милейший папаша. 
    
     — Глупое животное! — восклицаем мы в свою очередь. 
    
     Царь персов Дарий, первый гастроном своей эпохи, обладавший целой армией поваров,
имел вкусы более разумные. Но слишком много поваров — Его Величеству следовало бы знать —
только портят соусы. Добрый Дарий запустил царство и терял город за городом. Среди пленных,
взятых Парменионом, одним из капитанов Александра Великого, оказались 227 придворных слуг
царя, 129 рабов для подачи и уборки со стола, 70 виночерпиев, 17 водоносов, 40 рабов,
ароматизировавших его вино, и 66 украшавших блюда и кубки цветами и гирляндами. 
    
     — Какая чудовищная роскошь! — восклицает наш аббат. — У этого Дария было больше
поваров, чем у иного немецкого князька ныне подданных. 
    
     Уголки его рта уже начали растягиваться в ироническую улыбку, когда его мальчишка-
посыльный — в ту эпоху еще не изобрели грумов и жокеев — входит, почтительно поклонившись
и держа в руке записку, которую он подает своему господину. 
    
     — От кого? — спрашивает наш друг, зевая. 
    
     — От мадемуазель Ипполиты Марс. 
    
     — А! — произносит критик, затем стремительно отбрасывает книгу в сторону и хватает
изящную записку, настолько пропитанную духами, что г-н Жоффруа тут же подносит ее к носу. 
    
     — Лаванда! — говорит он; и, вскрывая с нетерпеливым любопытством, читает: 
    
     «Дорогой аббат. 
    
     Вам непременно нужно прийти в пятницу в 10 часов вечера поужинать со мной после
представления новой комедии «Старый Фат» (1); я подарю вам прелестную соседку и очень
милых сотрапезников. Приходите разделить с нами спартанскую похлебку. 
    
     Ваша искренняя друг 
     Ипполита Марс.» 
    
     — Мадемуазель играет послезавтра новую роль. Понимаю, — говорит он, прищурив глаза, и
складывает записку. — Мне нужно пойти разделить с ней спартанскую похлебку. Это напоминает
мне бедного Навклида, изгнанного остракизмом из Спарты на пять лет за то, что он был одним из
ярых противников этой похлебки, узаконенной Ликургом. Что до нас, — аббат, как всякий
профессиональный критик, привык, говоря о себе, употреблять множественное число, — что до
нас, нам грозит не изгнание, а увы! несварение, если черная похлебка, к которой нас приглашают,
придется нам не по вкусу. 
    
     Но это не должно мешать нам принять любезное приглашение, ибо мы знаем по опыту, что
наша прекрасная Ипполита не довольствуется тем, чтобы быть великой артисткой и
очаровательной женщиной. Что придает ей в наших глазах невыразимое обаяние более всего
прочего — это то, что она образцовая хозяйка, имеющая поваром одного из ученейших учеников
знаменитого Мари-Антуана Карема — да хранит его Господь во святых своих — и владеющая
превосходно подобранным погребом. На днях, после представления новой комедии Буйи
«Мадам де Севинье», мы пили у нее кло-вужо (1), который, между нами говоря, доставил мне
вдесятеро больше удовольствия, чем роль Марии, созданная ею в этой пьесе. Шамбертен и
прочие бургундские вина из ее коллекции также весьма достойны похвалы. И потому мы придем! 
    
     После этого монолога аббат подбирает свою книжку и приступает ко второй главе. 
    
     «История римлян» 
    
     Если читатель согласен, мы вновь заглянем через плечо нашего гурмана-папаши Жоффруа и
станем незримыми слушателями его замечаний. 
    
     Римский консул Герод Аттик имел несчастье обладать сыном столь глупым, что его слабая
память не могла удержать букв алфавита. Отец, жестоко страдавший от глупости сына, придумал
счастливую мысль приставить к нему двадцать четыре офицера кухни и нарисовать на животе
каждого по букве. Благодаря постоянному виду этих прописных букв и непрерывному
выкликанию этих офицеров, которые могли откликаться только на свою букву, смышленый юноша
постепенно понял алфавит и к шестнадцати годам наконец освоил столь трудное искусство чтения
по слогам. 
    
     — Непременно, — говорит аббат, — он стал впоследствии консулом или сенатором, как его
отец. 
    
     Какая ужасная ирония! 
    
     Другой консул, Гай Дуилий, после первой победы над карфагенянами, за 260 лет до
Рождества Христова, получил от сената разрешение украсить свой вечерний обед музыкой и
иллюминацией из факелов — все за счет государства. 
    
     «— Нынче куда менее щедры», — замечает аббат. — Теперь ему разве что повесили бы
орден на грудь, герцогский титул на голову или, после смерти, камень на могилу. 
    
     Папаша Жоффруа был не совсем неправ. 
    
     Третий консул, Марк Авфидий Луркон, изобретший искусство откармливать павлинов,
заработал таким образом в кратчайший срок ежегодный доход в шестьдесят тысяч сестерциев. 
    
     — Не заслуживает ли и этот человек монумента? — вопрошает себя г-н Жоффруа. 
    
     Несомненно, и мы с этим согласны. Но продолжим. 
    
     Римский генерал Манилий Курий страстно любил репу. Сабиняне, желая подкупить его
золотом, были с презрением отвергнуты, и он потребовал вместо этого репу. 
    
     — Репа была желтая или красная? — бормочет аббат; — по непростительной
легкомысленности история, увы, умалчивает об этом. 
    
     Очень жаль! 
    
     Император Антонин Пий был величайшим любителем сыра из всех существовавших. После
обеда он поглотил шесть фунтов, а семь часов спустя... Его Величество соблаговолили скончаться. 
    
     — Какая прекрасная смерть! — говорит наш аббат. 
    
     Вопрос вкуса. Но продолжим. 
    
     Чтобы освободить переполненный желудок и пробудить уснувший аппетит, римские
обжоры удалялись в специальную комнату, именуемую «vomitorium» (1). Там они принимали
рвотное сразу после трапезы. Они также пользовались, по словам Светония, прекрасными
перьями фламинго, которые римские гурманы носили при себе в футляре. 
    
     — Какое несчастье, что эти обычаи вышли из моды! — восклицает печально папаша
Жоффруа, и затем, нарушив принятое решение, перелистывает несколько страниц и начинает
третью главу. 
    
     «История готов.» 
    
     Теодорих, король остготов, как известно, обезглавил папу Симмаха. Однажды, когда на стол
Его Величества подали треску, монарх, терзаемый угрызениями совести, увидел в ней голову
своего врага — святого отца. Теодорих, объятый ужасом, слег в постель и — умер. 
    
    
     *Примечания: 
     (1) Комедия в 3-х действиях Андриё, в которой мадемуазель Марс играла роль Констансы. 
     (1) Это название напоминает нам важный исторический факт. Генерал Биссон, тогда еще
полковник, вел свой полк к Рейнской армии. Проходя мимо Кло-Вужо — знаменитого
виноградника близ Дижона — он приказал развернуть знамена полка в знак уважения к
превосходному винограду и отдал ему все воинские почести. 
     (1) Мадам де Помпадур также имела подобную комнату
    
    
     Аббат Жоффруа пропускает еще десяток страниц и переходит к четвертой главе. 
    
     «История арабов.» 
    
     Пти де ла Круа в своих «Арабских и мусульманских анекдотах» (Париж, 1772) приводит
следующие достоверные факты, какими бы невероятными они ни казались. 
    
     Халиф Валид II обладал такой прожорливостью, что ежедневно требовал десять тысяч
различных блюд и пробовал все. Его девизом было: «Валид, бойся смерти!» Он умер в 1742 году. 
    
     Мерван II страстно любил бараньи почки. Где бы он ни находил жарящегося на вертеле
барана, он заворачивал руку в край своей рубашки, выхватывал животное из огня, пожирал его —
не вертел, а барана — с ненасытной жадностью, после чего менял рубашку. Он оставил двадцать
тысяч рубашек, испачканных таким образом, и умер в 1749 году. 
    
     Абу-Муслим, великий визирь халифа Абу-Джафара аль-Мансура, был не только самым
чувственным, но и самым прожорливым человеком своего века. Ежедневно он поглощал тысячу
пирогов и тысячу бараньих окороков, не считая говядины и птицы. Рыбья печень была его
любимым блюдом (1). У него было двенадцатьсот поваров, и для перевозки кухонной утвари
требовалось двенадцать тысяч верблюдов. Он умер в 1757 году. 
    
     Халиф аль-Мамун, сын халифа Гаруна аль-Рашида, во время купания в реке Бабадан
проглотил такое количество свежих фиг, что был охвачен сильной лихорадкой, которая, к великой
радости подданных, быстро свела его в могилу. Он умер в 833 году. 
    
     — Досадно, — говорит г-н Жоффруа, — что эта династия халифов ныне полностью угасла. 
    
     (1) Согласно Сунне, традиционному закону пророка Магомета, первой пищей,
предлагаемой верующим при входе в рай, является рыбья печень. Для нас, не турок,
предпочтительнее была бы утиная печень в виде страсбургского паштета. 
    
     Затем он снова перелистывает пару страниц и погружается в пятую главу. 
    
     «История римских пап.» 
    
     Павел II, даровавший кардиналам пурпурные мантии, умер от несварения после
употребления дынь. 
    
     Лев X, знаменитый гастроном, поручивший продавцу индульгенций Тецелю присылать
телтовскую репу для грехов немцев, был также страстным любителем вина. Когда все врачи
заявили, что святой отец ослепнет, если не заменит вино водой, наместник Христа ответил им
эпикурейской фразой: "Лучше потерять окно, чем весь дом". 
    
     Климент VII был настолько фанатичным поклонником французской горчицы, что почти
ничего не ел без этой приправы. Его Святейшество утверждал, что горчица, среди прочих
чудесных свойств, обладает даром укреплять память. 
    
     — Странно! — восклицает хронист. — Мы знаем человека, который у Веры ежедневно
опустошает целый горшок горчицы, но при этом обладает столь слабой памятью, что почти всегда
забывает оплатить свой счёт. 
    
     Аббат, намекая на своего приятеля Гримо, сопровождает эти слова злобной улыбкой. В тот
же момент его неуклюжий посыльный, которого он в шутку называл «любезным», тяжело входит
в кабинет. На этот раз он приносит не лавандовый конверт, а ещё влажный экземпляр «Journal des
D?bats» с критикой, которую Тальма и Бургуэн уже прочли, но, увы, не смогли переварить. 
    
     Жоффруа кладёт книжку на стол и, схватив газету, начинает читать свой фельетон. 
    
     — Наша Марс будет в восторге от новых похвал, которыми мы её осыпали; что же до
тщеславной Бургуэн и гордеца Тальма, они придут в ярость, ибо, откровенно говоря, это самая
злая статья о них за последние пять лет. Ах, г-н Тальма, посмотрим, нельзя ли усмирить вашу
гордыню и заставить покориться, как многих других. Тальма — никто не станет отрицать — одна
из ярчайших звёзд нашего театрального небосклона. Но у солнца есть пятна, а у Тальма —
недостатки, как у всякого великого человека; и раз он столь надменен с нами, надо дать ему
почувствовать, что наше перо умеет карать его спесь. Если не давать уроков этим наглым
лицедеям, их наглость скоро станет беспредельной. Хвали их — и ты жалкий глупец, недостойный
внимания; критикуй — и ты мерзкий пасквилянт, ядовитая тварь, которую надо растоптать. Жалок
род комедиантов! Лучший из них, сам Тальма, когда задетое самолюбие говорит в нём, мелок и
вульгарен, как прочие. При встречах он не кланяется, воображая, что это нас огорчает. Великий
актёр забывает: его бессильная злоба — доказательство, что наша стрела ранила его глубоко, что
перо попало в цель, и это сводит его с ума. 
    
     Папа Жоффруа, невольно разгорячившись, отшвыривает газету и немедленно приступает к
туалету. 
    
     Затем спешит к столу. 
    
     XXI
    
     Но вернёмся к г-ну Тальма. 
    
     Чтобы быть справедливее аббата Жоффруа, заметим: этот артист не походил на собратьев
по ремеслу. Хотя его неутомимый враг злостно критиковал все его роли, хотя малейшая похвала
всегда отравлялась едкими замечаниями, Тальма ценил редкий ум противника и, подобно пчеле,
извлекал мёд для своего искусства из яда его критики. Жалкий фигляр, презренный Скарамуш,
каковых множество, поступил бы иначе. Возможно, подкараулил бы аббата ночью и грубо
впечатал в его плечи «ответ» на критику. Но Тальма, воспитанный человек, истинный художник,
годами старался разоружить врага, вкладывая в каждую новую роль вдесятеро больше усердия. 
    
     «— Мне любопытно узнать», — говорил он иногда жене, — что папаша Жоффруа найдет для
порицания в разработке этого характера, в исполнении этой роли. Неужели мне так и не удастся
угодить ему? Упрек умного человека — а у этого аристарха его в избытке — ценнее в моих глазах,
чем похвала глупца, и, не стыдно признаться, я был бы счастлив однажды заслужить его
безоговорочное одобрение! 
    
     Вот именно в этом разница между художником и шутом: последний терпит только лесть,
первый понимает критику. 
    
     Бедный Тальма долго сносил упреки без жалоб, без ропота; но после того как все его заботы
и усилия завоевать аплодисменты Жоффруа потерпели крах, терпение наконец его иссякло.
Именно в этот момент раздражения, заодно со своей прекрасной и горячей подругой Бургуэн, он
задумал план мрачной и жестокой мести, одно воспоминание о которой до сих пор заставляет нас
содрогаться. 
    
     Тальма ликовал, как Сатана, а мадам Бургуэн пылала нетерпением в ожидании часа
исполнения их замысла. 
    
     Месть — это мёд; месть — это бальзам. 
    
     XXII 
    
     Как только пробило одиннадцать, спектакль в Театре Франсе был окончен. «Старый фат»
Андрьё доставил величайшее удовольствие, а мадемуазель Марс, исполнявшая роль Констанции,
была встречена, как обычно, с восторгом. Толпа восхищённых зрителей разошлась во все
стороны. Аббат Жоффруа, превосходный критик, сел в фиакр на углу улицы Ришельё и направился
к Ипполите. 
    
     В центре овального салона, освещённого множеством канделябров, со стенами,
украшенными портретами самых знаменитых французских актёров, стоит круглый стол с
ослепительно белой скатертью и восемью приборами. Между прочим, ничто так не украшает стол
и не возбуждает аппетит, как яркий свет. Самые изысканные блюда, поданные при тусклом
освещении или в темноте, менее приятны, чем самое простое кушанье, предложенное при ярком
свете свечей. Волшебный блеск огней пробуждает в желудке дремлющий огонь аппетита и
оживляет в душе зародыш веселья. Потому истинный гастроном предпочтет один ужин трём
обедам при дневном свете. Что касается формы стола, ни одна не подходит для небольшой
трапезы лучше круглой: она избавляет хозяина от сложностей и скуки расстановки гостей по
рангам. У круглого стола нет ни верхнего, ни нижнего конца; каждое место одинаково почётно;
здесь нет ни углов, ни пустот. Каждый чувствует себя свободнее за круглым столом, чем за
длинным, который к тому же неудобен для хозяина, ведь он не может охватить взглядом всех
гостей сразу. Кроме того, за длинным столом труднее вести беседу, так как сидящий на одном
конце не может участвовать в разговоре, идущем на другом. Угловатые столы неизбежно
порождают столь же угловатые разговоры. 
    
     Мадемуазель Марс следовала совету старого графа де Монлюка, который никогда не
приглашал менее трёх и более девяти гостей, ибо желал делиться невинными радостями застолья
лишь с тремя Грациями или девятью Музами. Наша любезная артистка, подражая обычаю
древних греков в честь богини Паллады, пригласила только семь человек, поскольку число семь
символизирует безбрачие, и все её гости, включая Тальма, всё ещё не были женаты. 
    
     Аббат Жоффруа сидел между наивной комедией и возвышенной трагедией, между
мадемуазель Марс и мадемуазель Бургуэн, как жемчужина между двумя створками раковины.
Напротив него поместился Тальма — между мадемуазель Леверд и мадемуазель Жорж. Между
мадемуазель Бургуэн и мадемуазель Леверд находился комик Дюгазон, а между мадемуазель
Марс и мадемуазель Жорж — актёр Флёри. Жером Браун, ещё слишком слабый, чтобы
засиживаться допоздна, предпочёл в тот вечер остаться дома. 
    
     Каждый из наших читателей, хоть раз в жизни совершивший непростительную глупость
написания театральной рецензии, согласится с нами, что нет положения более неловкого и
неприятного, чем оказаться за столом лицом к лицу с актёром, которого всего несколько часов
назад — простите за казённое выражение — вы разнесли в пух и прах. Именно в этом досадном
положении оказался аббат Жоффруа, сидевший напротив Тальма. Вначале этот визави давил на
его грудь, как гора; но, к счастью, он имел дело с человеком безупречного тона, который,
соблюдая учтивость к хозяйке дома, скрыл накопленную за годы ярость и, к полному
удовлетворению гостей, не посвящённых в тайный заговор, осыпал своего врага такими
всевозможными любезностями, что смущение последнего лишь возрастало. 
    
     Подали суп. 
    
     Это был суп XXX [1], изобретённый тем итальянским певцом, которому г-н Гримо де Ля
Рейньер посвятил третий том своего альманаха. 
    
     — Аббат, как вам нравится этот суп? — спросила Ипполита. 
    
     — Как поцелуй хорошеньких губ, — ответил галантный цензор, бросая нежный взгляд на
мадемуазель Жорж, чья красота однажды ночью снискала ей милость императора. 
    
     — От чего зависит сегодня слава? — продолжал он. — Имя заурядного певца, ставшего
Колумбом этого супа, переживёт славу многих известных артистов. 
    
     — Аббат Жоффруа прав, — воскликнул г-н Дюгазон. — Кто из нас знал бы о существовании
маркиза де Бешамеля, если бы тот не догадался изобрести пикантный луковый соус, носящий его
имя? 
    
     — Кто бы уже давно забыл, — добавил г-н Флёри, — что при Людовике XIV и Людовике XV
жил принц де Субиз, если бы последний не придумал новый способ приготовления котлет, что
привело его к бессмертию! 
    
     — Эти котлеты «а ля Субиз», — перебил Тальма, — напомнили мне вчерашний анекдот из
фойе Комической оперы. Один лангедокский маркиз просил у Камбасереса дипломатический
пост. «— Я невысокого мнения об этом человеке», — сказал канцлер Талейрану. — Деревенщина
ни разу не пробовал пудинга «а ля Ришельё» и даже не слышал о котлетах «а ля Субиз». Этот
болван никогда не станет великим дипломатом. — Но, возможно, маленьким канцлером», —
ответил хромой дьявол французской дипломатии. 
    
     Слуга подал свежие устрицы. 
    
     — Какая добрая фея преподнесла вам этих великолепных устриц? — спрашивает Бургуэн. 
    
     «— Они прибыли прямиком из Остенде», — говорит мадемуазель Марс. 
    
     — А добрая фея?.. — добавляет Жоффруа. 
    
     — Это атташе посольства Берлина, — завершает Ипполита. 
    
     — Устрицы, — восклицает гурман Дюгазон, — это жемчужины моря. 
    
     «— Обед без устриц», — говорит Флёри, — это эпиграмма без остроты. 
    
     — Из тысячи людей, поедающих устриц, — продолжает Жоффруа, — не найдётся и десяти,
способных оценить это наслаждение. Они их едят, но не смакуют. Смаковать устрицы — искусство,
доступное лишь поэтам, художникам и остроумцам. 
    
     — Нужно смаковать устрицы душой! — восклицает весёлый Дюгазон. 
    
     «— Умный едок должен одновременно заниматься тремя устрицами», — говорит Тальма, —
держать одну в руке, другую во рту, а третью — на примете. 
    
     — Устрицы, месье, — продолжает папаша Жоффруа, — в океане то же, что гении на земле...
самая нежная сердцевина под самой твёрдой оболочкой. 
    
     — Согласно этому определению, — перебивает Бургуэн, — можно, не обижая аббата
Жоффруа, сравнить его с устрицей. 
    
     «— Но устрицы продаются», — замечает наглый Криспен. 
    
     — А наш аббат, дорогой Пасквин, не продаётся! — завершает Тальма. 
    
     — Кто посмеет утверждать обратное, — восклицает критик с обиженным видом, — тот... 
    
     — Утка по-отцовски с ванилью! — говорит слуга, подавая новое блюдо. 
    
     — Ещё кусочек истории! — восклицает Дюгазон. — Благодаря этому блюду мадам де
Ментенон смогла подкрепить слабый желудок своего королевского друга и разжечь угасшее
пламя в его сердце. 
    
     — Сегодня утром, — продолжает аббат, — я прочёл в недавно изданной книжонке, что хан
Татарии позволял подавать кушанья к столу только рабам, покрытым густой вуалью, дабы их
дыхание не касалось яств. Что до меня — в кругу, где он находился, он стеснялся употреблять
множественное число, говоря о себе — что до меня, я менее строг; однако рискну предложить,
чтобы каждый слуга, удостоенный чести нам прислуживать, носил хотя бы перчатки, ибо,
спрашиваю вас, господа и дамы, есть ли что-то отвратительнее вида неприглядного голого
большого пальца, упирающегося в край блюда? 
    
     — Магомет! — кричит великий трагик. 
    
     — Что прикажете? — спрашивает слуга. 
    
     «— Возьми эти деньги и купи себе дюжину пар перчаток», — говорит Тальма, бросая ему
полный кошелёк. 
    
     — Благодарю, месье, — бормочет Магомет, лицо которого покраснело, как вишня. 
    
     Аббат понял намёк и слегка смутился. 
    
     — Я тоже, — говорит мадемуазель Бургуэн, — вчера читала ту книжонку, которую упомянул
аббат, и нашла там крайне любопытные детали. Царь Абиссинии, повествует книга, считал ниже
своего достоинства подносить августейшей рукой яства к августейшему рту. Его пажи должны
были нарезать мясо и вкладывать его кусочек за кусочком в царские уста. 
    
     — Аббат, если вам угодно, — робко предлагает грациозная муза комедии, — я избавлю вас
от труда разрезать эту утку и, подобно царю Абиссинии, буду кормить вас по кусочку. 
    
     — Идея неплоха, прелестная Ипполита, — отвечает трагик, — но я вижу ваш умысел. Вы
надеетесь таким образом заткнуть рот нашему почтенному критику... метафорически говоря. 
    
     — Благодарю за внимание, дорогая Марс. Мне легче найти путь к своему рту, чем к вашему
сердцу. 
    
     И пока он наклоняется под стол, чтобы поднять упавшую с колен салфетку, его правая нога
случайно касается ноги мадемуазель Марс, а левая рука — ноги Бургуэн. Поднимая голову, он
локтем опрокидывает солонку перед собой. 
    
     — Дурное предзнаменование, дорогой аббат, — говорит мадемуазель Бургуэн с улыбкой. 
    
     — Суеверие, по крайней мере, так утверждает, — добавляет Ипполита. 
    
     — А откуда это суеверие? — спрашивает мадемуазель Леверд. 
    
     — Из Нового Завета, — отвечает папаша Жоффруа, всегда радующийся случаю блеснуть
эрудицией. — Когда Спаситель устроил ужин для двенадцати учеников, именно клятвопреступник
Иуда Искариот в порыве жестикуляции опрокинул солонку. Отсюда суеверие, что опрокинутая
солонка — знак предательства; отсюда же нежелание собирать за столом тринадцать гостей, ибо
среди них непременно окажется Иуда Искариот, готовый предать и погубить своего господина. 
    
     — Слава Богу, — восклицает мадемуазель Жорж, — нас здесь всего восемь! 
    
     — Что не мешает, — продолжает аббат Жоффруа, — существованию предателя среди нас... 
    
     Слуга вносит жареного фазана и брюссельскую капусту. 
    
     — Ура, трижды ура, благородный фазан! — восклицает Дюгазон. 
    
     — Ах! — продолжает наш папаша, облизывая губы. — Есть слова, чьё значение мне так
дорого, что одно их упоминание вызывает невыразимую радость. Когда я произношу «поцелуй»
или «икра», «пикша» или «весна», «любовь» или «шампанское», «ангел» или «фазан», мне
кажется, я прижимаю к сердцу самого Господа и восклицаю: «Как прекрасен твой мир!» Что
Сириус среди звёзд, роза среди цветов, алмаз среди драгоценных камней, наша любезная хозяйка
среди актрис — то фазан среди птиц. 
    
     — Фазан, — перебивает Тальма, — это мандарин птичьего двора, превосходительство
курятника, аббат Жоффруа среди пернатых. 
    
     — Если на небе нет фазанов, — добавляет Криспен, — я предпочту туда не попадать. Турки
не мыслят рая без гурий, а я — Эдема без фазанов и кислой капусты. 
    
     — На месте Рафаэля, — замечает Флёри, — я писал бы фазанов вместо ангелов. 
    
     — А на месте Петрарки — воспевал бы фазана вместо Лауры, — говорит Бургуэн с усмешкой. 
    
     — Знаете ли, месье, что сказал Пирон? Обед без фазана — это шлем без султана, корабль
без флага, полк без знамени. 
    
     — Простите, аббат, — парирует Тальма, который тоже много читал, — Алексис Пирон этого
не говорил. 
    
     — Ну тогда это сказал я. 
    
     — Имя Пирона, — продолжает Тальма, — напоминает мне другую историю. Однажды поэт-
любитель прислал ему фазана. Что сделал месье Пирон? 
    
     — Оставил фазана. 
    
     — Разумеется, мой дорогой Дюгазон! На следующий день является даритель фазана и
таинственно достаёт из кармана своего сюртука... угадайте что? 
    
     — Кинжал. 
    
     — Нечто ещё ужаснее, очаровательная Бургуэн! Негодяй — представьте ужас бедного месье
Пирона! — извлёк из глубин кармана трагедию в пяти актах. 
    
     — И что же тогда сделал Пирон? — спрашивает Ипполит. 
    
     «— «Я вижу вашу хитрость», — сказал он ему. — Забирайте своего фазана и пощадите меня
с вашей трагедией». 
    
     — Кто мог бы его осудить? — подхватывает Жоффруа. Нет ничего лучше на свете, чем
упитанный фазан, но нет ничего отвратительнее тощей трагедии. 
    
     И пока аббат пытается одной рукой взять второе крылышко из блюда перед ним, другой он
опрокидывает свой бокал с вином. Никогда ещё он не совершал подобной оплошности; но
Тальма, с непрерывным градом эпиграмм, окончательно смутил его. Только что он рассыпал соль,
а теперь пролил красное вино на скатерть. Согласно 20-му параграфу кодекса Гримо, он должен
был бы дать себе десять пощёчин, да ещё две сверх того, за то, что вёл себя в присутствии Тальма
и других актёров с неуклюжестью жалкого провинциала, никогда не бывавшего на приличном
обеде. 
    
     Тальма спешит воспользоваться случаем для новой атаки на врага. 
    
     — Какая жалость для этой ослепительно белой скатерти! — восклицает он, барабаня вилкой
по пустой тарелке. 
    
     — Со мной приключилось воспоминание, — отвечает Жоффруа, не желая уступать Тальме в
язвительности. 
    
     — Расскажите нам, дорогой аббат! — просит мадемуазель Марс. 
    
     — Князь Кауниц однажды пригласил английского офицера, который, как и я, имел несчастье
впервые в жизни опрокинуть бокал. «Это обычай в вашей стране?» — спросил он. «Не совсем, —
ответил англичанин, — но у нас достаточно вежливости, чтобы не обращать на это внимания». Что
скажете на это, месье Тальма? — добавляет насмешник с иронической улыбкой. 
    
     — Это мне нравится куда меньше, чем ваш позавчерашний фельетон о последней
постановке «Федры». Как же звали того глупого короля франков, который вздумал однажды
запретить, бог весть почему, использование двух букв алфавита под угрозой отрезания ушей? Вы
ведь всё знаете, месье аббат. Известно ли вам имя этого короля? 
    
     — Хильперик. 
    
     — Именно так, месье аббат! А знаете ли вы, какие буквы он запретил? 
    
     — Вероятно, А и О, ибо эти буквы выдавали страдания его бедного народа. 
    
     — Очень остроумно, но очень зло! Ну а если бы я был королём и столь же безумен, как
Хильперик, угадайте, какие буквы я бы запретил. 
    
     — Честно, месье Тальма, не знаю. 
    
     — Тогда скажу. Я бы начисто запретил буквы А и Ж. 
    
     — И почему же? — спрашивает всё общество, крайне заинтересованное исходом спора. 
    
     — Потому что это инициалы вашего имени под всеми вашими рецензиями. Я безмерно
уважаю ваш ум, но вы слишком едки. 
    
     — Ах, боже мой, что это я вижу? — восклицает Бургуэн, чтобы прервать ответ соседа. 
    
     — Что вы видите, прекрасная дама? 
    
     — Вы держите вилку в правой руке, а нож — в левой. 
    
     — Старая привычка. 
    
     — Но, дорогой аббат, — замечает мадемуазель Марс, — куда приличнее и удобнее держать
вилку в левой, а нож в правой руке. 
    
     — Мне никогда не свыкнуться с этим обычаем, пришедшим с туманного Альбиона. 
    
     — Вилка в правой руке! — с пафосом повторяет Тальма. — Во времена потопа так ели в
ковчеге Ноя. Знаете, аббат, что сказал бы Талейран на этот счёт? Это больше чем преступление —
это ошибка! 
    
     — А знаете, месье Тальма, что бы я ему ответил? Князь, ваши слова — больше чем ошибка;
это... 
    
     — Мороженое, месье аббат, — прерывает Магомет, подавая ему тарелку. 
    
     — Я не могу поднести мороженое к губам, — говорит Бургуэн, — не вспомнив итальянку,
жаловавшуюся, что есть мороженое — не грех. 
    
     — И почему же она жаловалась? 
    
     — Потому что была уверена, дорогой Ипполит, что тогда мороженое пришлось бы ей ещё
больше по вкусу. 
    
     — Я тоже, — добавляет аббат Жоффруа, — большой любитель всего мороженого. Это
напоминает мне австрийского камергера, графа Франкенберга, брата архиепископа Малинского,
который, по сообщению венской газеты от 13 июня 1790 года, съел за обедом четырнадцать
порций мороженого и умер сразу после. 
    
     — А я ограничусь дыней, — говорит Этьеннетта. 
    
     — Наша знаменитая подруга Клерон тоже любила дыню, — отвечает Ипполит. — По её
словам, дыня среди десертных фруктов занимает место, которое «Семирамида» занимает среди
трагедий Вольтера. 
    
     — А я предпочитаю бри! — восклицает Дюгазон. Десерт без сыра, как говорит мой
почтенный друг Брийа-Саварен, — красавица без глаза или, по-моему, шут без руки. 
    
     — Но что я вижу! — восклицает аббат, обращаясь к своему визави, который уже положил
себе три порции шарлотки по-русски, на совесть.
    
     — Что случилось? — спрашивает Тальма.
    
     — Вы используете нож, чтобы поднести это лакомство ко рту.
    
     — Это старая привычка, — отвечает актёр с насмешливым видом.
    
     — Разве вы не знаете, великий артист, что в таких случаях следует пользоваться только
вилкой? Никогда не нужно есть ножом то, что требует вилки или ложки, и наоборот. Это, как
уверяет мой друг Гримо, гораздо важнее, чем полагают многие гурманы. Кардинал Ришелье
однажды распознал авантюриста самого низкого происхождения, выдававшего себя за
дворянина, лишь по тому, что этот невежа ел оливки ножом вместо вилки, которые ему подали за
столом.
    
     В этот момент Магомет приносит кофе.
    
     — Обед без кофе, — восклицает мадемуазель Жорж, — кажется мне басней без морали.
    
     — Вы правы, Маргарита, — говорит Тальма. — Кофе — это масло, смягчающее шестерёнки
трудного пищеварения.
    
     — Разве вы не пьёте кофе, дорогой г-н Жоффруа?
    
     — Вечером — никогда, прелестная Ипполита. Я всегда завершаю ужин стаканом воды, —
отвечает аббат и осушает свой стакан одним глотком.
    
     — Воду после мороженого и дыни? Не повредит ли это вам? — с нежным участием
спрашивает хозяйка дома.
    
     — Ничуть! Эразм Роттердамский имел обыкновение говорить, правда, что он не боялся
ничего так, как чумы и стакана воды. Для меня, дорогая, этот страх — химера. С вашего
позволения, я выпью ещё один стакан.
    
     — Это кажется мне весьма смелым.
    
     — Я знаю свою натуру, г-н Тальма, — отвечает г-н Жоффруа.
    
     — Почему вы смеётесь? — спрашивает мадемуазель Жорж у своего товарища.
    
     — Я подумал об остроумном Фальконе, который однажды сидел за столом напротив своего
врага. Исчерпав всю желчь на него, он в ярости воскликнул: «Смотри, я презираю тебя как стакан
воды!»
    
     И говоря это, Тальма словно случайно указывает на своего визави. Все присутствующие,
кроме доброй Марс, разражаются хохотом. Лишь аббат молчит и корчит гримасу, будто его
внезапно скрутили колики.
    
     В тот же миг входит Магомет и передаёт письмо г-ну Жоффруа.
    
     — Кто принёс эту бумагу? — спрашивает аббат.
    
     — Лакей в богатой ливрее, ждущий ответа в прихожей.
    
     — И как он узнал, что найдёт меня здесь?
    
     — Сначала он зашёл к вам домой; ваш слуга сообщил ему, что вы ужинаете у мадемуазель
Марс.
    
     — Письмо в такой час? — говорит про себя журналист, рассматривая адрес.
    
     — Какое-то нежное приглашение на свидание? — шепчет мадемуазель Марс с лукавой
улыбкой.
    
     — Боже! — восклицает Бургуэн, — чёрная печать?
    
     — Может, извещение о кончине? — спрашивает Ипполита.
    
     — В любом случае что-то неприятное, — вздыхает Дюгазон, — ведь аббат только что
опрокинул солонку.
    
     — Посмотрим! — говорит папаша Жоффруа, чья душа смущена зловещим предчувствием.
    
     Он собирает всё своё мужество, всю выдержку и вскрывает таинственное письмо,
продолжая строить гримасы, которые вопреки ему выдают острые колики.
    
     Любопытство сковало все языки, и все взгляды устремлены на записку в его руке. Едва
несчастный пробежал её содержание, как вскрикивает и падает навзничь на стул.
    
     — Небо! Что случилось? — кричат со всех сторон.
    
     — О Боже! Я отравлен!
    
     — Отравлен? — повторяют они в ужасе.
    
     — Не может быть! — восклицает Бургуэн.
    
     — Вот, прочтите сами! — отвечает мнимый умирающий, протягивая ей письмо.
    
     Она берёт его и читает дрожащим голосом:
    
     «Дорогой аббат, счастливый случай час назад позволил мне узнать, что некий артист, слегка
задёрнутый вами в последнем фельетоне, в уязвлённом самолюбии замыслил преступный план
ОТРАВИТЬ вас сегодня во время ужина, на который вас пригласили лишь с этой целью. Надеюсь,
моё предупреждение не опоздало.
    
     Ваш усердный читатель фельетонов
    
     Альфред маркиз д’Ассак.»
    
     — Ну что, теперь вы верите, что я отравлен? — спрашивает аббат. — Разве слово не
подчёркнуто трижды? О Боже! Боже!.. Это слишком правдиво!.. Я чувствую в животе боль, которая
говорит, что я погиб! — вопит он, ломая руки.
    
     — Но кто из нас мог совершить такое преступление? — восклицает Бургуэн.
    
     — Кто?.. И это Федра спрашивает?.. На помощь! Спасите меня!
    
     — Уксуса! — кричит мадемуазель Марс.
    
     — Масла! — кричит Дюгазон.
    
     — Вы что, салат делать собрались? — говорит Тальма.
    
     — Жалкая шутка! — бормочет г-н Жоффруа.
    
     — Масла! Масла! — кричит Этьеннетта.
    
     — Не желаете ли ещё сыру? — добавляет бесчувственный Паскен.
    
     — Злой насмешник, не добивайте меня вашими жалкими шуточками!.. Уже смертный пот
струится по моему челу... Дрожь бьёт все члены...
    
     — Пошлите за врачом, — говорит сострадательная Жорж.
    
     — Ай, ай, ай... его помощь придёт слишком поздно! Жгучая боль рвёт внутренности... Я
мертвец!
    
     В тот же миг входит Магомет с вторым письмом, которое передаёт г-ну Тальма.
    
     — От кого? — спрашивает мим с видом полного равнодушия.
    
     — От маркиза д’Ассак, — отвечает слуга.
    
     — От маркиза д’Ассак? — повторяют все присутствующие.
    
     — Любопытно, что пишет мне этот добряк. Неужели и я отравлен? — добавляет он,
разворачивая письмо с ледяным мефистофельским спокойствием, к всеобщему изумлению.
    
     Но внезапно он разражается таким громовым, оглушительным хохотом, что бедный критик,
борясь со смертью, складывается пополам, как перочинный нож.
    
     — Что же пишет вам маркиз? — спрашивает Ипполита.
    
     — Ну-ка, прочтите нам! — просят со всех сторон.
    
     — Слушайте же!..
    
     «Дорогой Тальма, счастливый случай час назад позволил мне узнать, что некий негодяй,
слегка потрёпанный аббатом Жоффруа в его последнем фельетоне, задумал забавный план
убедить бедного аббата, что его отравили. Всё это — мистификация.»
    
     — А этот негодяй? — спрашивает аббат, обретая надежду.
    
     — Маркиз Альфред д’Ассак, — отвечает Тальма.
    
     — А этот маркиз д’Ассак?
    
     — Не кто иной, как ваш покорнейший слуга.
    
     — Значит, меня не отравляли?
    
     — Нет, всеми святыми календаря!
    
     — Вы просто меня разыграли?
    
     — Скажите лучше — мистифицировали, это мягче.
    
     — Но суть та же. Авгур, демон, Росций, кто бы вы ни были, не знаю, обнять ли вас в порыве
радости или задушить в приступе ярости!
    
     — Лучше обнимите, — говорит Тальма.
    
     — Лучше обнимите, — говорит Тальма. 
    
     — Что ж, да, обнимаю!.. Ах! Я дышу свободнее… все мои страдания исчезли… я
возвращаюсь к жизни! 
    
     — Он возвращается к жизни, — повторяет шутник, — теперь берегитесь!.. Будем друзьями,
Синна, — декламирует трагик. 
    
     — Да, Тальма, будем друзьями отныне, но с условием, что никто из вас не разгласит эту
шутку, эту отвратительную мистификацию. Тальма, Дюгазон, Кастор и Поллукс Театра Франсе, и
вы, Флёри, и вы, дамы, — обещаете ли молчать? 
    
     — Клянёмся! — восклицают трое актёров. 
    
     — Мы промолчим, — добавляют актрисы. 
    
     — Дело решено! — говорит воскресший критик и обнимает их одного за другим. 
    
     Два дня спустя все газеты пересказывали это приключение. 
    
XXIII 
    
     Тем временем мадемуазель Мезере, полностью порвавшая с г-ном Фуше, стала близкой
подругой г-на Гримо де Ля Рейньера, который, со своей стороны, обязался найти способ
приручить удава по имени Жоффруа и предотвратить его укусы в будущем. Мать Жозефины, под
старость наслаждавшаяся счастьем быть прачкой своей единственной дочери, не могла понять,
как её дитя могло быть столь легкомысленным, чтобы отвергнуть министра и броситься в объятия
писателя — уродливого и без состояния. Однажды она даже осмелилась сделать дочери выговор. 
    
     — Дорогая матушка, — ответила мадемуазель Мезере, — вы ничего не смыслите в этом! Я
люблю этого Терсита скорее из любопытства, чем по склонности. До сих пор все мои поклонники
имели фальшивые сердца; у этого Гримо фальшивые пальцы, и для меня это нечто новое.
Очарование новизны куда притягательнее для натур моего склада, чем то, что старо и видели
сотни раз. 
    
     Этот характерный ответ напоминает об одной галантной танцовщице, принимавшей
ухаживания от всех. Когда подруга спросила, как она может допускать внимание жалкого уродца,
та с прелестной наивностью ответила: «Его зовут Рауль, и это забавляет меня — у меня ещё не
было любовника с таким именем». 
    
     Сварливая прачка, которая — Бог весть почему — так ненавидела г-на де Ля Рейньера,
возразила дочери, что её влечение к Гримо тем необъяснимее, ведь он отъявленный негодяй, уже
десять раз заслуживший виселицу. 
    
     — Виселицу? — рассмеялась Жозефина. — Знаете, что сказал один острослов? «Виселица —
это лесть, адресованная всему человечеству: каждый год, вешают трёх-четырёх мерзавцев, чтобы
остальные поверили, что их считают честными людьми». Г-н Гримо де Ля Рейньер — [...], но
именно поэтому он вызывает во мне больший интерес, чем мнимый добродетель. Опыт научил
меня, что все мужчины — более или менее подлецы; но не все они столь милые негодяи, как
издатель «Альманаха гурманов». 
    
     Старушка покачала головой и замолчала. 
    
     Характер её дорогой дочери был таков! Никогда и нигде она не скрывала своих принципов,
представая такой, как есть — без прикрас, без покровов, во всей наготе морального разложения.
Мадемуазель Мезере была пародией на парижанку Марион Делорм, копией испанской сильфиды
Камарго, которой молва приписывала столько любовников, сколько сказок в «Тысяче и одной
ночи». 
    
     Тиресий, слепой прорицатель, которого Юпитер, великий шутник Олимпа, сначала
превратил в женщину, а затем обратно в мужчину, на вопрос Юноны, желающей узнать, какой пол
более склонен к любви, ответил, что женщина обладает девятью унциями любви, тогда как
мужчина — лишь тремя. Чему удивляться, если женщина втрое легкомысленнее мужчины! Но
любовь, как сказал Бальзак, — «подножие всех преступлений и пьедестал всех добродетелей».
Поэтому Жозефина, олицетворение чувственной любви, имела столько же пороков, сколько
достоинств. Среди последних отмечали её природную доброту. Она не могла видеть чужих
страданий без сострадания. 
    
     Незадолго до связи с герцогом Отрантским в столицу из провинции прибыл юный бедный
скульптор Жорж-Филипп Клезенже. Одинокий, без поддержки, с небольшим талантом,
восемнадцатилетний художник едва сводил концы с концами. Его счастливая звезда свела его с
мадемуазель Мезере. Она щедро поддержала его юность, неопытность и нищету, делясь своими
доходами, чтобы облегчить его участь. Вдохновлённый её античной красотой и глубокой
благодарностью, юноша начал лепить из воска, затем мрамора и бронзы её голову, великолепные
руки, прекрасные ноги — всё тело Юноны. Вскоре эти статуи принесли ему славу, и весь Париж,
очарованный изяществом форм, завалил его заказами. Жозефина радовалась, что поддержала его
зарождающийся талант. «— Теперь ты больше не нуждаешься во мне», — сказала она Жоржу и
оставила его на произвол судьбы. 
    
     Однажды утром он пришёл к покровительнице. 
    
     — Что вам угодно, Жорж? — спросила мадемуазель Мезере. 
    
     — Я принёс новый бюст, законченный вчера, — ответил Клезенже с болью в голосе. 
    
     — Покажите, друг мой. 
    
     Скульптор снял покрывало с мрамора и дрожа спросил: 
    
     — Вы знаете этого человека? 
    
     — Это Фуше! — воскликнула мадемуазель Мезере. 
    
     — Это демон, похитивший вашу любовь! — простонал несчастный скульптор. 
    
     — Прочь с глаз моих этот образ! Вид этого бюста оскорбляет мою гордость и разжигает гнев.
Этот негодяй, которого я удостаивала своими милостями, осмелился предпочесть мне существо
вроде Зоэ и сделать её свидетельницей моего унижения. Я больше не желаю видеть черты этого
мерзавца... я ненавижу его, презираю! 
    
     — О! Тогда я отомщён, Жозефина! — воскликнул Клезенже, разбивая свой шедевр у неё на
глазах. 
    
     — Вот это по-нашему, дорогой Жорж! — воскликнула она; затем, бросившись ему на шею,
она залилась слезами раскаяния. 
    
     Это напоминает нам древнего поэта Публия Сира. «Женщины, — говорил он, — знают лишь
любовь или ненависть; у них нет промежуточных чувств. Человеку, которого они любят, они могут
простить всё, кроме чудовищного преступления предпочтения другой. В жизни женщин любовь и
ненависть столь же близки, как Капитолий и Тарпейская скала. От одного до другого — всего шаг». 
    
     В тот же день её посетил Гримо. 
    
     — Папаша Жоффруа, — сказал он с плохо скрываемой радостью, — снова в ярости на вас. 
    
     — По какой причине? 
    
     — Чёрт знает, кто донёс ему, что моя прекрасная и злая Жозефина дала имя Жоффруа
одному из своих любимых четвероногих. Аббат намерен подать на вас в суд. 
    
     — И он воображает, что выиграет процесс? 
    
     — Готов поспорить. 
    
     — Добряк заблуждается. Кто может запретить мне назвать моего пуделя Жоффруа? В мире
полно Жоффруа. Как он докажет, что речь именно о нём? Имя моей собаки пишется с одной «ф». 
    
     — Передам это ему и объясню, что против такого _argumentum ad_ нечего возразить. А
теперь послушайте. Папаша Жоффруа, как вам известно, человек страстный. Годами он бредил
Марс, а теперь безутешен из-за её увлечения молодым швейцарцем. Он также не забыл, как вы
недавно сговорились с Тальма и Бургуэн, чтобы сыграть с ним злую шутку, о которой трубили все
газеты, сделав его посмешищем. Теперь, дорогая, настал момент, когда вы можете поймать этого
бешеного пса в ловушку и обезвредить без малейшего риска. 
    
     — Каким образом, г-н Гримо? 
    
     — С помощью хитрости, которую я для вас придумал. 
    
     — Что нужно сделать? 
    
     — Притворитесь безумно влюблённой в него и назначьте письменное свидание на один из
дней этой недели. 
    
     — Какая мысль! Злобный критикус, желчный зоил способен опубликовать моё письмо
дословно в своём фельетоне, чтобы доказать всем, как я жажду его расположения. 
    
     — Поэтому ваше приглашение должно быть подписано вымышленным именем, а лучше —
именем одной из наших танцовщиц, ведь старый похабник обожает зелёный горошек и молодой
балет. Танец, как говорил святой Иоанн Златоуст, есть хореографический круг с дьяволом в
центре; а дьявол, как вам известно, столь притягателен, что никто не может ему противиться. 
    
     — Совет ваш мне нравится, дорогой Бальтазар... Я отправлю приглашение от имени одной
из новых фавориток Фуше... но чем это кончится?... 
    
     — Восхитительной мистификацией, которая поставит нашего милого папашу в такое
затруднение, что единственным выходом для него станет... полная капитуляция перед вашей
милостью. 
    
     Пока г-н Гримо де Ля Рейньер подробно излагает подруге план нового заговора против
аббата Жоффруа, перенесёмся к мадемуазель Бургуэн. 
    
     XXIV 
    
     Красота Этьенетты, сияние её прелестей, ослепили новую бабочку. Этой бабочкой был
Шарль-Морис де Талейран-Перигор. Бывший семинарист Сен-Сюльпис, затем епископ Отёнский и
аббат Сен-Дени, он был отлучён Пием VI за присягу новой конституции в 1790 г. Сложив сан, он
при Наполеоне стал великим камергером, министром иностранных дел и князем Беневентским.
Среди бесчисленных клятвопреступлений, в которых его упрекает история, числится и измена
жене — некой мадам Гран, с которой он познакомился в Гамбурге в 1795 г. После расторжения
церковных обетов по указу Бонапарта он женился на ней, чтобы развестись семь лет спустя. 
    
     К тому времени он уже заслужил репутацию искуснейшего дипломата Франции. Из-за
хромоты, полученной в юности, враги прозвали его «хромым бесом Тюильри». Но характеристика,
данная ему шурином Наполеона, куда злее. По словам Мюрата, Талейран — воплощение интриг,
порока и вероломства — был «кучей навоза в шёлковых чулках», продажностью в мундире
камергера, предательством в княжеском камзоле. Архиканцлер Камбасерес, сам не образец
добродетели, утверждал, что из тысячи дурных качеств князь Беневентский обладал лишь тремя
хорошими: любовью к деньгам, к яствам и к прекрасному полу. 
    
     В последнем отношении «хромой бес», подобно Асмодею Лесажа, был неприхотлив. Как он
сам любил повторять, он обожал всех женщин без различия сословий и верований, лишь бы они
были молоды, красивы и хоть чуть остроумны. Он знал женщин и, подобно Шамфору, считал, что,
сотворённые из того же праха, они не более щепетильны в клятвах, чем он и многие другие, а
измена — их врождённое свойство. По его определению, женщина есть флюгер, который
одевается, болтает и раздевается. Столь же циничны были его взгляды на метафизику любви.
Любовь — нежная загадка с грубой разгадкой; первый поцелуй — поэтическое начало
прозаического конца; верность — прекрасная басня с безнравственной моралью, что ни одной
женщине доверять нельзя. ««Всякая женщина», — говорил он, — подобна Еве: любит запретный
плод, знает то, чего не должна, и скрывает лишь своё неведение». Когда княгиня Полина Боргезе
спросила, как писать любовное письмо, он ответил: «Начинать, не зная что, и заканчивать, не зная
как». На вопрос княгини Элизы Боччоки о клятвах парировал: «Бог дал человеку речь, чтобы
скрывать мысли; люди же изобрели клятвы, чтобы их нарушать». Графиня Реньо де Сен-Жан
д’Анжели, не отличавшаяся целомудрием, желая узнать его мнение о женской стыдливости,
услышала цитату Климента Александрийского: «Скромность — не что иное, как подкрашенная
ложь, укрывшаяся в складках платья; но, изгнанная из этого убежища, она сбрасывает румяна и
предстает в своем истинном цвете». На вечере в Морфонтене его спросили, холост ли дьявол или
женат. «Он должен быть женат, — ответил г-н де Талейран, — раз его изображают с рогами». 
    
     С такими максим?ми, в его глазах, как и в глазах Гримо, не могло существовать
неприступной женщины. 
    
     Талейран обратился к Тальма. А Тальма, не питавший особой симпатии к Шапталю,
пообещал свое посредничество. 
    
     «— Моя прелестная Этьеннетта», — сказал он как-то своей подруге, — вновь, сама того не
желая, совершила новое завоевание. 
    
     — Неужели папаша Жоффруа влюбился в меня? 
    
     — Нет, речь о другом. 
    
     — Может, о г-не Гримо де Ля Рейньере? 
    
     — Ну что ты! Тот, кто жаждет быть представленным тебе, — г-н де Талейран. 
    
     — Этот человек, поправший столько данных клятв? 
    
     — Какое нам до этого дело? Это вопрос его совести... Он говорил о твоем таланте с таким
восторгом и уважением, что я пообещал представить его у тебя. 
    
     — Не спросив моего разрешения? 
    
     — Разве я не делаю это сейчас? 
    
     Мадемуазель Бургуэн задумалась на мгновение. 
    
     — Но, дорогой Брут, что скажет мой министр внутренних дел, если я приму аудиенцию у
департамента иностранных дел? 
    
     — Разве г-н Шапталь заслуживает таких почестей? Ты забыла, что он собственноручно
подписал приказ о твоем заключении? 
    
     — А вы забыли, г-н Тальма, что он подал в отставку ради меня? 
    
     — Если бы он этого не сделал, его бы сместили. Время Шапталя прошло... Теперь первую
скрипку в кабинете играет Талейран. 
    
     Этьеннетта снова задумалась; она решала, стоит ли менять портфель внутренних дел на
иностранные. 
    
     «— Пусть решит случай», — сказала она после короткой паузы. Вот колода карт; это оракул,
к которому я привыкла обращаться. Пусть они вынесут вердикт. Если я вытяну красную карту,
останусь верна... чему бы вы там ни говорили, — добавила она с сарказмом. Но если вытяну
черную — от чего небеса меня избавят! — надену траур по моему бедному Улиссу и вверю
будущее департаменту внешних дел. 
    
     — Пусть будет так! — сказал Тальма, протягивая подруге колоду. Да свершится твоя воля. 
    
     Мадемуазель Этьеннетта вытянула карту с тревожным видом и быстро спрятала ее за
корсаж, желая удивить себя и подогреть любопытство друга. 
    
     — Ну что? — нетерпеливо спросил мэтр Франсуа. Какого цвета карта? 
    
     — О, как бьется мое сердце! — вздохнула она с притворным волнением. Эта таинственная
карта жжет мне кожу! 
    
     — Ну же, покажи! — умолял Тальма. 
    
     Она грациозно отвернулась, прикрыв глаза левой рукой, правой достала карту из-за корсажа
и показала ему. 
    
     Это был валет пик. 
    
     — Она черная! Черная! — воскликнул трагик. 
    
     — Слава Богу! — воскликнула мадемуазель Бургуэн, словно гора с плеч. Честное слово, друг
мой, — продолжала она, — я невиновна в этой измене... случай решил... благословен будь случай! 
    
     — Аминь! — ответил искуситель с усмешкой и отшвырнул карты. 
    
     Нет ничего вернее и справедливее этого наблюдения Бальзака! Во времена Людовика XIV
говорили: «Люблю!» В эпоху Регентства: «Обожаю!» Во время Революции и при Империи,
привыкнув к быстрым победам, говорили лишь: «Желаю!» И едва это желание высказывалось,
как исполнялось. 
    
     Любовь тоже имеет свои фазы, и каждый век любит по-своему. Нин?н де Ланкло была
последней Аспазией; ныне, увы, остались лишь Данаи. 
    
     К вечеру прибыл г-н де Шапталь. Бедняга был потрясен, обнаружив свое пламя угасшим,
Данаю в слезах, свою возлюбленную в трауре с головы до шнурков туфель. 
    
     — Что случилось, моя нежная голубка? — спросил нежный Селадон. 
    
     — Как видите, я надела траур. 
    
     — По кому? 
    
     — По вашей любви, граф де Шантелу. 
    
     — Сокровище мое, что это значит? 
    
     — Прошлой ночью меня мучил ужасный сон. Мои окаменевшие глаза видели вас в объятиях
другой, и в горькой скорби я проснулась; не дожидаясь утра, я спросила оракула, сбудется ли этот
кошмар. Карты ответили «да», а они никогда не обманывали. 
    
     Вот они, хитрые дочери Евы! На пороге измены они сваливают вину на любовника, чтобы
оправдать собственную неверность. 
    
     — Ты ребенок! — сказал Шапталь. 
    
     — А вы — неблагодарный! — парировала Этьеннетта, гася огонь в глазах потоком слез. 
    
     — Чтобы доказать обратное, я кладу этот дар к твоим ногам, — ответил граф де Шантелу,
доставая из кармана зеленый сафьяновый футляр. 
    
     Мадемуазель Бургуэн открыла его и увидела великолепное бриллиантовое ожерелье. 
    
     — Что мне с этим делать? — спросила она. 
    
     — Прими его как малую компенсацию за обиду, нанесенную тебе по приказу Корсиканца. 
    
     — Возьмите свои украшения, — ответила она, закрывая футляр. Обиды такого рода не
искупить! — И вернула подарок. 
    
     — Этьеннетта! — воскликнул безутешный любовник. Ты же давно простила мой проступок! 
    
     — Я могу простить, но забыть... никогда! — с гордостью ответила она, и новые слезы
хлынули из глаз. 
    
     — Ты отказываешься принять этот дар? 
    
     — Более того, сударь! Вот крест, на котором я недавно клялась вам в нерушимой верности;
я сдержала клятву, избегала Бонапарта и не играла ни в Мальмезоне, ни в Сен-Клу. Теперь, граф
Шапталь, времена переменились... заберите свой крест и ... освободите меня от обета. 
    
     — Да здравствует император! — прокаркал трехцветный какаду. 
    
     — Боже, что я слышу? Меня, самого преданного из твоих поклонников, ты хочешь
безжалостно изгнать, чтобы предаться опасным капризам тирана? 
    
     — Кто вам сказал об этом? Император, как вам известно, больше не думает обо мне, а я
отрекаюсь от его завоеваний. 
    
     — И все же ты хочешь разорвать нашу связь? 
    
     — Потому что вы подло ранили меня, и эта рана неизлечима. 
    
     — Ангел мой, что я должен сделать, чтобы искупить свой гнусный грех? 
    
     — Вы должны покинуть меня сию же минуту! — говорит она с пафосом. 
    
     — Пусть будет так, я ухожу! Но я не возьму этот крест и не освобожу тебя от клятвы, —
отвечает несчастный, совершенно ошеломленный. 
    
     — Я поступлю как захочу! — восклицает актриса. 
    
     — Прощайте, мадемуазель, прощайте! Даю вам восемь дней на размышление —
благоразумно ли, благородно ли изгонять человека, принесшего вам в жертву половину состояния
и все будущее. Через восемь дней я вернусь за вашим решением. До тех пор да вдохновит вас Бог,
— завершает граф в сильном волнении и стремительно удаляется. 
    
     XXV 
    
     Какая разница между Этьеннеттой и мадемуазель Марс! В последней — никаких расчетов;
для нее любовь была откровением самого чистого и святого чувства, запечатленного
Провидением в человеческом сердце, чтобы облагородить им все мысли, склонности и страсти.
Для нее бедный Жером был богаче Креза, прекраснее Аполлона и доблестнее бога Марса, ибо
умел побеждать себя и нерушимо хранил обет, несмотря на то, что ни небесные, ни земные силы
— даже его собственная — не могли развязать язык, скованный клятвой. Эта покорность, эта
преданность, эта нежность постепенно пробудили в ней восхищение, вскоре превратившееся в
любовь и обожание. Целыми часами говорила она со своим обреченным на молчание
возлюбленным, испытывая неизъяснимое блаженство, читая в его глазах ответы на свои вопросы.
Кто из нас не знает, что бывают мгновения, когда молчание влюбленных красноречивее всех
земных речей? Эти мгновения возвышенного безмолвия — самая прекрасная и счастливая глава
всей нашей жизни. Душа, опьяненная любовью и погруженная в сладкий экстаз, лелеет самые
радужные грезы; она слышит музыку небесных сфер, серафические голоса ангелов, гармоничное
пение всего творения, и каждая ее мысль откликается на эту священную мелодию! 
    
     Друзья и товарищи Брауна, от которых он постепенно отдалился, мстили за это насмешками
и сарказмами. Никто из них не обладал достаточным энтузиазмом, чтобы понять подобное
сумасбродство Жерома. 
    
     В их глазах он считался безумцем. Бесстрашный юноша охотно сразился бы поочередно со
всеми офицерами своего полка; но Ипполиат, предвидя это, при его выздоровлении взял с него —
ради их общей безопасности — новую клятву: не драться впредь ни с кем без ее разрешения,
какова бы ни была нанесенная обида. Для человека вроде Брауна выполнение этого обещания
было еще тягостнее, чем обет молчания. Чтобы избежать соблазнов, он избегал общества,
обрекая себя на уединение и посвящая дни любви и чтению. Среди книг, кроме «Поля и
Виргинии», ничто не занимало и не просвещало его так, как «Путешествие юного Анахарсиса по
Греции» Бартелеми (1). Это сочинение — подлинная Голконда исторических сокровищ —
представляло древнюю классическую Элладу во всех формах, созданных природой и гением ее
великих людей. Ничто не может сравниться с блистательным стилем, яркими описаниями,
чудесным богатством картин, разворачивающихся перед читателем. Здесь собраны исторические
анекдоты и характерные черты эпохи: вот Платон, далее Ксенофонт; мы слышим Демосфена на
ораторской трибуне и Софокла в театре. Вся Эллада времен Александра Македонского предстает
в таких свежих красках, что скоро чувствуешь себя в ней как дома. А как прекрасны и сладки
воспоминания, связывающие нас с родиной! 
    
     В Аспазии Жером видел свою Ипполиту; Алкивиадом был он сам. Шедевры Зевксиса и
Перикла восхищали его взор, возвышали дух и пленяли душу. С момента смерти автора прошло
одиннадцать лет (2), но его творение пережило его и век, сохранив благосклонность, встретившую
его при рождении. Вот торжество гения! Спустя века его труд остается источником знаний для
грядущих поколений, нетленным памятником славы! Но увы! Не каждому писателю дано быть
Жан-Жаком Бартелеми!.. 
    
     Однажды утром, когда Анахарсис-Браун, погруженный в «Путешествие», присутствовал в
афинском театре на представлении «Облаков», где божественный насмешник Аристофан вывел
на сцену одного из благороднейших умов своей эпохи — философа Сократа, его потревожил
соотечественник, бывший некогда товарищем, решивший испытать его терпение. 
    
     — Что за новости до меня дошли! — воскликнул он, входя. — В полку, которому ты имел
честь принадлежать, поговаривают, будто не каприз твоей комедиантки, а куда более веская
причина держит твой язык взаперти. Говорят, ты не притворяешься немым, а действительно
онемел! Утверждают, что страх перед пулей Гримо лишил тебя дара речи! Ну что, друг, правда ли
это? 
    
     ---
    
     *Примечания: 
     (1) Первое издание этого классического труда, над которым автор трудился более тридцати
лет, вышло в 1788 г. в четырех томах. Книга была переведена почти на все европейские языки: на
немецкий — И.К. Бихтером и Д. Йенишем (Берлин, 1790), на английский (Лондон, 1791),
итальянский (Венеция, 1793), испанский (Мадрид, 1813), голландский (Амстердам, 1795),
шведский (Стокгольм, 1791) и новогреческий — К. Саккелари (Вена, 1790). 
    
     (2) Родился 20 января 1710 г. в Кассисе, умер в Париже 30 апреля 1795 г. восьмидесяти лет
от роду, за чтением четвертой сатиры первой книги Горация — своего любимого поэта
    
     Браун продолжает чтение и хранит молчание. 
    
     — Не соблаговолишь ли ты ответить мне хотя бы знаками? Скажи, Жером, неужели страх
парализовал твой язык? 
    
     Жером делает утвердительный жест головой, чтобы отделаться от назойливого гостя. 
    
     — Как! Ты осмеливаешься в этом признаться? Какое бесчестье! Какая трусость! 
    
     Эти слова, пронзившие его сердце как обоюдоострый меч, вызывают в нем такую ярость,
что сначала он готов швырнуть в лицо наглому посетителю «Грецию» Бартелеми со всеми ее
шедеврами и памятниками. Но вскоре он берет себя в руки и, скрестив руки на груди, встает
напротив своего противника и вновь кивает головой. 
    
     — А! Что? — продолжает его товарищ, желая еще больше разжечь его, — я называю тебя
трусом, и ты хладнокровно сносишь это оскорбление? 
    
     Со стороны Жерома — новый кивок. 
    
     — В таком случае ты не мужчина, не швейцарец; ты — старуха, жалкий трус! 
    
     Жером сжимает кулаки, топает ногой по полу, и он задушил бы своего обидчика, если бы
воспоминание о клятве не усмирило внезапно его гнев. Он берет тогда кусок мела и, подбежав к
двери, через которую вошел его мучитель, дрожащей рукой выводит на ней два слова: 
    
     — Убирайся! 
    
     — Что я вижу? — восклицает военный. — Трераблюр твоего пошиба осмеливается
выставить меня за дверь? 
    
     Жером, несмотря на испытываемые муки, призывает всю силу воли, чтобы сдержаться. Он
вновь утвердительно кивает, указывая на дверь. 
    
     — Такая наглость требует удовлетворения... сегодня же мы обменяемся парой пуль! 
    
     Браун знаками выражает отказ от дуэли. 
    
     — Ты имеешь наглость отвергнуть мой вызов? Что ж, вот тебе ответ! — восклицает солдат и
резко распахивает дверь. 
    
     На пороге стояла мадемуазель Марс, прислушивавшаяся, как Фисба, с сияющим лицом.
Ослепленный блеском ее черт, ее фанатичный поклонник бросается к ее ногам. 
    
     — Встаньте, Жером! — говорит она дрожащим от волнения голосом. — Ваше место не у
моих ног, а в моем сердце. Друг мой, я — счастливейшая из женщин; вы только что дали мне
новое доказательство вашей любви, вашей верности, вашего послушания. Обнимите вашего
соотечественника, — продолжает она, — это преданнейший из ваших друзей, ваш горячий
защитник. Он дразнил вас лишь ради моего удовольствия; оскорблял только чтобы убедить меня,
что ваша привязанность ко мне не знает границ. 
    
     — Жером, сможешь ли ты простить меня? — спрашивает офицер. 
    
     Молодые люди сердечно обнимаются. 
    
     — Дорогой Браун, — продолжает Ипполита, — как отблагодарить за такую любовь?
Позвольте мне в присутствии вашего друга выплатить малую часть моего долга, — заканчивает
она, снимая с шеи маленький медальон и вкладывая его в его руку. 
    
     То был ее портрет. Жером прижимает его к губам, чувствуя себя тысячекратно
вознагражденным за небольшую жертву, принесенную ради нее. 
    
     — Внизу ждет моя карета. Погода великолепна, половина Парижа мчится за город...
Поедемте со мной в Версаль... Долг зовет меня к матери, живущей там в восхитительном
уединении. Она желает встретиться с человеком, о котором так часто упоминала в моих письмах.
Парижское небо давит мне грудь как гора. Мне нужен воздух полей, тень лесов, покой природы;
мне надо поплакать на груди матери, ибо радость тоже делает нас грустными и вырывает слезы,
когда не хватает слов выразить счастье. Вот что происходит со мной сейчас, друг мой! Я плакала
бы от радости, — говорит Ипполита, протягивая руку возлюбленному, который прижимает ее к
своему сердцу, пылающему любовью. 
    
     — Могу ли я сопровождать вас? — спрашивает соотечественник Жерома. 
    
     — Умоляю вас, — отвечает мадемуазель Марс. 
    
     И пять минут спустя два резвых рысака уносили из Парижа в Версаль трех счастливейших
людей в мире. 
    
     ---
    
     XXVI 
    
     Вернемся к папаше Жоффруа, которого мы застаем в его библиотеке, спокойно
развалившимся в кресле. Книга, захватившая сегодня его внимание, — «История Французского
театра» времен революции, а авторы этого занимательного труда — Шарль-Гийом Этьенн и
Альфонс де Мартенвиль. 
    
     Аббат остановился на главе, где речь идет о пьесах, шедших в эпоху Террора. Любимыми
поэтами этого кровавого периода были Шенье, Фабр д’Эглантин(1), Колло д’Эрбуа(2), Сильвен
Марешаль(3), Лая(4) и Олимпия де Гуж(5), причем два последних принадлежали к
антиреволюционной партии. Наш критик с особым интересом рассматривает театральную афишу
того времени. Это документ, заслуживающий здесь места, ибо он ярко характеризует эпоху. Вот ее
содержание: 
    
     ---
    
     *Примечание: 
     (1) Три его лучшие комедии: «Любовная интрига», «Самоуверенный» и «Филинт Мольера».
Говорят, в день казни (5 апреля 1794 г.) по дороге к эшафоту он еще обдумывал план новой
комедии. 
    
     (2) Сначала актер в Лионе, где его безжалостно освистывали, позже — один из самых ярых
членов Конвента. Написал бесчисленное множество жалких пьес, среди которых «Крестьянин-
судья», «Оборотень-любовник», «Адриенна» и «Процесс Сократа», имевший наибольший успех.
Умер 8 января 1796 г. в госпитале Кайенны. 
    
     (3) Автор одноактного пасквиля «Страшный суд королей», где все монархи Европы, включая
Святого Отца, закованные в цепи, изгоняются санкюлотами на пустынный остров и поглощаются
извергающимся вулканом в наказание за покушения на суверенитет народа. Марешаль умер 18
января 1803 г. в Монруже. 
    
     (4) Его пятиактная комедия «Друг законов» произвела огромный эффект. Пьеса, впервые
сыгранная в театре Одеон 2 января 1793 г. во время процесса Людовика XVI, запрещенная
коммуной и вновь разрешенная Конвентом, шла пятнадцать раз подряд, включая день казни
короля. 
    
     (5) Фанатичный «синий чулок», сочинившая бесчисленное множество патриотических
комедий, среди прочих — «Мольер у Нинон» и «Мирабо в Элизиуме». Олимпия умерла 4 ноября
1793 г. в Париже в возрасте 38 лет.
    
    
    
     ***
     АФИША:
    
     По приказу и для удовольствия суверенного народа актеры театра Республики сегодня
представят в честь первой санкюлоттиды:
    
     «Страшный суд королей» - пророчество в одном акте и в прозе Пьера-Сильвена Марешаля
(1).
    
     (1) Этот революционный фарс также был сыгран в день казни Людовика XVI. В одной из сцен
этого жалкого сочинения русская императрица дает пощечину прусскому королю, который
отвечает ударом ноги ниже спины. Папа швыряет тиару в голову Екатерине II, после чего эти
персонажи вступают в драку: святейший отец — с посохом, императрица — со скипетром. В
предисловии к этой пьесе, напечатанной в 1795 году, автор в свое оправдание говорит, что
прежде короли насмехались над бедными народами, а теперь настало время, когда народы могут
в свою очередь насмехаться над королями.
    
     за которой последует:
    
     «Женитьба капуцина» - санкюлоттида в двух актах Жана-Франсуа Барро.
    
     «Истины» - драматическая санкюлоттида в трех актах граждан Леонара Бурдона, Молина и
Валькура, музыка гражданина Порты (1).
    
     (1) Эта пьеса, напечатанная в Париже в VII году, посвящена святейшему отцу.
    
     ***
     Г-н Жоффруа, слишком удобно устроившись, чтобы вставать, приказывает своему слуге
подтолкнуть его вместе с креслом к столу, дабы записать в свой ежедневник названия этих трех
пьес. В тот же момент входит почтальон и вручает ему письмо, на которое отправитель забыл
наклеить марку. Оплатив почтовый сбор, аббат вскрывает белый конверт и извлекает записку со
следующим текстом:
    
     «Женщина, не устающая восхищаться остроумными критиками аббата Жоффруа, желает
лично познакомиться с ним, чтобы выразить всё удовольствие, получаемое от чтения его едких и
язвительных фельетонов. Кроме того, её сердце подсказывает многое, что она, из уважения к себе
и другим, может сообщить г-ну аббату только с глазу на глаз. Поэтому она осмеливается
пригласить г-на Жоффруа явиться сегодня ровно в шесть часов в церковь Сен-Эсташ. Дама в
черной вуали с белым бантом на груди будет ждать его там, у самого алтаря, чтобы объясниться с
ним лично.
    
     Зоя Л...»
    
     Аббат перечитывает это странное приглашение во второй и третий раз, убеждаясь, что дама,
назначившая свидание, принадлежит к высшему обществу, ибо бумага и печать её послания, как и
аромат мускусного экстракта, исходящий от него, служат подлинными знаками её высокого
положения. Имя Зоя и таинственная буква Л. рождают в нём тысячу предчувствий. Наконец он
вспоминает, что под этим именем в Гранд-Опера служит миниатюрная и пикантная танцовщица. У
папы Жоффруа была превосходная память.
    
     «— Если я не ошибаюсь», — говорит он себе, — это Зоя так страстно желает с нами
познакомиться. Та самая юная, свежая и грациозная особа, известная в галантном мире под
именем Жемчужины Авиньона. Мастер Жюльен, — продолжает он, — неужто твой ум произвёл
столь победоносное впечатление на эту сильфиду? В таком случае, старина, тебе можно
позавидовать: мадемуазель Зоя — лакомый кусочек по твоему вкусу: мала, худа, блондинка и
совсем юна! То, что я люблю! — заключает он, вновь поднося записку к носу.
    
     Наш благочестивый экс-иезуит, годами не посещавший церкви, с нетерпением ждёт
назначенного часа. Его юное воображение, странно контрастирующее с преклонным возрастом,
полностью поглощено этим свиданием и блаженством, ожидающим его в объятиях Зои; оно
рисует картины, исполненные красками Джулио Романо и кистью Карло Дольче. Тёмная церковь,
завуалированная баядерка, таинственный тон приглашения — всё это так очаровательно, так
притягательно для него, что его жадный взор не отрывается от стрелок часов. Но каждая минута
кажется ему часом. Чтобы убить время, он одевается и направляется прямиком к Веру.
    
     Там он встречает своего друга Гримо. Непреодолимое желание устроить своему
возлюбленному желудку удовольствие от вилки с завтраком привело последнего в святилище
гурманов. Г-н аббат Жоффруа явился туда с той же целью.
    
     Влюблённые в пищу не могут хранить секреты. Под конец трапезы старый аббат осторожно
спрашивает:
    
     — Знает ли г-н Гримо танцовщицу Зою?
    
     — Кто не знает Жемчужину Авиньона? Пол-Парижа без ума от этой маленькой Цирцеи.
    
     — Что ж, вообразите моё счастье! Она влюбилась в меня.
    
     — Неужели? — вопрошает гурман.
    
     — Вы же знаете, дорогой Гримо, я не хвастун, кичащийся мнимыми победами.
Мадемуазель Зоя, между нами говоря, назначила мне свидание на сегодня.
    
     — Где? — переспрашивает г-н де Ла Рейньер, от неожиданности роняя вилку.
    
     — О! Это уже другое дело, я не стану вам этого доверять.
    
     — Тогда я не верю!
    
     — Вот, убедитесь сами! — говорит аббат, показывая подпись на письме.
    
     — Да, это почерк танцовщицы! Я страстный коллекционер автографов и недавно заплатил
двадцать пять франков за её записку. Как я завидую вашей участи! Не каждому дано совершать
подобные завоевания. Но вы — матадор! Женщины любят мужчин, привлекающих всеобщее
внимание. Ваши фельетоны переходят из рук в руки, ваши суждения — с языка на язык. Я ничуть
не удивлюсь, если однажды вы покажете мне любовную записку императрицы, ибо Жозефина,
как мне из достоверного источника известно, также благоволит к вам.
    
     — Что вы говорите!
    
     — Правду, дорогой папа! Один из моих лучших друзей, г-н Жозеф-Мари Дешам, личный
секретарь Её Величества, сказал мне вчера, настоятельно рекомендуя хранить тайну, что на одном
из последних вечеров в Мальмезоне императрица выразила в его присутствии вполне
простительное желание познакомиться с королём фельетонов, Наполеоном Бонапартом критики.
То же самое мне ранее сообщал Эме Бонплан, знаменитый ботаник, смотритель дворца в
Мальмезоне.
    
    
     — Вы, наверное, шутите? — спрашивает Жоффруа.
    
     — Друг мой, для меня еда — дело настолько серьёзное, что во время пищеварения я
никогда не шучу. К тому же, если вы считаете невероятным то, что я рассказываю вам об
императрице, значит, вы слишком мало цените собственную славу. История знает немало
подобных примеров. Многие принцессы спускались с высот своего трона, чтобы великодушно
предложить сердце поэтам и художникам, чьи творения вызывали их восхищение. Маргарита
Шотландская, супруга Людовика XI, разве не воспылала страстью к Алену Шартье, отцу
французского красноречия? И разве однажды, найдя этого старца спящим в кресле в королевской
приёмной, не соблаговолила склониться перед всеми придворными и поцеловать те некрасивые
уста, что произнесли столько прекрасных слов? Почему же жена Наполеона, благородная
покровительница нашей литературы, не может полюбить отца Жоффруа, принца французской
критики?
    
     — Так вы действительно верите...
    
     — Что вы получите приглашение в Мальмезон гораздо раньше, чем предполагаете.
    
     — Одна мысль об этом кружит мне голову! Гримо, если это правда, если Её Величество
императрица действительно удостоила меня своим вниманием, я способен на любую дерзость...
    
     — Чтобы увенчать ваши честолюбивые мечты блистательным триумфом. Честное слово,
папаша, кто посмеет вас осудить? Фаворит императрицы — чёрт возьми, это вам не безделица!
Овидий, бессмертный поэт, обласканный Юлией, дочерью императора Августа, чувствовал себя
таким счастливым даже в изгнании, что, гордый своей победой, мужественно переносил тяготы
опалы. Впрочем, советую вам удовольствоваться покорением Зои — она, конечно, всего лишь
танцовщица, но, если разобраться, юная одалиска всё же лучше старой султанши.
    
     — Я тоже люблю молодость, но признаюсь: мысль о том, что султанша влюблена в меня,
льстит мне куда больше, чем благосклонность одалиски.
    
     — Папаша, вы не умеете ценить своё счастье. На вашем месте я бы заколол сотню быков в
благодарность Провидению.
    
     — За неимением быков выпьем две бутылки шампанского в честь Бахуса!
     — Официант! — восклицает он. — Две бутылки Клико!
    
     Любовь превращает скрягу в мота. Они осушали бутылку за бутылкой, и время текло меж
тостами и шутками. Когда друзья наконец расстались, пробило четыре часа. Гримо прыгнул в
фиакр, а Жоффруа, расплатившись, решил прогуляться полчаса по галереям Пале-Рояля, чтобы
шампанские пары выветрились на свежем воздухе.
    
     XXVII
    
     Ровно в пять наш достопочтенный аббат с нетерпеливым пылом пересёк порог церкви. Он
вошёл быстро и обнаружил, что храм пуст — совершенно пуст, что, впрочем, не должно было его
удивлять, ведь дама в чёрной вуали с белым бантом ожидала его лишь в шесть. Таким образом, у
него оставался целый час, и поскольку наш любезный папаша сегодня выпил на несколько
бокалов больше обычного, он чувствовал себя не совсем в своей тарелке, несмотря на прогулку.
Поэтому он решил присесть на скамью, немного отдохнуть и предаться размышлениям, чтобы
скрасить томительное ожидание.
    
     — Если бы мне давали по пятифранковой монете за каждое свидание, назначенное в этой
церкви, я был бы достаточно богат, чтобы купить половину Парижа. Если бы эти стены и
исповедальни могли рассказать, что они видели и слышали на протяжении веков, я издал бы
тысячу томов мемуаров — и всё равно не исчерпал бы материал. На каждой из этих скамей,
наверное, начинался роман, каждая исповедальня была свидетелем драмы, и я удивляюсь, что ни
один из наших романистов ещё не додумался написать «Мемуары церкви».
    
     Размышляя таким образом, наш аббат склонил отяжелевшую от шампанского головы на
спинку скамьи, напротив. Сгущающиеся сумерки, тишина, царившая под сводами пустынного
храма, постепенно погрузили его против воли в лёгкую дремоту, перемежающуюся сладостными
грёзами, в которых Абеляр и Элоиза, Ромео и Джульетта, Петрарка и Лаура, Тассо и Элеонора —
все влюблённые пары, увековеченные поэзией, — восставали из могил, чтобы порхать в виде
голубоватых огоньков вокруг головы счастливого сновидца и рассказывать ему истории своей
любви.
      Едва церковные часы пробили шесть, как вдруг, в самый разгар этих прекрасных грёз, дама
в чёрной вуали с белым бантом на груди встала за его спиной и лёгким ударом веера по плечу
разбудила его.
    
     — Вы спали? — спросила незнакомка.
    
     — О нет! — отвечал аббат, резко выпрямляясь.
    
     — Я был погружён в глубокое раздумье,
     молился и благодарил небо за то,
     что оно послало вас ко мне.
    
     — Готовы ли вы последовать за мной?
    
     — До края света!
    
     — Тогда пойдёмте.
    
     Она пошла вперёд, он — за ней. У церковных дверей ждала карета; они оба сели в неё.
Когда аббат оказался рядом со своей загадочной спутницей в чёрной вуали, дама сняла шёлковую
шаль и сказала ему мягким, мелодичным голосом:
    
     — Прежде всего, вы должны позволить завязать вам глаза.
    
     — Осмелюсь спросить, зачем?
    
     — Чтобы вы не увидели, в какую улицу и в какой дом я вас веду, — ответила она, завязывая
шаль вокруг его головы.
    
     — К чему вся эта таинственность?
    
     — Она совершенно необходима для нашей взаимной безопасности.
    
     — Прекрасная незнакомка, — продолжает ослеплённый Купидон, — вы, верно, окутываете
себя непроницаемой тайной, лишь чтобы сильнее разжечь моё любопытство. И всё же я давно
догадался, кто вы.
    
     — Неужели? И кем же вы меня считаете?
    
     — Вы — «Жемчужина Авиньона», «Цирцея Франции», пленившая всех; одним словом, вы —
мадмуазель Зои, прима Большой Оперы.
    
     — Ошибаетесь, месье аббат. Я всего лишь посредница той дамы, которая желает с вами
познакомиться.
    
     — А почему сама мадемуазель Зоя не пришла? 
    
     — Потому что шпионы герцога Отрантского неусыпно следят за ней, и она должна опасаться
их аргусовых глаз. Вот почему мне поручено привести вас не в дом Зои, а в жилище одной из её
ближайших подруг. Только там с вас снимут повязку, и вы узнаете, где находитесь. 
    
     — Свидание и препятствия, которые надо преодолеть, — это мне нравится! 
    
     — Ваша радость и удивление будут ещё больше, г-н аббат, когда, достигнув цели, вы узнаете
о счастье, вам уготованном! 
    
     — Любопытство терзает меня, прекрасная незнакомка! 
    
     — И всё же, к сожалению, я могу сообщить вам лишь то, что мне позволено. Остальное вы
узнаете в последний момент. 
    
     — Какое жестокое испытание — ожидание! 
    
     — Потерпите ещё полчаса... 
    
     Тот, кто оказывался в подобном положении, знает, что нет ничего острее тайны. Всякая
загадка — это Кумская сивилла, щекочущая наше любопытство до смертной муки. Это напоминает
энигматическую эпитафию Celia, Lalia, Crispis и т.д., найденную в доме римского сенатора Вольты в
Болонье и стоившую стольких трудов бедному графу Карло Мальвазии. Составив объёмистый ин-
кварто по скудной надписи, он лишился рассудка, не сумев утолить любопытство. Наш друг
оказался в том же положении. Подгоняемый неодолимым желанием проникнуть во мрак
любовного приключения, он испытывал лихорадочное волнение, бред, рисовавший его
пылающему мозгу тысячи смутных и неразгаданных иероглифов. Единственная мысль, ясно
выступавшая в тёмной камере его сознания, — естественное желание поскорее перейти
таинственный мост, отделявший его от страстно желанной цели. 
    
     После получасовой езды желание узнать, где он находится, заставило его неосторожно
сорвать повязку и бросить взгляд на улицу. В этот момент карета проезжала возле Тюильри. 
    
     — Стой! Стой! — кричит его спутница кучеру. — Теперь всё пропало! 
    
     — Что пропало? — спрашивает Жоффруа. 
    
     — Ничего, г-н аббат, ничего! — отвечает завуалированная дама, быстро оправляясь. — Ещё
можно исправить вашу оплошность, если позволите снова завязать глаза и пообещаете оставаться
слепым, пока я не разрешу видеть. Если откажетесь — прошу немедля выйти; и ни под каким
предлогом вы не узнаете, куда я должна вас вести. Подчинитесь моим приказам — да или нет? 
    
     — Да, — отвечает нетерпеливый аббат. 
    
     — Я больше не верю вашему слову. 
    
     — Но я клянусь! 
    
     «— Это другое дело», — говорит она, снова завязывая ему глаза. 
    
     — Ну что ж, клянусь богом любви не снимать повязку, пока вы не разрешите! 
    
     — Вот и прекрасно! Теперь можем продолжать путь. Поворачивайте назад! — кричит она
кучеру. 
    
     — Зачем вы велите ему ехать обратно? 
    
     — Потому что вы видели, где мы были. Мне приказано вести вас вслепую, чтобы вы не
догадались, на какой улице вас ждут. 
    
     — Прекрасная незнакомка, любопытство убьёт меня! 
    
     — Скоро вы всё узнаете. 
    
     Карета ехала ещё несколько минут, затем дама снова приказала остановиться. Она встала,
открыла слуховое окно и прошептала что-то кучеру. Тотчас удар кнута погнал лошадей, и экипаж
помчался галопом по потемневшим улицам. 
    
     — Позволено спросить, зачем мы теперь так спешим? 
    
     — Чтобы наверстать потерянное время. Уже давно были бы на месте, если бы ваша
оплошность не заставила сделать крюк. 
    
     Аббат, казалось, сидел на раскалённых углях. Он беспрестанно ёрзал, и в волнении — не
скажем, намеренно или случайно — не раз касался колена соседки, извиняясь и спрашивая
каждую минуту, долго ли ещё ехать. 
    
     Спустя полчаса экипаж наконец остановился. 
    
     — Мы прибыли! — говорит дама. 
    
     — Слава Богу! — вздыхает аббат. 
    
     Кучер открывает дверцу; дама выходит первой, затем помогает спутнику. Она берёт под
руку бедного Селадона, который идёт на ощупь, и ведёт его по каменной лестнице. Открыв дверь
в переднюю, она проводит аббата через несколько роскошно обставленных зал и вводит в ярко
освещённую гостиную. 
    
     — Теперь, г-н аббат, вам разрешено снять повязку. 
    
     Папаша Жоффруа срывает шарф и застывает с разинутым ртом и выпученными глазами,
увидев княжеские покои. 
    
     — Где я? — спрашивает он в изумлении. 
    
     — Во дворце Тюильри, — отвечает не снявшая вуаль дама. 
    
     Аббат, вспомнив рассказ друга Гримо за завтраком, всплёскивает руками и повторяет
взволнованно: 
    
     — Во дворце Тюильри? Могу ли я узнать, кто вы? 
    
     — Я — одна из фрейлин императрицы. 
    
     — Императрицы? — с испугом произносит он. 
    
     — Её Величество поручила мне сообщить, что у неё есть тайна, которую она хочет вам
доверить. 
    
     — Тайна? — лепечет аббат. 
    
     — Да... тайна столь важная, что императрица может открыть её вам только наедине и при
одном условии... 
    
     — Я согласен заранее! 
    
     — Отлично! Вот письменный стол. Садитесь, господин аббат, и запишите под мою диктовку
повеление Её Величества императрицы. 
    
     — Готов! — говорит Жоффруа и берётся за перо. 
    
     Закутанная дама, стоя перед ним, начинает диктовать: 
    
     «Нижеподписавшийся клянётся перед Богом и всеми святыми…» 
    
     — Перед Богом и всеми святыми, — повторяет аббат, торопливо записывая. 
    
     «…не раскрывать никому на свете важную тайну…» 
    
     — Важную тайну, — выводит дрожащей рукой папаша. 
    
     «…которую Её Императорское Величество, августейшая супруга Наполеона I…» 
    
     — Наполеона I, — повторяет аббат, почти задыхаясь. 
    
     «…побуждаемая восхищением к уму нижеподписавшегося…» 
    
     — К уму нижеподписавшегося. 
    
     «…соблаговолила даровать…» 
    
     — Соблаговолила даровать… 
    
     «…сегодняшнюю приватную аудиенцию…» 
    
     — Приватную аудиенцию, — вздыхает аббат, чьё смятение нарастает. 
    
     «Нижеподписавшийся, ценящий сие проявление императорского благоволения…» 
    
     — Императорского благоволения, — лепечет бедняга, и лоб его покрывается потом. 
    
     «…настоящим заявляет…» 
    
     — Настоящим заявляет… 
    
     «…что если когда-либо дерзнёт хвалиться — тайно или публично — сим знаком милости…» 
    
     — Милости… 
    
     «…добровольно соглашается на пожизненное заточение в Мон Сен-Мишель». 
    
     — В Мон Сен-Мишель, — повторяет аббат в таком смятении, что уже не ведает, что пишет. 
    
     — Согласны ли вы? 
    
     — Да! — отвечает аббат, дрожа всем телом. 
    
     — Тогда подпишите сей акт полным именем. 
    
     Лихорадочной дрожащей рукой он выводит имя и фамилию под текстом. 
    
     — Господин аббат, передайте мне это обязательство. 
    
     — Вот оно! 
    
     «— Я пойду за императрицей», — говорит придворная дама Её Величества и исчезает с
бумагой в соседней комнате. 
    
     В тот же миг двустворчатая дверь напротив распахивается, пропуская человека. Это Гримо
де Ля Рейньер. 
    
     — Добрый вечер, дорогой папаша! — насмешливо цедит предатель. 
    
     — Вы здесь? 
    
     — Скорее мне, мой превосходный друг, следует удивляться вашему присутствию. Бедняга,
вы воображаете себя в Тюильри, приглашённым на свидание с императрицей, а не подозреваете,
что попались в сети злейшего врага! 
    
     — Боже правый! — восклицает аббат. — Эта закутанная дама… 
    
     — Ваша покорнейшая слуга, — прерывает мадемуазель Мезере, снимая вуаль. 
    
     — Что слышу?! А акт, который я подписал… 
    
     — Останется у моей подруги. Однако мадемуазель Мезере великодушно не станет им
пользоваться, если вы, кающийся грешник, на коленях попросите прощения за несправедливые
нападки и дадите честное слово никогда более её не поносить. 
    
     Папаша Жоффруа, совершенно растерянный, падает на колени перед мадемуазель Мезере. 
    
     — Мадемуазель, — говорит он, — простите человека, клянущегося больше не нападать на
вас, если вы вернёте проклятую бумагу, способную его погубить. 
    
     Жозефина, чьё доброе сердце не могло отвергнуть мольбу даже от злейшего врага, тут же
решает выполнить просьбу. 
    
     — Господин аббат, вот ваш акт. Позвольте разорвать документ, столь искусно подводящий
вас под вечный смех. 
    
     — Вы ангел! — сияя, восклицает Жоффруа и подносит к губам руку актрисы. 
    
     Мадемуазель Мезере, видя противника у своих ног, отстёгивает белый бант с груди. 
    
     «— Господин аббат, примите сей знак памяти и прощения», — говорит она сладчайшим
тоном, прикалывая бант к пуговице его чёрного жилета. 
    
     — Отныне, — заявляет папаша Жоффруа, — я буду носить ваши цвета как верный рыцарь. 
    
     — Какое счастье! — восклицает Жозефина. 
    
     — Какая трогательная сцена примирения! — сатанински аплодирует Гримо. — Право, я
готов разрыдаться. 
    
     — Почему же, друг мой? 
    
     — Потому что этот спектакль, которого я не забуду, пробудил во мне собачий голод. 
    
     — Ужин подан! — возвещает мамелюк. 
    
     — Идёмте, дорогой аббат! — говорит комедиантка, берёт критика под руку и ведёт в
столовую. 
    
     Все трое воздали должное изысканному ужину. 
    
     С того вечера мадемуазель Мезере более не подвергалась насмешкам рыцаря белого
банта. 
    
    
    
     XXVIII 
    
     Спустя три дня после трогательного примирения искусства с критикой Тальма привёз
министра иностранных дел к мадемуазель Бургуэн. 
    
     Князь Талейран, старый лис, скрывал истинную цель визита, чтобы вернее разведать поле
для дипломатических манёвров. Этьеннетта, подобно большинству дам галантной эпохи, ждала
прямого признания и крайне удивилась, услышав от князя рассуждения о моде: 
    
     — Сорок лет назад дамы носили две локоны у висков, называемые «сердечными муками».
Перья на головных уборах именовались «кротами». В 1775 году в моде был цвет «королевских
волос». Существовало пятьдесят видов причесок с причудливыми названиями — «задушенные
вздохи», «нескромные жалобы», «равнодушные», «фаворитки», «мечтательные»,
«меланхоличные». Каблуки туфель, украшенные изумрудами, назывались «Приди и посмотри»;
самые красивые ленты — «Вздохи Венеры» и «Глаза томные». Герцог де Грамон, у которого его
кузина спросила сведений о новейших модах, написал ей следующее письмо:
    
     «Вчера я видел в Опере даму в платье, украшенном подавленными вздохами, бесполезным
раскаянием и невинностью. Её туфли цвета волос королевы были оторочены бриллиантами и
неверными чертами, а её «Приди и посмотри» покрыты изумрудами и непрерывными чувствами.
Её чепец был разукрашен вздохами Венеры и томными, а на её обнажённых плечах заметили
кошку цвета новоприбывших. Наконец, она носила (...) с отчаянием (застёжку) из опалов и муфту
мимолётного волнения».
    
     Он произнёс эту речь на одном дыхании, не дав Этьеннетт возможности вставить слово в
ответ. После его ухода она почувствовала такое отвращение к этому визиту, что начала громко
зевать, говоря себе, что этот болтливый дипломат был ещё менее забавен, чем её учёный
поклонник-химик. При второй встрече, когда он избрал темой беседы влияние женщин на судьбы
государств, рисуя ей очаровательную картину Аспазии и Перикла, Агнессы Сорель и Карла VII,
герцогини де Шатору и Людовика XV, он уже показался ей гораздо привлекательнее, чем в
первый день. Когда он пришёл к ней в третий раз, он с обычной ловкостью направил разговор на
мадемуазель Марс.
    
     «— Она идёт к блистательному будущему», — сказал он с хитрым видом, затем сделал
короткую паузу, чтобы дать ей время задать вопрос.
    
     Но так как Этьеннетт не была расположена спрашивать, он резко сорвал маску и пошёл
прямо к цели.
    
     — Император, который ещё не простил вам вашего жестокого пренебрежения, теперь
обратил взоры на вашу прелестную соперницу, я знаю это из верного источника.
    
     — А мадемуазель Марс? — спросила она тогда с видимым беспокойством.
    
     — Она, простите мою откровенность, остережётся совершить ошибку, закрыв уши для
восхвалений величайшего властителя своего времени.
    
     — Это значит не знать мою добрую подругу Марс. Ипполиту, примерная преданность её
молодого швейцарца привела в полный восторг, у неё есть глаза и уши только для господина
Брауна... Если он нем, она слепа и глуха для любого другого поклонника.
    
     — Видимость часто обманчива. Я всё ещё знаю наверняка, что мадемуазель Марс, королева
комедии, получила вчера приглашение приехать играть на следующей неделе в Мальмезоне.
    
     — Это приглашение — она его приняла?
    
     — Само собой!
    
     — И что вы из этого заключаете?
    
     — Что она пленила сердце императора. Если бы я не боялся вас оскорбить, я мог бы
рассказать вам гораздо больше на эту тему.
    
     — Умоляю, князь, расскажите!
    
     — Император, кажется, очень раздражён против вас. «Как, — сказал он вчера Тальма, — я
мог быть так слеп, чтобы предпочесть мадемуазель Бургуэн нашей восхитительной Марс!»
    
     Удар достиг цели; она побледнела, закусила губы, не проронив ни слова.
    
     — Мадемуазель Бургуэн, — продолжал тогда хромой бес от имени своего господина, —
возможно, превосходит в таланте наш безупречный алмаз, но во всех других отношениях Марс не
имеет соперниц.
    
     Удар глубже вонзился в сердце Бургуэн.
    
     — Я вижу приближение времени, — продолжает дипломат от своего имени, — когда
мадемуазель Марс будет играть не только блестящую роль на сцене, но и другую, более важную
роль на театре политики.
    
     — Объяснитесь яснее, князь!
    
     — Император, кажется, очень несчастлив оттого, что его брак с Жозефиной остался
бесплодным. Бездетный брак — это сеть без узлов. Хорошо осведомлённые люди, такие как Фуше
и другие, уже очень открыто говорят о разводе, который рано или поздно состоится. Если ваша
подруга Марс столь же умна и амбициозна, сколь мила и прекрасна, обстоятельства могут ей
благоприятствовать, и, подобно актрисе Феодоре, она, возможно, станет любовницей и даже
женой нашего нового Юстиниана.
    
     — Это невозможно! — воскликнула Этьеннетт.
    
     — Во Франции, мадемуазель, нет ничего невозможного. Жюльетта Клари, дочь бедного
марсельского торговца, и августейшая супруга принца Жозефа Бонапарта, недавно стала
королевой Испании и Индий. Элизабет Паттерсон, дочь балтиморского купца, теперь жена принца
Жерома (1), и скоро мы найдём для него какой-нибудь свободный трон. Ах, мадемуазель, —
продолжает он после небольшой паузы, — я чувствую себя обязанным сказать, что вы слишком
легкомысленно пожертвовали своим счастьем и будущим. Всего месяц назад император был
безумно влюблён в ваши прелести...
    
     — А теперь, князь, — отвечает она с глубоким вздохом, — я стала для него безразлична, как
статуя.
    
     — Мадемуазель, кто вам это сказал?
    
     — Граф де Шантелу.
    
     — О! Этот человек обманул вас! Его слепая ревность заставила его рассказать вам вещи, о
которых Его Величество никогда не помышлял.
    
     — Как? — спрашивает Этьеннетт с радостным движением. Значит, я не совсем безразлична
императору?
    
     — Я так полагаю...
    
     — И вы думаете...?
    
     — Я думаю, что заметил, что он всегда питает к вам большую склонность. Один ваш шаг мог
бы, я убеждён, разжечь огонь, который лишь уснул.
    
     — Ваше превосходительство, что же мне делать? — спрашивает она, опуская глаза в
смущении.
    
     — Прежде всего, порвать с господином Шапталем!
    
     — Это уже сделано!
    
     — В таком случае ваша вина наполовину искуплена. Пренебрегать императором,
предлагающим нам своё поклонение, больше чем преступление; это серьёзная ошибка,
непростительная глупость! Но ещё не поздно всё исправить. Ободритесь и доверьтесь мне;
скажите мне откровенно и прямо, на каких условиях вы чувствуете себя готовой уступить
желаниям Его Величества.
    
     — Ваше превосходительство, такой вопрос...
    
    
     — Немного дерзок, я знаю, но вспомните, что нам некогда терять время. Куй железо, пока
горячо. Если мадемуазель Марс выступит в Мальмезоне, будет слишком поздно сожалеть о вашей
глупости. Желаете ли вы вырвать у опасной соперницы лавры её величайшей победы, желаете ли
дать императору и всему миру доказательство, что власть вашей красоты превосходит силу
Марса, — отбросьте эту гордыню, высокомерие, вандейскую злопамятность и явите готовность... 
    
     — Ваше превосходительство, такой тон... 
    
     — Это тон друга, интересующегося вами больше, чем г-н Шапталь. Не каждый день
император Наполеон спускается с облаков к вашим ногам. Из миллионов женщин ни одна не
будет столь смехотворно безумна, чтобы отвергнуть его поклонение. 
    
     — Но, ваше превосходительство, моя клятва, моя клятва! 
    
     — Успокойтесь, прелестная дама! Клятвы созданы для нарушения. Если бы за каждое
мужское клятвопреступление я получал луидор, я стал бы достаточно богат, чтобы вымостить
небо и землю излишками золота. 
    
     — Но что даёт вашему превосходительству право предполагать, что император всё ещё
истинно влюблён в меня? 
    
     — Говорю без утайки. Проникнув к вам через Тальма, я действовал исключительно по
повелению Его Величества. 
    
     — Значит, вы прибегли к хитрости... 
    
     — Лишь для удостоверения в ваших чувствах. Теперь я изучил их досконально: вы гораздо
менее жестокосердны, чем полагает император, потому могу сбросить маску и открыть всё без
уловок и уверток. Его Величество, наш славный и великий монарх, поручил мне... (г-н де Талейран
открывает золотую табакерку с бриллиантами, предлагая актрисе понюхать табаку. 
    
     — Ваше превосходительство, я не нюхаю, — отвечает Бургуэн, жаждущая узнать суть
императорского поручения. 
    
     — Император, повторяю, соблаговолил поручить мне, в случае вашего безотлагательного
согласия на вполне невинные желания его сердца... вы понимаете, мадемуазель? — добавляет
он, нюхая табак. 
    
     — Да, ваше превосходительство, — отвечает она с лёгким жестом досады. 
    
     — Предложить вам пожизненный контракт в «Комеди Франсез» с годовым жалованьем в
пятьдесят тысяч франков, особняк на ваш выбор и сверх того — сто тысяч франков на
обустройство владения. 
    
     Во Франции и, вероятно, в иных землях едва ли найдётся столь гордая и добродетельная
актриса, чтобы устоять против подобного натиска. К этому малому числу принадлежала
мадемуазель Бургуэн, которая как вандейка обладала чрезмерной щепетильностью, чтобы
нарушить за такую цену клятву, произнесённую у креста. Подумав несколько минут, она
произнесла: 
    
     — Ваше превосходительство, я останусь верной тому, что поклялась! 
    
     — Вы недовольны условиями, — продолжал дипломат-переговорщик, не смущённый
ответом, — что ж, мне дозволено предложить иное. Вы оставите сцену, будете получать из
императорской казны пенсию в сто тысяч франков и получите титул герцогини. 
    
     Эти слова стали искрой, возжегшей пожар. 
    
     — Я стану герцогиней? — воскликнула Этьеннетт в упоении. 
    
     — Если примете условия — дайте вашу руку. 
    
     — Вот обе, мой принц! 
    
     — Это даже лучше!.. Итак, решено. Моя миссия исполнена, плодом усилий стала связь по
доверенности. От имени моего повелителя целую вашу прелестную руку и от всего сердца
поздравляю вас, мадам герцогиня. 
    
     — Но моя соперница, моя подруга Марс? 
    
     — Вам более нечего опасаться её. 
    
     — Она выступит в Мальмезоне? 
    
     — Постараюсь, чтобы этого не случилось. 
    
     — Тогда, мой принц, я совершенно спокойна. 
    
     В тот же миг появляется горничная. 
    
     — Что случилось? — вопрошает будущая герцогиня. 
    
     — Г-н Шапталь просит аудиенции. 
    
     — Для него меня более нет, — отвечает мадемуазель Бургуэн. 
    
     Странной игрой случая, пока министр иностранных дел заключал в будуаре условия
обременительного мира, бывший министр внутренних дел входил в переднюю, чтобы
удостовериться в решении своей возлюбленной после недели размышлений, которую ей
предоставил. 
    
     Виктуар передаёт ему роковой ответ: 
    
     — Монсеньор, мадемуазель Бургуэн не принимает. 
    
     — Понимаю, — простонал несчастный граф де Шантелу, совершенно раздавленный. — Твоя
госпожа изгоняет меня; она не желает более меня видеть. Она предпочла мне негодяя,
предателя, бродягу. Скажи, что её неблагодарность ранит больнее, чем немилость императора,
нажитая мною исключительно из любви к ней. Скажи, что, несмотря на обиду, память о ней
навеки мне дорога. Скажи, что я всегда готов оказать покровительство и помощь, если,
раскаявшись рано или поздно в неверности, она пожелает вернуться. Скажи, что моё бедное
сердце, не заслужившее такой участи, может разбиться, но никогда не станет упрекать. Скажи, что
я всё прощаю, — заключил добрый химик, испуская перед Виктуар тысячи вздохов. 
    
     Затем он достаёт из кармана полный кошелёк и вручает его всегда раскрытой ладони
камеристки. 
    
     — Обещай, — продолжает он, — в точности исполнить моё поручение. 
    
     — Не забуду ни слова. 
    
     — Прощай, добрая Виктуар, — воскликнул г-н Шапталь и удалился с видом отчаяния. 
    
     Злой каприз судьбы столкнул его на лестнице с г-ном Гримо де Ля Рейньером. Аббат
Жоффруа, с момента дуэли, приведшей к разрыву с мадемуазель Марс, поклялся отомстить
любым способом мнимому другу. Накануне он виделся с графом де Шантелу. Тот, поведав о
предательстве Бургуэн и умоляя о содействии к примирению, услышал от злопамятного критика
шёпот: никто иной как Гримо похитил сердце неверной. С той минуты взбешённый экс-министр
поклялся погубить подлеца, посмевшего отнять драгоценную добычу. Негодяй, явившийся с
невинным намерением нанести визит актрисе, знакомой ему по Сент-Пелажи, невольно бросился
в пасть кровожадному тигру. Вид предателя взбесил химика до того, что, схватив мнимого
соперника за жабо, он крикнул без объяснений: «Вот как Шапталь мстит, подлец!» — и толкнул с
силой. Гримо покатился вниз, сломав при падении левую руку, правую ногу и два ребра. Затем
Шапталь бежал. 
    
     Швейцар поднял полумёртвого, узнал его и велел отнести на носилках домой. Во время
сцены хромой дьявол спокойно сидел рядом с миловидным херувимом, хохотавшим над яростью
Шапталя и падением Гримо. 
    
     Жоффруа был отомщён!
    
     XXIX 
    
     Пусть каждый из наших читателей, кто снисходителен к нам, задаст себе вопрос: способен
ли он выдержать испытание молчания в течение шести месяцев?
    
     Во всех школах нас учат искусству красноречия, но нигде не учат искусству, которое так же
прекрасно, как и трудно, — искусству молчания. И всё же в большинстве жизненных ситуаций
молчание оказывается более полезным, чем речь, которая часто превращается в пустую
болтовню.
    
     Философ Ксенократ, к которому однажды пристал надоедливый болтун с вопросом о том,
почему он любит молчание, дал этому глупцу мудрый ответ: «Я уже не раз сожалел о том, что
говорил, но никогда — о том, что молчал».
    
     Говорить — это искусство, а молчать — это добродетель. Великий Пифагор требовал от
своих учеников пятилетнего молчания, считая это испытательным сроком. Этот обет безмолвия
назывался «Эхемифия», и нужно было пройти через послушание, прежде чем быть допущенным в
сообщество учителя.
    
     Никогда добродетель молчания не бывает так необходима, как в школе любви. Молчание
— красноречие верности.
    
     Счастливец, уверенный во взаимности и умеющий молчать, одерживает победы, которые
прекраснее, чем хвастун, болтающий зря. Один из старейших итальянских афоризмов даёт
мудрый совет искателям счастья в философии любви:
    
     «Se tu voi siasordo e anco muto».
    
     Никто не был молчаливее Брауна. Ни сила, ни хитрость не могли вырвать у него ни слова.
    
     «Молчание, — говорил его дядя, — бог счастливцев», и в самом деле Жером был самым
счастливым человеком во всём Париже.
    
     Древний мудрец с Самоса пролил бы слёзы радости, увидев, с каким мужеством юный
швейцарец практиковал пифагорейскую добродетель молчания. Адам Гренц, почтенный
немецкий философ, составивший более ста лет назад обширный трактат о молчании, доказывает в
нём, что из всех добродетелей молчание — труднейшая.
    
     Для нашего друга эта добродетель не представляла трудности ни на миг.
    
     Потому Браун, изредка переписывавшийся с предметом своего обожания, написал ей
однажды:
    
     «Не жалейте, что лишили меня речи на краткий срок. Молчание, Ипполит, — мука лишь для
болтунов; для меня же — наслаждение, которое я не могу выразить. Вы — ось, вокруг которой
вращаются все мои мысли, и я храню их, как драгоценные монеты, в ларце моего сердца. Лишь
одно существо на земле владеет ключом от него.
    
     Моё сердце, хоть и заперто, — раскрытая книга перед вашим взором, и его письмена,
непонятные прочему миру, не тайна для вас. Вы читаете в нём больше, чем смогли бы передать
все языки земли».
    
     А Ипполита ответила ему:
    
     «Ваша любовь ко мне, дорогой Жером, подобна растению, которое, согласно мифам, цветёт
раз в столетие. Ваша любовь — талисман, защищающий меня от всех соблазнов; амулет,
обрамлённый тысячью слёз радости и сокрытый в глубочайшей тайне моего сердца. Мои глаза
плачут, но душа ликует».
    
     Есть нечестивцы вроде графа Бюффона, считающие любовь лишь актом чувственности. По
нашему мнению, это кощунство, ибо существует любовь-религия, не знающая ни остановки, ни
перемены, ни границ; переживающая гроб и проходящая свято и чисто через вечность веков, как
любовь Абеляра и Элоизы! Такие любови редки, но отрицать их — больше чем преступление, это
святотатство! Взгляните на Ипполиту, взгляните на Жерома — и признайте, закоренелые
грешники, что любовь, называемая вами сердечной грёзой, — не химера. Она есть! И какое
счастье, что есть! Ибо что была бы жизнь без любви? Стихи без поэзии, музыка без гармонии,
молитва без «аминь»! Любовь — евангелие сердца, любовь — возвышенная песнь души, любовь
— благодарственный гимн всей природы. Отнимите любовь — и вселенная рухнет. Любовь —
созидающая сила, выведшая мир из хаоса, давшая солнцу блеск, звёздам сияние, цветам аромат,
а человеку — слёзы. Вся природа пропитана любовью. Любовь — великая артерия творения.
Перережьте её — и мир истечёт кровью!
    
     XXX 
    
     Один писатель, который знал женское сердце лучше, чем своё собственное, утверждал, что
память женщин живёт не в голове, а в сердце. Он говорил, что у женщин память устроена иначе,
чем у мужчин.
    
     «Женщины, — говорил этот великий психолог, — обладают особой памятью: иногда они
помнят первую любовь спустя тридцать лет, а часто забывают последнего возлюбленного уже
через три дня».
    
     Мадемуазель Бургуэн была наделена такой памятью. Через три дня после того случая
несчастный химик, чьё сердце было похоже на реторту, наполненную тяжёлыми вздохами,
полностью исчез из её памяти, как будто она никогда не видела человека по имени Шапталь.
    
     С момента заключения договора между ней и полномочным представителем императора
прошло восемь дней. Этьенетту начала охватывать тревога, потому что ни Наполеон, ни господин
де Талейран не проявляли активности за такой долгий срок.
    
     Погружённая в свои мысли, мадемуазель Бургуэн с мучительным беспокойством
спрашивала себя:
    
     — Неужели Бонапарт вновь отказался от меня? Это вполне возможно, ибо в отношении
женщин его капризы изменчивы, как повороты флюгера. Для него любовь — лишь мимолётная
забава, и то, что нравится сегодня, может разонравиться завтра. Но какое мне дело до его любви?
Это всего лишь средство, которым я хочу воспользоваться для удовлетворения своего честолюбия.
Моё сердце так же бесчувственно к нему, как вот эти часы. Однако почему его посредник больше
не появлялся здесь? Неужели император никогда не думал обо мне, а его хромой дьявол
попросту одурачил меня? Это тоже возможно, ибо человек вроде Талейрана способен на всё.
Дипломат, подобный князю Беневентскому, может предать небо и землю, Бога и всех святых.
Почему же он не предаст меня, не святую? Что делать? Ждать или написать ему? Что касается
последнего, у меня всегда есть время. Подожду ещё три дня, и если к тому времени не получу
известий, велю ему явиться.
    
     Но в этом не возникло нужды, ибо в тот же миг явился г-н де Талейран.
    
     — Я пришёл, — сказал он, — от имени императора просить извинить промедление в
ратификации нашего договора. Виноват не я. Его Величество, занятый днём и ночью планами и
приготовлениями к неотложной войне с прусским королём, лишь сегодня нашёл час досуга. Он
удостоил поручить мне сообщить, что сегодня в восемь часов вечера его доверенный камердинер
приедет за вами в придворном экипаже, чтобы доставить в Сен-Клу, где император будет ожидать
вас, — соблаговолил он заверить, — с величайшим нетерпением. Там, наедине с вами, он
подпишет договор, который я имел честь предложить устно.
    
     — Итак, остаётся условленным, что...
    
     — Его Императорское Величество, покорённый волшебными чарами вашей красоты, готов
пожаловать вам титул герцогини де Жуайёз с ежегодной пенсией в сто тысяч франков.
    
     — В таком случае, ваше сиятельство, экипаж может приехать.
    
     — А моя награда? — спросил дипломат.
    
     — Это устроится, князь! — ответила будущая герцогиня, протягивая ему палец своей
изящной руки.
    
     — Надеюсь! — воскликнул Хромой Дьявол, запечатлев долгий поцелуй на этой прелестной
руке, и удалился, прихрамывая.
    
     — Теперь мы знаем, на чём стоим, — сказала себе мадемуазель Бургуэн, оставшись одна.
Откинувшись на подушки дивана, она полузакрыла глаза, размышляя о туалете, который изберёт,
чтобы явиться вечером в Сен-Клу во всём блеске своих чар.
    
    
     Но для неё и её тщеславия это был вопрос столь важный, что она долго раздумывала, не
находя решения. Наконец решила позвать Виктуар, чтобы выслушать её совет. Сначала Этьеннет
хотела выбрать костюм, плотно закрытый от шеи до пят, и одеться целиком в чёрное, как
английская пуританка; затем предпочла белое полупрозрачное одеяние, подобное римских
весталок. Горничная уговорила госпожу отказаться от обоих нарядов.
    
     — Император, — добавила Виктуар, — явно предпочитает фиолетовый цвет.
    
     — А! Откуда ты это знаешь?
    
     — Весь Париж скажет вам, что чаще всего он носит синий мундир своей гвардии и зелёный
— егерей.
    
     — Что ж, если выберем сегодня цвет надежды?
    
     — Зелёный старит; синий же идёт всем лицам, особенно такому прекрасному, как ваше!
Послушайтесь моего совета: наденьте юбку из белых кружев и платье из сине-фиолетового
бархата.
    
     — Пойдём, — сказала Этьеннет, и бросилась с наперсницей в свой богатый гардероб
выбирать самый красивый, самый элегантный наряд для первого свидания.
    
     К вечеру она погрузилась в ванну, пропитала мускусом бельё и ослепительные чёрные
волосы, ибо знала, что этот запах, столь раздражающий нервы многих, — любимый аромат
императора и императрицы.
    
     Сразу после начала туалета горничной десять раз пришлось менять причёску: то
требовались гладко зачёсанные волосы, то — пышные локоны; то цветы с жемчугом, то
страусовые перья с бриллиантами. Наконец, остановившись на длинных вьющихся прядях и
атласной шляпке с синими перьями, она облачилась в ажурную юбку из брюссельских кружев,
стоившую несчастному Юпитеру-Шапталю целое состояние. Затем примерила двенадцать разных
платьев, всех оттенков синего и фасонов, пока тринадцатое — нечто вроде тёмно-синей бархатной
туники — не снискало её милость. Глубокий вырез туники открывал прелестные формы бюста,
утопавшего в кружевах. Тонкую талию обвила белая шёлковая лента, завязанная так легко, что
малейшее дуновение могло развязать этот узел Цирцеи. От талии до пят передняя часть туники,
расстёгнутая, позволяла любоваться ажуром белых кружев на бархате, подобных жасмину среди
фиалок. На ослепительно белые плечи набросила чёрную кружевную накидку, края которой
спускались до колен.
    
     — Никогда не видела вас столь восхитительной, — льстила хитрая служанка.
    
     — Как думаешь, — спросила Этьеннет, любуясь собой в венецианском зеркале, —
понравится ли этот наряд маленькому капралу?
    
     — О! Если в его глазах осталась искра вкуса, при виде этого прелестного туалета он растает,
как снеговик под солнцем.
    
     — Знаешь, Виктуар, что я задумала?
    
     — Пустите в ход все очарования...
    
     — И заставлю Его Величество томиться как можно дольше! — воскликнула она в упоении
грядущим триумфом.
    
     — Вот это да! — одобрила Виктуар. — Вы правы!
    
     И обе разразились долгим смехом.
    
     Но задавался ли кто из вас вопросом о нравственной причине смеха? Господа философы
много спорили об этом, но их рассуждения не дали ничего истинного. По нашему мнению,
(далёкому от философского), смех — это щекотка злорадной радости. Из десяти случаев девять
раз человек смеётся со злости. Удовольствие проявляется лёгкой улыбкой, а злоба, злобная
радость — громким хохотом. Кто любит смеяться, у того дурное сердце.
    
     Мадмуазель Бургуэн тоже была весьма злоязычна. Она смеялась при мысли о том, как
император опьянеет от её чар и будет мучиться, словно Тантал.
    
     Ровно в восемь Маршан явился сообщить, что экипаж ждёт у её дверей.
    
     — Я готова, — сказала она, кутаясь в складки своего «Мольера» (так она называла свою
персидскую шаль) ...
    
     Через мгновение она уже сидела в карете. Четвёрка белых как молоко коней, резвее
колесницы самой Беллоны, понесла сияющую мадемуазель Бургуэн в Сен-Клу, где — как тысячу
раз напоминало ей тщеславие — её с нетерпением ждёт: император французов, король Италии,
протектор Рейнского союза, словом — маленький капрал, великий Наполеон!
    
     Она была так поглощена собой, что дорога в Сен-Клу показалась ей короче, чем была на
деле. Она строила планы покорения фаворита бога победы, обдумывала каждое слово, каждый
жест...
    
     И вдруг — карета остановилась.
    
     «— Мы прибыли», — сказал Маршан, открывая дверцу.
    
     — Уже?! — воскликнула Этьеннетта. — Да у ваших коней крылья!
    
     — Они чувствовали, как страстно вас ждут, — льстиво ответил камердинер.
    
     «Этот экипаж, эти кони мне нравятся, — подумала она, поднимаясь по мраморной
лестнице. — Бонапарт подарит их мне... сегодня же, если мои предчувствия не лгут. Ведь если я
захочу очаровать, сам чёрт не помешает мне смягчить этого корсиканца, как и всех прочих».
    
     В полумраке будуара Маршан провёл её в слабо освещённый кабинет, где стояли: круглый
столик, широкий диван, старинные часы.
    
     На столе — серебряный канделябр с тремя свечами, рядом — пустой бокал, графин с водой
и позолоченный колокольчик. На диване спал любимый кот императора.
    
     «— Благоволите подождать несколько минут», — сказал Маршан. — Я доложу о вашем
прибытии. Если что-то понадобится — позвоните.
    
     Когда он вышел, часы пробили десять. Этьеннетта небрежно опустилась на диван и грубо
столкнула кота.
    
     — Прочь, тварь! — ударила она веером бедное животное, когда оно попыталось вернуться.
    
     Заметив три свечи, суеверная вандейка встревожилась:
    
     — Дурная примета! — задула среднюю свечу. — Три огня предвещают смерть... Хотя в этом
жалком курятнике и сам чёрт не выживет! Неужели «султан из Аяччо» всегда принимает женщин
в этой конуре?
    
     Прошло полчаса.
    
     — Это уже слишком! — в ярости воскликнула она. — Как он смеет заставлять меня ждать?!
    
     Между тем в соседнем зале...
     Наполеон, забыв о гостье, обсуждал с Бертье план войны:
    
     — Король Пруссии заплатит за свою наглость троном! Через месяц Берлин будет в когтях
нашего орла!
    
     — Какой наглец этот Бонапарт! — бормотала Бургуэн, глядя на часы.
    
     — Моя власть, — продолжает император,  зависит от моей славы, а славу мне принесли
победы, которые я одержал. Завоевания сделали меня тем, кто я есть, только завоевания могут
меня поддерживать. Мне нужно отправиться в сердце Германии, чтобы найти новые дни Лоди и
Маренго, дабы добрый город Париж не забывал  петь как можно чаще Te Deum в мою честь. 
    
     — Три четверти часа, а его всё нет, — вздыхает Этьеннетта. 
    
     — Маршал, — говорит Наполеон, — прикажите моему брату, королю Голландии, двинуться
на Ганновер и захватить Хамельн. Генерал Мортье займёт Фульду и немедленно изгонит великого
герцога Гессен-Кассельского из его страны. Мне нужно новое королевство для Жерома, младшего
из моих братьев; я создам его из обрывков завоёванных провинций в Германии. 
    
     — Государь, ваша воля будет исполнена, — отвечает Бертье. 
    
     — Боже! — восклицает Этьеннетта, чей взгляд снова обратился к часам, — этот жалкий
камердинер, должно быть, забыл доложить обо мне своему господину. «Он велел мне позвонить,
если понадобится; что ж», — говорит она и, подбежав к столу, трясёт колокольчик. 
    
     Через мгновение появляется Маршан. 
    
     — Что угодно мадемуазель? — спрашивает слуга. 
    
     — Я хочу знать, доложили ли обо мне. 
    
     — Уже три четверти часа... 
    
     — А император? Что он сказал? 
    
     — Он просит вас подождать ещё немного. 
    
     — Немного! — восклицает Этьеннетта. — Но я жду уже пятьдесят минут. Напомните
императору, что я приехала сюда только по его прямому желанию. Скажите Его Величеству, что я
не привыкла тщетно ждать целый час человека, который хочет меня видеть. Скажите императору,
что я настаиваю на немедленной аудиенции. 
    
     — Вас послушают, — отвечает Маршан и направляется в кабинет Его Величества. 
    
     — Какая наглость! Знать, что я здесь уже час, и оставить меня томиться, как нищенку! Разве
я похожа на ту, что просит милостыню? Мой визит — лишь результат его настойчивых просьб! Это
позорное равнодушие возмущает меня... Моё терпение лопнуло! — восклицает она и, подойдя к
столу, наливает воды в стакан и выпивает залпом. 
    
     Вскоре возвращается Маршан. 
    
     — Ну, месье, что вам сказал император? — спрашивает мадемуазель Бургуэн с гневом в
голосе. 
    
     — Мадемуазель, я не смею повторить. 
    
     — Говорите, я готова ко всему. 
    
     — По вашему приказу я поспешил сообщить Его Величеству о вашем нетерпении. «Мой
дорогой Маршан, — ответил он мне в присутствии принца Бертье, — передайте мой добрый
вечер мадемуазель Бургуэн и скажите ей...» 
    
     — Какая пытка! Продолжайте же! 
    
     — Боюсь оскорбить вас... 
    
     — Месье, мне не нужна ваша деликатность... исполните поручение, данное вашим
господином! 
    
     «— Раз вы настаиваете... «Мой дорогой Маршан», — сказал Его Величество, — передайте
мой добрый вечер мадемуазель Бургуэн и скажите ей, что, если у неё нет ни времени, ни желания
ждать дольше, я разрешаю ей уйти». 
    
     — Какая жестокость! Какая низость! — восклицает она; но тут же овладев собой, добавляет с
видимым спокойствием: Вернитесь к императору, передайте ему доброй ночи от меня и скажите,
что, соблаговолив разрешить мне удалиться, он опередил моё самое заветное желание. 
    
     Маршан молча кланяется. 
    
     — Не соблаговолило ли Его Величество также приказать, чтобы дама, приглашённая им,
возвращалась в Париж пешком? — спрашивает Этьеннетта. 
    
     — О, нет, мадемуазель, — поспешно отвечает камердинер. — Я велю немедленно подать
экипаж. Карета, что привезла вас в Сен-Клу, доставит обратно в Париж не позже чем через пять
минут. 
    
     — Его Императорское Величество тысячекратно любезен! — отвечает актриса с язвительной
иронией. 
    
     — Желаете подождать здесь или внизу? 
    
     — Внизу, внизу, ибо этот ужасный чердак кажется мне тюрьмой. 
    
     — Тогда прошу следовать за мной, — завершает Маршан; затем он берёт канделябр,
открывает дверь и выходит, предваряя Этьеннетту. 
    
     Мадемуазель Бургуэн яростно закутывается в свой «Мольер», прячет лицо, чтобы её не
узнали, и следует за камердинером, освещающим путь. В тот же момент любимый кот
императора выскакивает из своего укрытия и начинает преследовать актрису насмешливым
мяуканьем. Мадемуазель Бургуэн, охваченная понятным порывом ярости, отталкивает злобное
создание носком туфли, что не мешает галантному животному сопровождать её до лестницы.
Этьеннетта готова была задушить его. 
    
     Оказавшись в вестибюле, она вынуждена ждать экипаж более десяти минут; наконец он
подъезжает, Маршан открывает дверцу и опускает подножку. Но в момент, когда она собирается
юркнуть в карету, на первом этаже дворца открывается окно, человек быстро высовывает голову и
кричит: 
    
     — Добрый вечер, добрый вечер, мадемуазель Бургуэн! 
    
     Она скользит в экипаж и делает вид, что ничего не слышала. 
    
     — Мои комплименты месье Шапталю!  добавляет этот господин, затем отступает и
закрывает окно со смехом. 
    
     — Кто этот негодяй? — спрашивает Этьеннетта. 
    
     — Герцог Отрантский, — отвечает Маршан и захлопывает дверцу. — В Париж! — говорит он
кучеру, и, почтительно поклонившись даме, возвращается на свой пост. 
    
     Лошади трогаются галопом. Мадемуазель Бургуэн забивается в угол кареты и впервые в
жизни разражается слезами. Её тщеславие получило смертельный удар, гордыня сломлена, а
неверность Шапталю жестоко наказана. 
    
     Император, прекрасно знавший, что высокомерие этой актрисы вынудило одного из его
вернейших министров покинуть государственную службу, решил преподать ей суровый урок, и,
как мы видели, урок был жесток. 
    
     На следующее утро он отправился в Майнц, где должен был присоединиться к армии.
Месяц спустя войска короля Фридриха были разбиты при Йене и Ауэрштедте, а через две недели
столица Пруссии оказалась в руках французов. 
    
     В тот самый день, когда Наполеон въезжал в Берлин под звуки музыки, его бывший министр
внутренних дел, граф Шапталь де Шантелу, возвращался под звон золота в раненое и
раскаявшееся сердце неверной Бургуэн, которая сдалась на милость великодушному победителю.
Актриса отметила день капитуляции ужином, на который среди прочих гостей были приглашены
аббат Жоффруа и месье Гримо де Ля Рейньер, едва оправившийся от последствий падения.
Шапталь быстро убедился в несправедливости своих поступков по отношению к последнему и
поспешил предложить ему в качестве компенсации две бочки превосходного рейнского вина и
заверения в своём высоком уважении. Первая часть возмещения доставила ему крайнее
удовольствие; что касается второй, она его мало волновала. 
    
     XXXI 
    
     Отправимся теперь к императрице. 
    
     Жозефина, тусклая звезда Наполеона, была солнцем блистательных добродетелей, сиявших
сквозь тучи сотни мелких недостатков. Императрица обладала благородным сердцем, полным
той редкой доброты, которая не может видеть слёз на глазах другого, не испытав потребности их
осушить. Жозефина, добрая звезда Наполеона, была подобна солнцу, чьи ослепительные
добродетели сияли сквозь облака сотен мелких недостатков. У императрицы было благородное
сердце, преисполненное той редкой доброты, что не может видеть слез на глазах другого
человека и не почувствовать потребности их утереть. Жозефина была одним из тех земных
ангелов, которые лишь понаслышке знают о ненависти - самой отвратительной из всех страстей.
Щедрая и милосердная, она была матерью для бедных, провидением для сирот.
    
     В ней сочетались тысячи очаровательных качеств, но одновременно, как мы уже говорили,
сотни маленьких слабостей. Она была суеверной, легкомысленной, расточительной,
любительницей пышности, а подобно Жюли из произведений Руссо, немного обжорой.
    
     Напротив, император был заклятым врагом обжорства - не столько по природной
склонности, сколько по принципу. Перед его глазами постоянно стояли два образца для
подражания - Юлий Цезарь и Оливер Кромвель. Вдохновленный честолюбивым желанием
сравняться с этими двумя великими людьми, он во всем следовал их примеру. А Цезарь и
Кромвель ненавидели изысканные яства, они были самыми ярыми противниками кухонного
искусства и его "антиреспубликанских" творений. Поэтому Наполеон больше всего порицал
именно тот недостаток, который был наиболее ярко выражен у его жены.
    
     Образ жизни императора отличался своеобразным однообразием. Его завтрак каждое утро
состоял из холодного цыпленка по-маренгски. Кроме этого завтрака, он обычно ел только один
раз в день. Возможно, Наполеон был единственным человеком, у которого не было любимого
блюда - ему было совершенно безразлично, что он ест. Тем не менее, некоторые из
многочисленных его биографов пытаются уверить нас, что он предпочитал жареные бараньи
колбаски, ветчину и чечевицу. Последнее блюдо, как известно, было любимым кушаньем Цезаря.
    
     Господин де Кюси, подпрефект Тюильри, и господин де Боссе, один из камергеров
Наполеона, были ответственны за составление меню императорского стола; но это меню
попадало в руки Лагипьера, главного дворецкого двора, только после того, как получало
одобрение Дюрока. Впрочем, император ел очень быстро и, как сказал бы господин Гримо, без
должного внимания.
    
     "Не подражайте мне", - часто говорил он своим сотрапезникам, - "Я знаю, что ем слишком
быстро, но я не могу избавиться от этой дурной привычки, которую унаследовал от своей доброй
матери".
    
     Императрица, напротив, ела очень медленно и любила часами сидеть за столом. Хороший
обед был для нее необходимостью. Она радовалась как ребенок, когда подавали одно из ее
любимых блюд, и могла заплакать, когда у нее пропадал аппетит.
    
     В тот день, когда Жозефина узнала в Париже о триумфальном вступлении императора в
Берлин, добрая звезда Наполеона испытала такую радость, что сразу решила отметить это
блестящее событие в своем уединении в Мальмезоне в кругу близких друзей.
    
     Случайно накануне, перед сном, она прочитала сочинение Ж.П. Шоссара "Элагабал, или
нравственная картина римской распущенности во времена императоров" (1). У гурманки-креолки
потекли слюнки, когда она наткнулась в этой книге на описание роскошных пиров. Она долго не
могла остановить приступ смеха, когда дошла до места, где рассказывается, что Элагабал, будучи
убежденным, что феникс - не мифическая птица, а реально существующая, приказал своему
повару достать такую и зажарить её, чтобы выяснить, вкуснее ли жаркое из феникса, чем языки
павлинов и соловьев, мозги попугаев и фазанов, мясо страусов и фламинго - любимые кушанья
этого распутного повесы. Жозефина считала вполне простительным, что этот император тратил по
пятьдесят тысяч драхм на каждый свой обычный обед.
    
     "Как я завидую этому Элагабалу!" - воскликнула она и закрыла книгу, чтобы заснуть, мечтая
обо всех этих неведомых ей наслаждениях.
    
     Её воображение, возбужденное чтением этой книги, любезно нарисовало ей во сне картину
всех этих прекрасных вещей. Ей привиделся целый легион золотых блюд, нагруженных жареными
фламинго и страусами, мозгами фазанов и попугаев, языками соловьев и павлинов - и все это
было так аппетитно разложено, что она пообещала себе во сне устроить завтрак в стиле
Элагабала.
    
     Утром, проснувшись, она узнала о новых триумфах императора и решила немедленно
осуществить данное себе во сне обещание.
    
     После того как она закончила свой туалет, она приказывает господину Мерси д'Аржантё,
камергеру, дежурному в тот день, немедленно вызвать главного повара двора, Лагипьера.
    
     Через десять минут альфа и омега императорской кухни входит в будуар императрицы в
парадной форме.
    
     "Знаете ли вы, Лагипьер, - говорит добрая звезда, - почему мы велели вас позвать?"
    
     "Нет, Ваше Величество."
    
     "Мы велели вас позвать, чтобы сделать вам множество замечаний."
    
     "Ваше Величество," - бормочет повар, который, охваченный ужасом, становится белее своей
сорочки.
    
     "Не пугайтесь, мастер Лагипьер, это не так серьезно, как вы думаете. Вы отличный повар, и
никто при дворе Тюильри не ценит ваши услуги лучше, чем счастливая и завидная супруга
великого императора. Однако мы заметили в последнее время, что в анналах нашей кухни
появилась некоторая однообразность, которая, честно говоря, испортила нам весь аппетит. Всё
время дичь - это утомляет! Мы хотим чего-то другого, чтобы наконец разрушить эту вечную
монотонию."
    
     "Прошу Ваше Императорское Величество сказать, какие блюда достаточно удачливы, чтобы
возбудить ваш аппетит."
    
     "Лагипьер, можем ли мы вам доверить секрет?"
    
     "Ваше Величество, можете доверить мне сто секретов," - отвечает повар, который весь
превращается в слух от головы до пят.
    
     "Ну что ж, я открою вам тайну, которую вы никому не должны раскрывать. Вчера вечером,
читая в этой книге остроумное описание жизни римского двора времен императора Элагабала, я
особенно восхищалась картиной его великолепных пиров, разнообразием бесчисленных блюд и,
в частности, изобретательностью его знаменитых поваров. Ах, Лагипьер, вы бы поверили, что
тогда существовали повара, которые знали секрет приготовления рыбы таким образом, чтобы
придать вкус мяса?"
    
     — Осмелюсь утверждать без тени гордыни, что в кулинарном искусстве мы значительно
превзошли наших предшественников. Кухня древних римлян была грузной, причудливой и
дорогостоящей; французская же кухня, напротив, с тех пор как труды моих достойных друзей
Карема и Виарада, а также скромные усилия моей персоны придали ей новый импульс, стала
элегантной, полной вкуса и разумной в цене. Римляне предпочитали роскошь чистоте; им
требовалось больше блеска, нежели гармонии, как справедливо отмечает мой коллега Карем в
одном из своих ученых трудов.
    
     — Я далека от мысли атаковать искусство современной кухни, чьим ярчайшим
представителем вы являетесь; признаю, что и у нее есть свои достоинства. Но повторяю: она
однообразна и утомительна. Римляне знали множество блюд, которые по непростительной
беспечности исчезли с наших столов. Императору Гелиогабалу подавали мозги попугаев и
фазанов, языки павлинов и соловьев, жаркое из страусов и фламинго, и прочие деликатесы, о
которых наши ученые повара лишь слышали. Вот изысканные яства, которые я решительно
предпочитаю прочим, ибо они слишком дороги, чтобы быть доступными каждому. Дичь, рыбу —
последний банкир с улицы Шоссе д’Антен, младший виконт из предместья Сен-Жермен могут
себе позволить, а именно потому, что это доступно всем, я более не придаю никакой ценности
этим устаревшим блюдам нашей кухни. Лагипьер, если хотите услужить вашей императрице,
немедленно примите меры, чтобы завтра утром в Мальмезоне мне подали завтрак ? la
Гелиогабал, то есть мозги попугаев и фазанов, языки павлинов и соловьев, жаркое из страусов и
фламинго.
    
     — Ваше Величество, — говорит повар с отчаянием в голосе, — где вы хотите, чтобы я к
завтрашнему утру раздобыл страуса и фламинго?
    
     — Для чего император содержит Ботанический сад и множество бесполезных животных?
    
     — Несомненно, в Ботаническом саду есть страус; но согласятся ли отдать его мне?
    
     — Мы того желаем!
    
     — Считаю своим долгом почтительнейше предупредить Ваше Величество, что подобный
завтрак будет чрезвычайно дорогостоящим.
    
     — Какое значение! Каждый обед императора Гелиогабала стоил пятьдесят тысяч драхм. Что
дурного в том, если в честь новых побед Его Величества вы подадите нам единожды
исключительный завтрак за десять тысяч франков! Разве мы не императрица французов,
величайшего народа во вселенной?
    
     — Но где взять всех этих попугаев?
    
     — Вы найдете целый лес в императорском зверинце.
    
     — Соловей стоит как минимум двадцать пять франков!
    
     — А если и пятьдесят, какое вам дело? Ступайте, Лагипьер, исполняйте мои приказы и не
раздражайте меня далее возражениями.
    
     Повар низко кланяется и удаляется. Спустя мгновение он бросается в фиакр и велит везти
себя к директору Ботанического сада.
    
     — Я прибыл по поручению императрицы.
    
     — Чего изволит Ее Величество? — спрашивает директор, уже имевший честь знать
придворного метрдотеля.
    
     — Мне поручено пригласить вас немедленно доставить в Мальмезон страуса, двух-трех
фламинго, пять-шесть золотых фазанов и всю вашу коллекцию попугаев.
    
     — Могу ли я узнать цель?
    
     — Узнаете в свое время без моих слов, — отвечает метрдотель с лукавой улыбкой.
    
     — Дорогой Лагипьер, вы подстрекаете мое любопытство.
    
     — Это тайна, которую мне запрещено раскрывать.
    
     — Хорошо! Не позднее чем через пять часов все требуемое будет в Мальмезоне.
    
     Лагипьер затем мчится к торговцам птицами, покупает за вес золота пять дюжин соловьев и
также отправляет их в замок.
    
     Три часа спустя он является к императрице.
    
     «— Ваше Величество», — говорит он, вытирая пот со лба, — ваши приказы исполнены. Я
отправляюсь в Мальмезон, чтобы заняться приготовлениями к завтрашнему завтраку.
    
     — Нашли страуса?
    
     — Да, Ваше Величество.
    
     — А сколько попугаев?
    
     — Двадцать три.
    
     — Хватит ли этого числа? Я пригласила всех своих фрейлин.
    
     — Предвидя это, я из предосторожности приобрел пять дюжин соловьев.
    
     — Сколько стоили эти милые создания?
    
     — Двадцать пять франков за штуку, всего полторы тысячи франков.
    
     — Хорошо, пусть все будет готово. Завтра в одиннадцать утра я прибуду в Мальмезон с
дамами. Лагипьер, не могу выразить, какого удовольствия жду от этого исторического завтрака.
Кстати, фламинго тоже есть?
    
     — Все, что приказало Ваше Величество.
    
     — Итак, до встречи, господин Лагипьер!
    
     Метрдотель в сопровождении шести подчиненных поваров немедленно отправляется в
Мальмезон, куда вскоре прибывает и зверинец из Ботанического сада.
    
     XXXII
    
     На следующий день ровно в одиннадцать императрица в сопровождении целого отряда
придворных дам сошла с экипажа у замка Мальмезон.
    
     «— В честь радостной вести, полученной вчера из столицы бывшего Прусского
королевства», — сказала Жозефина, — мы приготовили вам сегодня приятный сюрприз. Узнайте,
дамы, что я предлагаю завтрак, превосходящий все мыслимые чудеса. Я хочу познакомить вас с
новыми и совершенно необыкновенными вещами. Пойдемте, займем места без промедления,
ибо, признаюсь, мой аппетит не терпит, и я жажду увидеть этот сочный завтрак.
    
     Императрица и дамы рассаживаются за стол. Вскоре подают первое блюдо, и паж громко
объявляет:
    
     — Языки павлинов и соловьев!
    
     — Не удивляйтесь, дамы! Я предупреждала, что вы познакомитесь с новыми и весьма
интересными яствами. Отведайте этого и вспомните, что эти блюда и последующие были
любимыми у великого Гелиогабала.
    
     — Гелиогабал? — повторяет младшая из фрейлин. —  Это имя мне знакомо. Кажется, я
недавно читала его в «Мониторе». Разве этот Гелиогабал не был прусским генералом? 
    
     — Какая мысль, дорогая! — отвечает одна из старейших дам, чье лицо было усыпано
мушками. — Этот Гелиогабал был римским трагическим поэтом. 
    
     — Простите, милая герцогиня, — прерывает Жозефина с лукавой улыбкой. — Гелиогабал
имел честь быть императором Рима. 
    
     — Ах, да, точно! — восклицает герцогиня. — Моя память порой изменяет. 
    
     — Кушайте, сударыни; иначе всё это остынет, — продолжает императрица. 
    
     Дамы набрасываются на первые два блюда, но ни одна не кажется довольной. Сама
императрица, хотя и старается превозносить их изысканность, видимо, не находит их по своему
вкусу. 
    
     — Ну что, сударыни, что вы скажете? 
    
     — Пусть Ваше Величество соблаговолит извинить меня, — отвечает младшая из дам, — но,
говоря откровенно, я не могу определить ощущение, которое испытываю. 
    
     — Не понимаю вас, маркиза. 
    
     — Ваше Величество, эти кушанья кажутся мне ни хорошими, ни плохими. 
    
     — Доказательство различия вкусов, моя прелестная. Я нахожу эти соловьиные языки
восхитительными. 
    
     — И я тоже, и я тоже! — хором восклицают дамы из угождения императрице, хотя строят
гримасы, будто проглотили дозу колоквинта. 
    
     Затем подают второе блюдо, и паж объявляет: 
    
     — Мозги попугаев и фазанов! 
    
     При этих словах все приглашенные охвачены паническим ужасом. 
    
     «— Ну же, сударыни, угощайтесь», — говорит императрица. — Возможно, эти новые блюда
удостоятся вашего одобрения больше прежних. 
    
     Дамы пробуют, но явно испытывают ещё большее отвращение. 
    
     — Отвратительная штука! — шепчет одна из них на ухо соседке. — Языки были жёстки, как
кожа; мозги мягки, как помада. 
    
     — Что вы говорите, милая графиня? — спрашивает императрица, прислушиваясь. 
    
     — Я говорю соседке, что эти попугайные мозги превосходны. 
    
     — Восхищена, графиня; но вы едва прикоснулись к ним. 
    
     — Я люблю попробовать всего понемногу. 
    
     — А вы, виконтесса, совсем ничего не едите, — обращается императрица к соседке слева. 
    
     — Увы, Ваше Величество, у меня вовсе нет аппетита. 
    
     — Признайтесь лучше, что этот завтрак вам не по нраву. 
    
     — Напротив, я восхищаюсь вкусом Гелиогабала. 
    
     — Зачем так лгать? — говорит молодая дама соседке. — Если бы этот Гелиогабал жил
сейчас, я бы смогла... 
    
     — Что же, маркиза? — вопрошает Её Величество, чей чуткий слух уловил это восклицание. 
    
     — Я бы смогла... — продолжает бедная маркиза в крайнем смущении, — броситься ему на
шею. 
    
     — Значит, эти кушанья вам нравятся? 
    
     — Безмерно! 
    
     — В таком случае, угощайтесь; видите, их ещё много. 
    
     — О, я приберегаю место для жаркого, — отвечает маркиза, которая, как и все придворные
дамы, виртуозно владела искусством лжи. 
    
     Ложь, считающаяся в обычной жизни пороком, — одна из главных добродетелей при дворе.
Придворные дамы, не умеющие лгать, столь же бесполезны, как шуты принцев, боящиеся
говорить правду своему господину. 
    
     Наконец подают третье блюдо, и паж возглашает: 
    
     — Жаркое из фламинго и страуса! 
    
     — Этого только не хватало! — восклицает виконтесса, закрывая лицо платком и сдерживая
неудержимый смех. 
    
     — Ну, сударыни, — продолжает императрица, — почему вы не едите? 
    
     — Ваше Величество! — хором восклицает всё общество. — Мы совершенно сыты! 
    
     — Это неправда, сударыни! Вы все голодны, как я. Эти кушанья вам не пришлись по вкусу, и,
честно говоря, я не могу вас винить, ибо они не нравятся и мне. 
    
     — Браво! Браво! — кричат все дамы. 
    
     — Признаюсь, — продолжает императрица, — я представляла себе эти блюда совсем иначе.
Несмотря на всё уважение к императору Гелиогабалу, я не нахожу в них ни малейшей прелести.
Кажется, я угадываю ваше желание. — Она звонит и говорит вошедшему слуге: 
    
     — Уберите всё это и пусть господин Лагипьер приготовит нам другой завтрак как можно
скорее. Сударыни, я умираю от голода! 
    
     — И я тоже, и я тоже! — в один голос восклицает всё общество. 
    
     — Значит, вы не насытились? — спрашивает Жозефина. 
    
     — Нет! Нет! — раздаётся со всех сторон. 
    
     Полчаса спустя господин Лагипьер подаёт дамам простой завтрак с вилками, который они
пожирают с волчьим аппетитом. 
    
     Когда два дня спустя, по приказу Её Величества, интендант представил счёт расходов на этот
исторический завтрак, Жозефина слегка смутилась, узнав, что трапеза в стиле Гелиогабала
обошлась примерно в двадцать тысяч франков. 
    
     — Чёрт побери императора Гелиогабала! — воскликнула Жозефина и дала себе слово
никогда более не совершать подобного безумства. 
    
     Беда учит мудрости, гласит пословица. 
    
     XXXIII 
    
     Через восемь дней после памятного завтрака, мадемуазель Ипполита Марс, по
письменному приглашению императрицы, впервые появилась на сцене театра замка Мальмезон
в роли Сюзанны из «Женитьбы Фигаро». Немногочисленная, но  блистательная публика состояла в
основном из Наполеонидов. Её Величество императрица; мадам Летиция, мать императора;
королева Гортензия Голландская; принцесса Элиза Боччоки, герцогиня Луккская и Пьомбинская;
принцесса Полина Боргезе, герцогиня Гвасталльская; принцесса Каролина-Аннонсиада, супруга
Иоахима Мюрата, великого герцога Бергского и впоследствии короля Неаполя; Стефания Богарне,
племянница императрицы и невеста Карла-Фридриха, наследного великого герцога Баденского —
таков был сверкающий центр дамского круга. Среди мужской части аудитории присутствовали
кардинал Феш, дядя Наполеона; все камергеры императрицы; несколько министров императора,
среди них Талейран и Фуше; Жозеф-Мари Дешам, личный секретарь Жозефины; Айме Бонплан,
директор ботанического сада Мальмезона; художник Жерар; композитор Бланжини и другие
придворные особы. 
    
     Мадемуазель Марс, превзошедшая в тот вечер саму себя по совету императрицы, вызвала
такой восторг, что её вызывали после каждой сцены и встречали бесконечными овациями.
    
     Между вторым и третьим актом Её Величество в сопровождении дочери Гортензии и трёх
сестёр императора проследовала на сцену, чтобы лично поздравить артистку.
    
     — Вы играете сегодня как ангел! «Мы пришли поблагодарить вас за это и просим принять
скромный сувенир», — сказала Жозефина. Затем, сняв с шеи великолепное бриллиантовое
ожерелье, она собственноручно надела его на мадемуазель Марс.
    
     Остальные дамы последовали её примеру.
    
     — Вы очаровательная фея! — сказала королева Голландская, сняв с груди роскошную
алмазную брошь, которой украсила корсаж Сюзанны.
    
    
     — Вы — четвёртая Грация! — произнесла великая герцогиня Бергская, расстегнув один из
своих драгоценных браслетов и закрепив его на правой руке Ипполиты. 
    
     — Вы — десятая Муза! — сказала герцогиня Луккская и, следуя примеру сестры, обвила
левую руку комедиантки браслетом равной ценности. 
    
     — Вы — святая! — воскликнула герцогиня Гвасталльская, извлекла из причёски
великолепную жемчужную шпильку и вложила её в волосы артистки, дрожавшей от слёз. 
    
     — Ваше Величество! — прошептала мадемуазель Марс. 
    
     — Я остаюсь вашей должницей, — ответила Жозефина и вернулась в ложу с дочерью и
невестками. 
    
     В третьем акте, когда мадемуазель Марс появилась на сцене, украшенная богатыми дарами
императорской семьи, её встретила нескончаемая буря аплодисментов. Императрица и весь двор
рукоплескали. Никогда ещё Ипполита не удостаивалась столь блистательного триумфа. 
    
     Ей пришлось кланяться двадцать раз во все стороны, прежде чем восторги публики
позволили ей произнести реплику. 
    
     По окончании спектакля зал вновь вызвал её, а императрица, бросив на сцену букет фиалок,
дала сигнал к новой овации. Все дамы, державшие в руках редчайшие экзотические букеты,
последовали её примеру, засыпав сцену дождём камелий, магнолий и георгин (1). Среди этого
цветочного ковра мадемуазель Марс подняла фиалковый букет Жозефины, прижала его — со
слезами признательности в глазах — сначала к сердцу, затем к губам и склонилась с глубочайшим
почтением перед публикой, осыпавшей её в этот вечер самыми лестными знаками внимания. 
    
     (1) Александр фон Гумбольдт незадолго до этого привёз георгины из Мексики во Францию.
Вначале они были столь редки, что за один цветок платили до десяти-пятнадцати франков. 
    
     Вернувшись за кулисы после падения занавеса, она бросилась в объятия возлюбленного,
опьянённого счастьем. 
    
     — Теперь, Жером, ты нарушишь молчание и скажешь, доволен ли мной, ибо твоя любовь
дороже мне аплодисментов всего Парижа и всех милостей двора! 
    
     Счастливый юноша прижал её к груди, но промолчал — час, когда он мог заговорить, не
нарушив клятвы, ещё не настал. 
    
     На следующий вечер мадемуазель Бургуэн, узнав о новом триумфе соперницы, сказала г-ну
Шапталю с ноткой зависти: 
    
     — Ипполита обязана этой победой скорее нам, чем своему таланту. Императрица и прочие
особы двора устроили ей столь восторженный приём и одарили столь щедро лишь чтобы уязвить
меня сильнее. 
    
     — Утешься, голубка, — ответил бывший министр. — Милость сильных мира переменчива...
Что до меня — до последнего вздоха останусь твоим верным и неизменным поклонником. 
    
     И Шапталь имел обыкновение держать слово. 
    
     XXXIV 
    
     Когда Наполеон, увенчанный новыми лаврами, вернулся из Германии в Париж, он как-то
сказал супруге: 
    
     — Я слышал любопытные вещи о ваших проделках. Вы устроили дамам в Мальмезоне
«римский завтрак», который, как мне достоверно известно, стоил баснословных денег, не
доставив ни малейшего удовольствия. Можно ли иметь подобные затеи, сударыня! Можно ли так
транжирить средства! Я не вижу греха в том, чтобы вы потратили три-четыре тысячи франков на
экзотический цветок для оранжерей Мальмезона, но заплатить двадцать тысяч за отвратительный
завтрак — это уж слишком, согласитесь! Завтрак в стиле Гелиогабала: языки павлинов и соловьёв,
мозги попугаев и фазанов, жаркое из фламинго и страусов... фу! Как можно есть подобное! Вы
истребили половину зверинца моего Ботанического сада — моих страусов, фламинго и всех
попугаев. Я бы простил всё это, сударыня, если б вы пощадили хотя бы мою любимую птицу. 
    
     — О какой птице изволит говорить Ваше Величество? 
    
     — О Psittacus Eos rose, о моём «Наполеоне-какаду», о бесценном попугае, выкрикивавшем
«Да здравствует император!» на трёх языках. История этой птицы занятнее, чем вы можете
представить. Этот какаду был воспитанником старого чиновника министерства внутренних дел,
которому Шапталь заплатил за него сорок наполеонов и которого я по просьбе министра наградил
орденом Почётного легиона. Шапталь подарил умную птицу неверной Бургуэн, но та, разъярённая
бесконечными криками «Да здравствует император!», перепродала её соседке, графине Реньо де
Сен-Жан д’Анжели, получив взамен шаль стоимостью в две тысячи франков. Графиня преподнесла
попугая одному из своих бесчисленных поклонников. Этот поклонник, чьё имя я забыл, продал его
нашей милой Гортензии, которая подарила его мне накануне моего отъезда. Царство за того, кто
раздобудет мне подобного какаду! 
    
     — Неужели мы съели и его? — спросила смущённая императрица. 
    
     — Без сомнения! И если б вы знали, сударыня, как дорога была мне эта птица! Лучше бы я
потерял провинцию, чем этот дар вашей дочери. 
    
     — Пусть Ваше Величество утешится! Разве у вас нет миллионов подданных, ежедневно в
праведной гордости взывающих: «Да здравствует император!»? Что значит потеря попугая, лишь
механически повторявшего заученный урок? 
    
     — Вы правы, сударыня. Нельзя долго сердиться на ангела в вашем обличье. Всё забыто и
прощено, добавил Наполеон; затем он поцеловал её в лоб и с улыбкой покинул будуар супруги.
    
     Жозефина, сияя от радости, проводила его взглядом, затем, возведя к небу глаза, полные
крупных слёз, воскликнула в порыве счастья: 
    
     — О царя царей, будь к нему милостив! 
    
     Жозефина и представить не могла, что император, которому она ежедневно молилась,
вскоре отвергнет её, чтобы жениться на Марии-Луизе, дочери австрийского императора.
    
     Из всех ошибок Наполеона развод с Жозефиной кажется нам самой большой.
    
     В тот же вечер он сказал императрице:
    
     — Поздравляю вас, а также Гортензию и моих сестёр с тем, что вы оказали такой радушный
приём и сделали столь щедрые подарки нашей очаровательной Марс во время её первого
выступления в Мальмезоне.
    
     Мадемуазель Марс — выдающаяся актриса, её талант затмевает всех, кроме нашего друга
Тальма. Мадемуазель Бургуэн — бессердечная кокетка, а мадемуазель Мезере — дерзкая
амазонка, которые, предрекаю, плохо кончат. Обе мне одинаково неприятны.
    
     Мадемуазель Марс, напротив, всегда была моей любимицей, и теперь я питаю к ней ещё
большую привязанность, потому что знаю, что она невинна, целомудренна и добродетельна —
качества, которые в жизни женщин, особенно театральных актрис, являются редкими
феноменами, чёрными лебедями, белыми дроздами.
    
     Аббат Жоффруа, чьих фельетонов мне не хватало, пока я был в Германии, называет её
бриллиантом Французского театра. Я иду дальше, сударыня, и утверждаю, что она — великий
бриллиант среди драматических алмазов, и — между нами — одна из прекраснейших жемчужин
в художественной диадеме моей прекрасной страны. Да хранит Бог Францию! — воскликнул
Наполеон.
    
     На следующее утро мадемуазель Марс получила портрет императора, украшенный
бриллиантами, с запиской, написанной его рукой, в которой была всего одна строка: «Император
французов — первой актрисе Европы».
    
     XXXV 
    
     Читатель, вероятно, задаётся вопросом: «А что же Жером Браун?»
    
     Его преданность была вознаграждена с лихвой.
    
     Чтобы отметить завершение шести месяцев молчания и тяжёлого испытания, мадемуазель
Марс устроила маскарадный бал, на который пригласила весь свой двор, всех актёров
Французского театра, знаменитостей Гранд-Опера и других сцен, всех литературных светил,
корифеев живописи и музыки. Костюмы были обязательны для всех, кроме аббата Жоффруа,
который посчитал бы унизительным для своего достоинства нарядиться в маскарад.
    
     В вечер праздника салоны первой актрисы Европы купались в потоках света и звуках
музыки. Рой женщин, изящных и грациозных, кружились в танце на руках своих элегантных
кавалеров под упоительные аккорды музыки. Феликс Бланжини сочинил для этого бала кадрили,
чья мелодия была полна задора.
    
     Перед началом котильона все присутствующие сняли маски по сигналу оркестра.
    
     Танцующие образовали круг, и королева бала, одетая Коломбиной и держащая за руку
Пьеро, встала в центре и произнесла:
    
     — Позвольте мне воспользоваться этой паузой, чтобы представить вам самого верного из
Пьеро. Прихоть его Коломбины запрещала ему говорить шесть месяцев. Срок испытания истёк
сегодня, и он соблюдал клятву с безупречной точностью. Моё слово теперь развяжет его язык и
снимет оковы с его речи.
    
     — Браво, браво! — воскликнул круг.
    
     — Этот милый Пьеро — человек, заслуживающий моего уважения, благодарности и любви.
Друзья, поздравьте счастливейшую из Коломбин, ибо отныне Жером Браун — мой жених.
    
     — Ипполита! — воскликнул юноша, бросаясь в её объятия.
    
     — Да здравствует Ипполита! — раздалось со всех сторон.
    
     — Да здравствует Жером! — вскричали дамы, срывая цветы из причёсок и осыпая ими
счастливого победителя, обнимающего свою прекрасную невесту.
    
     И котильон начался немедленно.
    
     Через три дня после бала Жером Браун сочетался браком с Ипполитой Марс у мэра своего
округа. В числе свидетелей невесты в брачном акте значилась Мария-Паулина Боргезе,
урождённая Бонапарт. В числе свидетелей жениха выделялся не менее знаменитый человек —
Мари-Жозеф Шенье.
    
     Последний из этих свидетелей первым покинул круг друзей нашей очаровательной героини.
Шенье умер 10 января 1811 года.
    
     Через месяц, 13 февраля, она потеряла отца, а вскоре за ним последовала и мать.
    
     Смерть матери стала первой неизгладимой печалью в её благородной душе. Утешением от
отчаяния служили лишь любовь мужа, подарившего ей сына через два года брака, и уважение
императора и всего двора.
    
     Первый вспомнил о ней в Москве, во дворце бывших царей, в древнем Кремле. За
несколько мгновений до страшного пожара, устроенного графом Фёдором Ростопчиным,
превратившего сердце России в груду пепла, Наполеон думал о своём Французском театре, о
друзьях Тальма и Марс. Император хотел привезти своих любимых актёров в Москву, чтобы
заставить даже врагов рукоплескать лучшим артистам империи. Час спустя Кремль пылал, и
Наполеон вынужден был бежать.
      
     Возвращаясь во Францию, он встретил мадемуазель Марс и Тальма в Дрездене, куда они
оба прибыли по его приглашению. В этом городе талант этих артистов вызвал величайшее
восхищение, самый живой энтузиазм, и, хотя здесь не было, чтобы им аплодировать, «партера
королей», подобного тому, перед которым Тальма и мадемуазель Дюшенуа играли четырьмя
годами ранее в Эрфурте, здесь тоже не обошлось без венценосных зрителей. Мадемуазель Марс
принимала в Дрездене сливки иностранного общества, собравшегося там; князья, маршалы,
посланники добивались чести быть представленными в её кругу. Среди военной суматохи
Ипполита оставалась королевой всех празднеств. Город, весь двор спешили воздать почести
протеже императора. Сам Наполеон выразил желание видеть её у себя. 
    
     Доставленная герцогом Виченцским во дворец Марколини, резиденцию императора, она
была представлена г-ном де Боссе, префектом дворца, монарху и высоким сановникам империи,
а Наполеон подарил ей великолепный фарфоровый сервиз. 
    
     Вернувшись во Францию, знаменитая актриса находилась в зените славы, когда смерть
отняла у неё горячо любимого супруга, а вскоре и самого пылкого из её поклонников — аббата
Жоффруа. 
    
     XXXVI 
    
     Было 26 февраля 1814 года. 
    
     Г-н Гримо де Ля Рейньер только что открыл тысяча семьдесят второе заседание
«Современного погребка», когда его слуга, весь взволнованный, вручил почтенному президенту
клуба гурманов письмо с чёрной печатью. Гримо поспешно вскрывает его, пробегает содержание
и внезапно вскакивает с возгласом: 
    
     — Мне нужно уйти! 
    
     — Куда? — спрашивают члены клуба. 
    
     — К аббату Жоффруа; он извещает, что при смерти и желает поговорить со мной в
последний раз перед отправкой в неизвестные зимние квартиры иного мира. У него, говорит, есть
секрет величайшей важности! Вы видите, мне надо спешить, — добавляет г-н де Ля Рейньер и,
схватив шляпу и трость, немедленно следует за проводником к ложу умирающего друга. 
    
     Мэтр Диндон — так звали Гримо в «Современном погребке» — через полчаса уже стоял у
смертного одра папаши Жоффруа, носившего в клубе имя мэтра Трюффля. 
    
     — Я позвал вас, мэтр Диндон, чтобы просить составить моё последнее завещание как друга
и адвоката. 
    
     — Значит, мэтр Трюффль действительно покидает нас? 
    
     — Приходится... приходится! — сказал аббат, спокойно очищая зубы, подобно Магомету за
мгновение до кончины. 
    
     — Счастлив человек, встречающий смерть с таким мужеством! 
    
     — Смерть, друг Гримо, никогда меня не пугала. Умереть — удел всех живых! Зачем бояться
развязки, куда менее ужасной, чем многие себе представляют? На моём столе вы найдёте
чернила, перо и бумагу. Прежде чем я навеки закрою глаза, сделайте милость — запишите под
диктовку. 
    
     — Готов, — говорит мэтр Диндон. 
    
     — Моё завещание будет кратким, дорогой друг. Чувствую, времени в обрез. Как дух отца
Гамлета, я слышу утренний ветерок — надо торопиться. 
    
     — Ну что ж, начнём! — отвечает адвокат, обмакивая перо. 
    
     — «Я, нижеподписавшийся, — диктует аббат, — назначаю настоящим актом моего
племянника Луи-Мари Жоффруа, ныне пребывающего в Бордо, наследником моих долгов». 
    
     — Вот это трогательно! — восклицает Гримо. 
    
     — Не перебивайте. «Завещаю свою библиотеку в 4822 тома моей благородной подруге
мадемуазель Ипполите Марс, алмазу Театра Франсе». 
    
     — Не возражаю! — говорит Гримо. 
    
     — «Оставляю коллекцию своих фельетонов, числом 5000, моему знаменитому другу
Франсуа Тальма». 
    
     — Дальше? — нетерпеливо спрашивает Гримо. 
    
     — «Кроме того, дарую другу Тальма серебряный сервиз, полученный мной от мадемуазель
Марс». 
    
     — Аббат, это уже роскошь! 
    
     — Умоляю, продолжайте. «Да простит великий артист мои прегрешения против него...» 
    
     — «Прегрешения против него», — повторяет мэтр Диндон. 
    
     — «Как я всем сердцем прощаю ему страх, внушённый мне в тот вечер, когда я считал себя
отравленным». 
    
     — Далее! 
    
     — «Мой лорнет, позволявший видеть глубину актёрских душ, передать графу Шапталю де
Шантелу. Пусть использует его, чтобы прочесть сердце мадам Бургуэн, и да убедится он поскорее,
что при всех познаниях в химии остаётся круглым дураком, если воображает себя единственным
обладателем её дорогостоящих милостей». 
    
     — Вот это да, мэтр Трюффль! Пора сорвать повязку с глаз бедняги и открыть, что его
бессовестно обманывает эта особа, платящая за щедрость изменами. 
    
     — Пишите! «Мадемуазель Жозефине Мезере, проявившей дружбу, давшей моё почтенное
имя своему старому уродливому пуделю, оставляю в благодарность японский фарфоровый
сервиз, подаренный мне мадемуазель Марс на прошлый день моего ангела». 
    
     — Послушайте! А что же вы оставляете мне? 
    
     — Лучшее — напоследок! Вы — благороднейший и бескорыстнейший из друзей; потому
вверяю вам секрет, ценнее всех сокровищ, что навеки обеспечит вашу признательность. 
    
     — Папаша Жоффруа, вы разжигаете любопытство. Неужели нашли клад? 
    
     — Сокровище несравненное! 
    
     — Ну же! 
    
     — Пишите. «Завещаю достойному другу Александру-Бальтазару-Лорану Гримо де Ля
Рейньеру, учёному издателю «Альманаха гурманов», остроумному автору несравненного
«Руководства для амфитриона», не раз являвшему мне доказательства преданности...» 
    
     — Папаша, вы смущаете! 
    
     — «Завещаю сему образцу дружбы...» 
    
     Сильнейший приступ кашля прерывает умирающего. 
    
     — Ну, что же вы мне завещаете? — Гримо навострил уши. 
    
     — Терпение! Разве не слышите — кашляю? 
    
     — Проклятый катар! 
    
     — Задыхаюсь! 
    
     — Тогда скорее, дорогой папаша! Вы завещаете другу Гримо де Ля Рейньеру... 
    
     — Драгоценнейшее из моих сокровищ. 
    
     — Какое, какое? 
    
     — Бумагу величайшей ценности. 
    
     — Вельможайшей ценности, — повторяет Гримо. 
    
     — О, мерзостная простуда! 
    
     — Сочувствую всей душой! 
    
     — Она помешает закончить!.. На чём остановились? 
    
     — На бумаге величайшей ценности! 
    
     — Ах, точно!.. «Завещаю другу Гримо...» 
    
     — «Другу Гримо», — повторяет мэтр Диндон с нетерпением. 
    
     — «Рецепт пудинга "? la diplomate" моего изобретения». 
    
     — И это всё? — разочарованно спрашивает Гримо. 
    
     — Да, друг мой! Больше ничего нет, — говорит аббат, вновь закашлявшись. 
    
     — Чтоб вас чёрт побрал с вашим кашлем.
    
     — И это всё? — спрашивает Гримо, совершенно сбитый с толку. 
    
     — Да, дорогой друг! У меня больше ничего не осталось, — говорит аббат и снова начинает
кашлять. 
    
     — Благодарю, друг мой... Передайте завещание... мне нужно его подписать. 
    
     — Вот оно. 
    
     Аббат подписывает бумагу с улыбкой. 
    
     — Странное завещание! — бормочет г-н Гримо де Ля Рейньер. 
    
     Но папа Жоффруа уже не слышал его; он испустил последний вздох так же спокойно, как
самый честный человек на свете. 
    
     — "De mortuis nil nisi bene!" — воскликнул г-н Гримо; затем сунул завещание в карман и
удалился, усмехаясь. 
    
     На третий день Жоффруа похоронили. Четыре угла погребального покрова несли Жуи, Арно,
Гримо де Ля Рейньер и Тальма. Последний не смог сдержать слёз, что лучше всего доказывает,
сколь истинным, великим и благородным художником был Тальма, не сохранивший ненависти к
своему бывшему противнику. Президент «Современного погребка» произнёс от имени клуба на
могиле усопшего краткую и трогательную надгробную речь: 
    
     «Мир, друзья мои, — обширная кухня; мы же — мясо, которое великий повар по имени
Судьба режет, рубит, варит, нанизывает и жарит, чтобы приготовить "olla podrida", пожираемую
ненасытным Эрисихтоном — Временем, чей голод никогда не утолится. Этот жалкий обжора
только что поглотил человека, чью кончину мы все здесь оплакиваем. Усопший был жизнелюбом,
гастрономом, каких, увы, остались единицы!  Когда женщины Майнца хоронили немецкого
трубадура Фрауенлоб, они окропили его могилу самым крепким рейнским вином. Что до нас,
неутешные друзья, мы окропим этим вином наши глотки, а могилу Жоффруа — слезами. Да,
братья, оплачем его, оплачем от всего сердца, ибо в ином мире нет ни «Роше де Канкаль», ни
«Современного погребка», ни пудинга la diplomate!» 
    
     Весь клуб залился слезами. 
    
     На следующее утро у ворот кладбища Пер-Лашез остановилась карета; в ней сидел
прелестный мальчик рядом с дамой в трауре. Они вышли и попросили одного из сторожей
кладбища проводить их к могиле аббата Жоффруа. 
    
     Достигнув места, дама оторвала фиалку от корсажа и, воткнув её в траву, произнесла: 
    
     — Цветок для тебя, друг мой! 
    
     Затем она поднялась и печально вернулась в карету. 
    
     Это были Ипполита и её сын. 
    
     XXXVII 
    
     Смерть аббата Жоффруа предшествовала падению императора всего на несколько месяцев.
Наполеон, вторично отрёкшийся 22 июня 1815 года, был отправлен пленником на остров Святой
Елены от имени великих европейских держав. Но даже в изгнании, среди горчайших страданий —
моральных и физических, — он вспоминал друзей и часто беседовал с Лас-Казом, Монтолоном и
Бертраном о гениальном таланте Тальма и мадемуазель Марс. 
    
     За несколько дней до кончины он сказал генералу Бертрану: 
    
     — Если бы я мог перенестись сегодня вечером в Париж — не чтобы вернуть трон, но, чтобы
в последний раз насладиться игрой моих друзей Тальма и Марс в их лучших ролях! Тальма столь
же велик и достоин уважения как человек, сколь и как артист. Я познакомился с ним, когда,
будучи опальным генералом, жил на улице Победы. Тогда мы встречались почти каждый вечер —
то у него, то у меня. В те дни, когда все мои мечты сводились к дому в улице Шоссе д’Антен,
кабриолету и ложе в «Театре Франсе», именно кошелёк Тальма выручал меня из денежных
затруднений. Я никогда не забывал этих мелких услуг и позже щедро отблагодарил его. Теперь,
окидывая взглядом прошлое и сверяя счёты с будущим, признаю: несмотря на мелкие заботы, я
никогда не был счастливее, чем на улице Победы. С первого дня в Париже до второго отречения
— с 19 октября 1784 по 22 июня 1815 — я сменил одиннадцать жилищ. По приезде из Бриенна
мне отвели клетушку под крышей Военной школы; позже — мансарду на набережной Конти;
затем комнату в отеле де Мец на улице Дюмай; после — в отеле «Права человека» на улице
Фоссе-Монмартр. Пятым пристанищем стала комната на улице Мишодьер; шестым — номер в
отеле Мирабо на улице Дофин возле церкви Сен-Рош; седьмым — отель «Колоннада» на Нувель-
де-Капюсин; восьмым — дом на улице Победы(1). Как консул, я жил в Люксембургском дворце;
как император — в Тюильри; в период Ста дней — в Елисейском дворце. 
    
     Ни одно из этих мест не хранит столько радостных воспоминаний, как улица Победы. Там,
лишённый военных занятий, я набросал план трагедии в пяти актах, завершение и постановку
которой десять лет спустя, став императором, поручил автору «Гормиздаса», «Муция Сцеволы»,
«Периандра» — учёному профессору коллежа Наварры Люсу де Лансивалю, честному
пикардийцу, которого я ценил за классическую образованность. Комитет «Театра Франсе», не
догадываясь, что замысел и ключевые сцены принадлежат мне, отверг пьесу. Оскорблённый, я
вызвал профессора и собственноручно написал на титульном листе: 
    
     «Актёры «Театра Франсе» сыграют через месяц отвергнутую трагедию». 
    
     Через месяц, 1 февраля 1809, мой тяжёлый «Гектор» под флагом Люса де Лансиваля вышел
на рифы «Театра Франсе» и неминуемо разбился бы, если бы не гениальная игра Тальма,
удержавшая корабль на плаву. Уже на премьере, которую я смотрел не без тревоги, понял: наш
«Гектор» (откровенно говоря, штабная пьеса) невыносимо скучен. 
    
     ---
    
     1. Современное название — улица Шантерен. 
    
     В то время я был уверен, что я — один из тех, кто способен создавать великие
произведения. Но, увидев, как публика приняла пьесу, я понял, что у меня нет призвания к поэзии.
    
     В качестве компенсации за провал нашего совместного творения я наградил орденом
Почётного легиона господина Люса де Лансиваля и господина де Жуи, написавшего милую
критику в «Газетт де Франс». С тех пор об этом больше не говорили.
    
     На следующее утро он рассказал графине Бертрен, что мадемуазель Марс, о которой он
всегда вспоминал с живым интересом, была освистана парижской публикой, боготворившей её,
из-за него — единственный раз за всю свою карьеру.
    
     Вот что произошло. 10 июля 1815 года, через три дня после возвращения Людовика XVIII,
мадемуазель Марс и мадемуазель Бургуэн играли в «Тартюфе» Мольера, одна — роль Эльмиры,
другая — Марианны. Последняя, не простившая императору, что он отослал её из Сен-Клу в
Париж, появилась на сцене с белыми лентами и лилиями, в то время как мадемуазель Марс
украсилась голубыми лентами и фиалками. Эти бедные и невинные цветы были эмблемой
сторонников Наполеона, прозвавших его Отцом Фиалок.
    
     Партер, в тот вечер, почти полностью заполненный телохранителями Людовика XVIII,
встретил Бургуэн бешеными аплодисментами, а мадемуазель Марс — пронзительным свистом.
    
     Но это было не всё. На следующее утро герцог Дюрас вызвал актрису и сделал ей резкие
упреки за её антироялистские чувства. Поведение нашей героини было столь же просто, сколь
энергично. На все вопросы и увещевания г-на де Дюраса она лишь несколько раз повторила один
ответ:
    
     — Ваше сиятельство, в наказание за мою вину я предлагаю вам свою отставку.
    
     Но г-н де Дюрас, несмотря на свою слепую преданность Бурбонам, оказался достаточно
благоразумным, чтобы отвергнуть это предложение, ибо предвидел, что французская нация
никогда не простит утрату такой актрисы, как мадемуазель Марс.
    
     Когда два дня спустя мадемуазель Марс играла роль Сюзанны в «Женитьбе Фигаро»,
телохранители хотели заставить её крикнуть: «Да здравствует король!» Её спокойствие и
хладнокровие подсказали ответ, обезоруживший грубость партера.
    
     — Меня хотят заставить крикнуть: «Да здравствует король!» — сказала она с самым
весёлым видом и наивным тоном актёру, находившемуся с ней на сцене. — Ах, Базиль, мой
милый, разве ты не слышишь, что это уже сделано?
    
     — Партер требует, чтобы ты повторила этот крик.
    
     — Ну что ж, да здравствует король, несмотря ни на что! — воскликнула Ипполита.
    
     И партер тотчас успокоился.
    
     На следующий день Людовик XVIII назначил своей прелестной противнице ежегодную
пенсию в тридцать тысяч франков, талант которой он тоже умел ценить.
    
     «— Я принимаю её», — сказала она своему другу Арно; — но всё же, — прибавила она с
остроумной улыбкой, — между телохранителями короля и Марсом нет ничего общего.
    
     Эта острая игра слов тотчас была воспроизведена всеми публичными листками.
    
     Но вернемся на остров Святой Елены.
    
     25 апреля 1821 года император собственноручно написал свои последние распоряжения.
Он завещал одному из своих друзей, поэту Арно, находившемуся в стеснённых обстоятельствах,
сумму в сто тысяч франков.
    
     Через десять дней после составления этого замечательного и прекрасного завещания, 5 мая
1821 года, в шесть часов без одиннадцати минут, Наполеон Бонапарт покинул жизнь после
шестилетнего жестокого изгнания.
    
     Моя армия! — таковы были последние слова, сорвавшиеся с его умирающих губ.
    
     XXXVIII 
    
     В рассказе о трёх героинях, одной из которых была мадемуазель Мезере, мы расскажем о
её трагической судьбе.
    
     Наполеон, предсказавший ей печальный конец, оказался прав. После бурной жизни она
нашла утешение в объятиях старого английского врача.
    
     Арно, признавая заслуги врача, опубликовал через год после смерти императора
«Политическую и военную жизнь Наполеона» в трёх томах.
    
     Этот врач, Чарльз Сюдамор, был автором известного трактата о катаре и ревматизме. Он
был великим анатомом и оригинальным человеком, как и Шарль-Мари де ла Кондамин, один из
самых известных французских натуралистов. Он боялся дождя и сырости, поэтому в течение
десяти месяцев в Париже он, как и де ла Кондамин в Лондоне в 1764 году, не выходил без зонта.
Даже в ясную погоду можно было увидеть доктора Сюдамора с огромным зонтом, который
сновал по улицам и вызывал гомерический смех прохожих. Благодаря этой причуде он стал так же
известен в Париже, как де ла Кондамин в Лондоне. Уличные мальчишки называли доктора
Сюдамора «человеком с зонтиком».
    
     После семи месяцев отношений с мадемуазель Мезерей он вернулся в Лондон без
объяснений. Сюдамор был последним из её любовников, и после его отъезда никто уже не хотел
поддаваться её обаянию, которое давно угасло.
    
     Жозефина, перешагнув через середину своей жизни и утратив интерес к театру, ушла со
сцены с пенсией в пять тысяч франков. Для неё, привыкшей к роскоши и чувственным
наслаждениям, эта пенсия была лишь каплей. Чтобы удовлетворить свои желания, она
погрузилась в долги и вскоре стала жертвой ростовщиков. Она всё больше увлекалась азартными
играми и за три года проиграла всё в ландскнехт и фараон.
    
     В 1823 году, в прекрасный июньский день, мадемуазель Мезерей отправилась к
парикмахеру в отдалённый пригород, чтобы добыть деньги для игры. Она взяла с собой своего
старого пуделя Жоффруа, чтобы сохранить инкогнито.
     — Вам нужны волосы…
    
     — Да, — ответил парикмахер. 
    
     — Что скажете об этих? — продолжала Жозефина, снимая свою старую соломенную шляпу с
потускневшими лентами, затем повернувшись и показав свою шевелюру. 
    
     — Они довольно красивы. 
    
     — Сколько вы дадите за них? 
    
     Парикмахер измерил косу. 
    
     — Шесть франков, — сказал он затем. 
    
     — Это слишком мало! 
    
     — Предлагаю восемь. 
    
     — Дайте десять, и они ваши. 
    
     — Садитесь, — сказал парикмахер бедной актрисе; и, срезав одним движением ножниц
последний остаток её былой красоты, он обернул вокруг руки шелковистую и всё ещё чёрную
косу, затем открыл маленький ящичек, чтобы достать сумму за покупку. 
    
     «— Вот десять франков», — произнёс он, роняя по одной монете на стол. 
    
     Звон серебра поразил несчастную Жозефину как удар тока. Она поспешно надела
соломенную шляпу и судорожно бросилась на монеты, лежавшие перед её глазами. 
    
     — Будьте уверены, — добавил парикмахер, — я не дал бы и половины этой суммы, если бы
не пожалел вас. 
    
     — Вы меня знаете? — воскликнула актриса. 
    
     — Вы — мадемуазель Мезере, некогда одна из слав Театра Франсе, а теперь бедная
актриса, покинутая всеми и уволенная господами членами комитета. 
    
     — А вы, считающий себя столь осведомлённым, кто вы? — спросила Жозефина, вся в
смущении и замешательстве. 
    
     — Мадемуазель, вы меня не узнаёте? — переспросил парикмахер с явным волнением. 
    
     Жозефина на мгновение устремила на него взгляд, затем воскликнула дрожащим голосом: 
    
     — Вы... 
    
     — Один из ваших прежних слуг, ваш мамелюк Джафар, которого вы однажды в гневе
прогнали, потому что я осмелился ударить одного из ваших псов — старого пуделя Жоффруа,
укусившего меня за икру. Ах, мадемуазель, не думайте, что я до сих пор храню обиду за то, что вы
выгнали меня из дома ударами хлыста, как раба. Десять лет прошло с тех пор, и наше положение
обоих сильно изменилось. Теперь я устроен, зарабатываю на жизнь, работая сколько могу, а вы,
мадемуазель, вы... 
    
     — Самое несчастное создание на земле! — воскликнула мадемуазель Мезере; и, закрыв
лицо руками, она разрыдалась. — Все мои прежние друзья безжалостно бросили меня; этот
старый пудель — единственное живое существо, оставшееся верным мне в моём несчастье. 
    
     — Я не вправе упрекать вас... мой долг — жалеть вас и сказать, что я от всего сердца
прощаю удары хлыста, полученные от вашей руки. 
    
     — Прощайте, Джафар! — сказала Жозефина и, собрав десять франков, выбежала из лавки. 
    
     Старый пудель на мгновение задержался; парикмахер пнул его ногой и выгнал в отместку за
то, что из-за него его когда-то прогнали. Но бедное животное было совершенно невинно: пудель
Жоффруа, укусивший его десять лет назад, давно умер; этот был его преемником и унаследовал
его имя. 
    
     Жозефина зашла в первое игорное заведение, встретившееся на пути, и, проиграв
последний франк, издала громкий крик отчаяния на глазах у всех игроков, после чего бросилась
бежать. 
    
     Между тем улицы погрузились во тьму. Жозефина в сопровождении пуделя металась по
городу как безумная, не зная куда идти, сталкиваясь с прохожими, смеясь и плача одновременно.
Оказавшись возле собора Парижской Богоматери, она попросила милостыню у прохожего, сказав,
что хочет утолить жгучую жажду. Человек, к которому она обратилась, дал ей десять су. На эти
деньги она зашла в кабачок, заказала бутылку вина и выпила её залпом. Опустошив бутылку,
бросила монеты на стойку и снова пустилась бежать. 
    
     Ночь наступила, и луна сияла на небе, когда несчастная оказалась за куполом Дома
инвалидов. В то время там находился ров с застоявшейся водой, перед которым она на мгновение
остановилась с собакой. 
    
     — Прощай, мой старый, верный Жоффруа! — крикнула она пуделю и бросилась в ров. 
    
     Верный пёс поднял оглушительный вой, пока не подоспела помощь. Первым прибежавший
рабочий сбросил блузу и прыгнул в ров, чтобы спасти тонущую. Тем временем собралась толпа,
но никто не знал имени или адреса пострадавшей. Полуживую, покрытую густой грязью, её
доставили в ближайшую больницу. Там, благодаря уходу врачей и сиделок, она вернулась к
жизни, но лучше бы ей умереть — рассудок её помутился. 
    
     Новость о попытке самоубийства, опубликованная газетами, распространилась из города в
город; вскоре она достигла Лондона, и доктор Сюдамор узнал о случившемся. Жалость пробудила
остаток любви в сердце старого врача. Он немедленно выехал из Лондона и через три дня прибыл
в Париж. Первым делом он навестил Жозефину, чей разум был настолько помрачён, что она его
не узнала. В припадке безумия она всё требовала шампанского и игры в фаро. Смерть положила
конец её страданиям: 28 июня она скончалась в страшном приступе бреда. Доктор Сюдамор, не
отходивший от её постели восемь дней, был безутешен, когда она испустила дух у него на руках. 
    
     Спустя несколько дней он вернулся в Лондон, где вскоре умер; осталось неизвестным — от
горя или болезни. Согласно дополнению к завещанию, в его гроб положили портрет Мезере и его
зонт. Даже после смерти он больше всего боялся дождя и сырости. 
    
     Только Англия может порождать таких чудаков. Мир его праху, солнца — его зонту! 
    
     XXXIX 
    
     Император умер пять лет и пять месяцев прежде того дня, когда его друг Тальма скончался
19 октября 1826 года в возрасте шестидесяти лет.
    
     Граф Шапталь де Шантелу, до конца дней остававшийся верным Юпитером своей неверной 
Данаи, покинул его первым. Он умер  30 июля 1832 г. Восемь его друзей — господа де Жерандо,
Амори, Делессер, Тенар, Шарль  Дюпен, старший Бланки, Паризе и де Ластейри —  произнесли
над его могилой ряд апологий,  которые старый преданный слуга собрал  и опубликовал за свой
счёт, как последнюю  дань уважения своему господину.
    
     Мадемуазель Бургуэн унаследовала портрет Шапталя, написанный Гро. Она пережила
самого страстного из своих поклонников лишь на тринадцать месяцев.  11 августа 1833 г. её унесла
ужасная болезнь, от которой она страдала три года и которой обязана была преимущественно
галантным излишествам своей жизни. Как большинство женщин её профессии, после себя она
оставила лишь груду долгов. К счастью, она умерла без потомства. До последнего вздоха она
оставалась непримиримым и яростным врагом Наполеона. 
    
     В 1812 году были опубликованы два труда, которые имели огромный успех.
    
     Один из них был посвящён остроумным редактором «Литературного мартиролога» автору
этих работ. В нём были такие строки:
    
     «Распорядитель литературной славы,
    
     регулятор гастрономов, главный дегустатор всех блюд, изобретаемых поварами, этот
человек вкуса и литературы был также одним из первых восстановителей французской весёлости.
    
     Искусство жить ради еды обязано ему гастрономической энциклопедией, обессмертившей
его имя.
    
     Ибо, как сказал один директор продовольствия:
    
     «Альманах гурманов — лучшая из книг».
    
     Наконец пробил и его последний час.
    
     Незадолго до смерти он изложил свои последние распоряжения на обороте меню, приказав
положить рядом с ним в могилу половину своей библиотеки, по примеру англичанина Анторвуда,
пожелавшего быть похороненным с тремя разными изданиями Горация. К счастью, эта
библиотека состояла лишь из двенадцати томов.
    
     Гримо предписал вложить «Королевского кондитера» Карема в правую руку,
«Императорского повара» Вивара — в левую, под голову — «Физиологию вкуса» Брийа-Саварена;
под ноги — свой «Мануэль де л’амфитрион», а под одну иную часть тела — перевод «Идиллий»
Теокрита, сделанный папой Жоффруа.
    
     Свои долги он завещал жене, и после завтрака, на который пригласил нескольких друзей, 8
января 1838 года, в возрасте восьмидесяти лет, он погрузился в мирный сон, из которого уже не
пробудился.
    
     В 1836 году автор этих строк видел её во время второго путешествия в Париж в роли
Сюзанны из «Женитьбы Фигаро», некогда принёсшей ей блестящий успех в Мальмезоне, в роли
Эльмиры из «Тартюфа» и Валерии из одноимённой комедии Скриба. Сюзанна, без сомнения,
была одним из её лучших созданий. Вот что пишет об этом её биограф Огюст Лирё:
    
     «В последние годы мы видели великую актрису в этой трудной и очаровательной роли, и её
образ до сих пор жив в нашей памяти.
    
     Лёгкая улыбка, нежный голос, любезная насмешливость, бесконечная деликатность,
простота и изящество, особый взгляд и акцент, беспримерное кокетство и скромность, и это
умение произносить самые наивные и смелые фразы, принадлежащее только ей, и эта
изысканная естественность, и неописуемая прелесть — всё это делало её женским театральным
владычеством, обладающим непреодолимой силой».
    
     В ролях Эльмиры и Валерии она была не менее великолепна и прекрасна.
    
     Последняя принесла ей один из величайших триумфов. Весь Париж, вся Франция
стремились увидеть и приветствовать очаровательную слепую в её любимом амплуа. Возможно,
предпочтение Ипполиты объяснялось особой тщательностью, с которой она изучала этот
характер. Г-н Лирё рассказывает, что мадемуазель Марс два месяца брала уроки у одной слепой,
чтобы перенять у неё все манеры и особенности персонажа. После блистательного успеха этой
роли она подарила своей юной наставнице золотой браслет с выгравированной надписью:
«Валерия — Софи».
    
     Когда рассказчик этих событий познакомился с мадемуазель Марс лично, ей было уже
пятьдесят восемь лет, но, несмотря на возраст, она оставалась столь пленительной, что очаровала
его не менее, чем весь Париж, молодостью голоса, волшебством форм, свежестью простодушия,
грацией и тонкостью кокетства. Тот, кто знал её лишь на сцене, принял бы её за тридцатилетнюю.
Ничто не раздражало её больше, чем вопросы о возрасте; ей было досадно играть юных
любовниц, когда ей приближалось к шестидесяти. Но, несмотря на годы, Париж не уставал
осыпать её той же симпатией, теми же аплодисментами, тем же восхищением.
    
     31 марта 1841 года она завершила свою славную карьеру ролями Селимены и Араминты в
«Ложных признаниях». Через неделю она повторила их на своём бенефисе и попрощалась со
сценой, свидетельницей её побед в течение более сорока лет, и с публикой, терявшей в ней
самую утонченную и грациозную комедийную актрису.  Вызванная в конце представления с
неописуемым энтузиазмом, она вновь появилась в окружении всех артистов Театра Франсе и
была осыпана букетами фиалок и венками из бессмертников от публики и товарищей,  надевших
траур по случаю ее ухода. 
    
     Рыдая, она бросила им: «Прощайте, прощайте навсегда!» —  и верная своим словам, более
никогда не соглашалась вернуться на подмостки. 
    
     После того как мадемуазель Марс покинула свой пост, она была назначена на должность
генерального инспектора драматических занятий в консерватории.
    
     В качестве персональной пенсионерки Комеди-Франсе, она до конца своих дней получала
ежегодную пенсию в размере сорока тысяч франков. Однако известно, что из-за кражи её
бриллиантов и неудачных биржевых спекуляций она потеряла значительную часть своего
состояния.
    
     Среди многочисленных подарков, полученных от щедрости императора, она особенно
ценила миниатюрный портрет Наполеона кисти Изабе, который носила на груди даже при жизни
мужа.
    
     Мадемуазель Марс оплакивала падение великого императора с большей верностью и
упорством, чем вторая супруга Наполеона — Мария-Луиза, которая, спустившись с трона
императрицы Франции, отдала руку графу Нейппергу.
    
     После трёх месяцев болезни мадемуазель Марс также стала жертвой безжалостной смерти,
которая не щадит ни славы, ни величия, ни титулов. Она скончалась в месяце, носящем её имя, 20
марта 1847 года, в возрасте шестидесяти девяти лет.
    
     Во время её болезни Театр Франсе ежедневно публиковал бюллетени о её состоянии. В
вечер её смерти, управляющие объявили о кончине во всех парижских театрах.
    
     Её тело оставалось выставленным три дня, и за это время половина Парижа теснилась на
обычно тихой и безлюдной улице Лавуазье, чтобы в последний раз увидеть любимую актрису и
проститься с ней.
    
     Похороны состоялись 23 марта. Хотя никто не получал приглашений, все столичные
писатели, поэты, журналисты, комедианты, певцы, музыканты, живописцы, скульпторы и друзья
искусства присоединились к траурной процессии. Честь нести углы погребального покрова выпала
одному из её старейших коллег — актёру Самсону.
    
     Позади катафалка шёл единственный сын покойной и весь состав театра, чьей высшей
славой она была. В кортеже, состоявшем из всех знаменитостей литературного и художественного
мира, заметны были Виктор Гюго, Александр Дюма, Эжен Сю, Жюль Жанен, Альфонс Карр,
Фредерик Сулье.
    
     В одиннадцать часов огромная процессия достигла церкви Мадлен, где во время
заупокойной службы ученики консерватории исполнили Реквием Керубини.
    
     В час кортеж двинулся по бульварам к кладбищу Пер-Лашез. Бульвары были запружены
тысячами людей. Дамы на балконах и у окон облачились в траурные одежды.
    
     При прохождении процессии молодеж и старики обнажали головы, военные караулы
отдавали честь.
    
     В три часа прибыли к Пер-Лашез, священники прочли молитвы, затем Самсон выступил от
имени Театра Франсе, граф Кератри — от нации, г-н де Вьенне — от драматургов, а барон Тейлор
— от всех комедиантов Франции. После речей, когда гроб опустили в могилу, каждый
присутствующий бросил в неё свежий букет фиалок как прощальный знак.
    
     Среди дам, находившихся у могилы в трауре, выделялись вдова Тальмы, ставшая графиней
де Малот, и французская Мельпомена — мадемуазель Рашель. Так Франция чтит своих
гениальных артистов!
    
     «Потомство не возлагает венков на актёров», — говорил величайший поэт Германии, а мы
скажем, что потомство столь же справедливо к прославленному артисту, как история,
взвешивающая все заслуги одной мерой.
    
     Имена заурядных комедиантов, бездарных лицедеев после смерти — а часто и гораздо
раньше — понесут наказание вечным забвением.
    
     Но имена вроде Марс и Тальма будут жить, пока существует французская сцена, и такие
имена принадлежат нерушимым страницам истории наравне с Мольером и Расином, Вольтером
и Корнелем.
    
     **КОНЕЦ** 

#Мемуары 
#МадемуазельМарс 
#ФранцузскаяЛитература 
#ТеатрXIXвека 
#КомедиФрансез 
#ГуставIII 
#АлександрДюма 
#ВикторГюго 
#ЖоржСанд 
#ЭженСю 
#Флоке 
#Дюгазон 
#Беке 
#ПарижскийТеатр 
#ЛитературныеВоспоминания 
#ТрагизмЛичности 
#СтарыйПариж 
#ГастрономияXIXвека 
#Культура19века 
#ЛюбовьИТрагедия

#Memoirs 
#MademoiselleMars 
#FrenchLiterature 
#TheatreOfThe19thCentury 
#ComedieFrancaise 
#KingGustavIII 
#AlexandreDumas 
#VictorHugo 
#GeorgeSand 
#EugeneSue 
#Flocquet 
#Dugazon 
#Bequet 
#ParisianTheatre 
#LiteraryMemoirs 
#TragicPersonality 
#OldParis 
#19thCenturyGastronomy 
#CultureOfThe19thCentury 
#LoveAndTragedy
    


Рецензии