Беседа с императором о свободе
Не город гимнасиев и портиков, залитый солнцем и гулом толпы, каким он представал в донесениях легатов, но те далекие, почти стершиеся годы своего учения. Пыль агоры под сандалиями, звон цикад в перегретом воздухе, жаркие споры под раскидистыми оливами, где слова казались важнее империй, а истина – дороже золота. Он говорил неспешно, голос его, более привычный приказывать легионам и перекрывать многоголосье сената, сейчас был тих, словно он беседовал с тенями прошлого. Он вспоминал курьезные случаи из жизни философов, примечательные высказывания, удачные ответы, данные им самим когда-то на каверзные вопросы наставников. В его душе смешались легкая грусть и отстраненность человека, познавшего и славу, и бремя власти.
Время от времени он умолкал и делал знак рабу, застывшему статуей у стены. Тот бесшумно подносил серебряный килик, наполненный вином. И тогда император, словно очнувшись от грез, отвлекался. Его рука ласково обхватывала прохладный металл чаши, он подносил ее к лицу, вдыхая аромат.
— Ах, это фалернское… — ронял он задумчиво. — Помнится, у консула Сервиана было похожее вино, но с едва ощутимым привкусом дыма, он привез его из Кампании… А вот на Крите мне довелось попробовать нектар, букет которого напоминал фиалки и старую кожу… Вино, мой друг, как и жизнь, имеет свою молодость, свою зрелость и свою старость…
Он пригубил вино, и рубиновые искры заплясали в его глазах, отражая пламя светильников. Заметив мой вопрошающий взгляд, он возвращался к прерванным воспоминаниям. И, улучив момент, когда чаша снова была отставлена, я осмеливался задать вопрос, деликатно вернув его мысль к урокам юности и зрелым годам мужа, облеченного властью.
— Ты спрашиваешь, в чем суть учения? — Он, приподняв, бровь, внимательно посмотрев на меня. — Человек, — произнес он медленно, взвешивая каждое слово, и голос его обрел ту знакомую глубину, что заставляла трепетать сердца даже самых гордых патрициев, — погружается в учение вовсе не для того, чтобы стать искусным грамматиком или безошибочно считать сестерции. И не для того, чтобы пальцы его обрели беглость на кифаре или резец ваятеля научился оживлять холодный мрамор. Нет, о нет! Искусства и ремесла… они важны, они создают красоту и порядок в нашем мире, спору нет. Но цель истинного учения неизмеримо выше. Не спеши смеяться, если слова мои покажутся тебе слишком простыми, их глубина откроется не сразу. Человек должен учиться… чтобы научиться жить.
— Пойми эту истину, мой юный друг, — продолжал Адриан. — Не ради хлеба насущного, который приносят арифметика или умения плотника, и не ради тех изящных услад, которыми риторика или музыка могут украсить досуг обеспеченного человека. Все это – да, бесспорно, это имеет свою цену, свою пользу. Это строит города, движет торговлю, создает законы и даже приносит мимолетное утешение скорбящей душе. Но всё это, всё без остатка, касается лишь земной оболочки нашего существования. Оно ткет узор на ткани нашей повседневности, латает дыры в ней, иногда даже расшивает ее золотом, но… оно не затрагивает самой основы, самой сердцевины. Оно скользит по поверхности жизни, не проникая в ее тайную глубину, где рождаются истинные смыслы и подлинные выборы.
Он опять пригубил вино, словно ища в его терпкости подтверждение своим словам.
— Истинное же знание, то единственное, что способно научить жить, – иного рода. Его не почерпнешь из пыльных свитков Александрийской библиотеки, его не выведаешь у дельфийской пифии, как бы туманны и многозначительны ни были ее пророчества. Никакой философ, как бы виртуозно он ни жонглировал понятиями блага и справедливости, никакой геометр, измеряющий землю и звезды, никакой прорицатель, толкующий полет птиц, и даже теург, пытающийся заклинать богов и демонов, – никто из них не владеет этим знанием. Ибо все они, при всем их уме и искусстве, сами блуждают в потемках, сами пребывают в неведении о главном. Они могут научить строить акведуки, выигрывать судебные тяжбы, сочинять гимны или предсказывать затмения, но научить жить они не способны.
Он подался вперед, и пламя светильника отразилось в его глазах живым огнем.
— Всякое здешнее знание, рожденное этим миром, вскормленное его соками, бессильно перед самой жизнью. Почему? Да потому что у него нет опоры! Нет той точки вне мира, встав на которую, можно было бы сдвинуть эту громаду. Помнишь великого сиракузца, Архимеда? Гений, не знавший себе равных в механике! Он сказал: "Дайте мне точку опоры, и я переверну Землю!" Но была ли у него эта точка? Нет! Так и со знанием. Любое знание, порожденное здесь, лишено этой внешней опоры, этого рычага, чтобы воздействовать на жизнь в ее корне, чтобы изменить ее предначертанный, быть может, совершенно случайный, слепой и далеко не лучший путь.
Здесь, под этим небом, среди круговорота рождений и смертей, ты найдешь лишь знание без опоры. Знание, для которого недосягаема та, другая земля. Опираясь на него, ты не сможешь удержать жизнь в миг ее зарождения, когда она трепетным цветком пробивается к свету, и не сможешь остановить ее неумолимое угасание, когда она осыпается прахом. Все здешнее – лишь часть той самой Земли, которую ты пытаешься сдвинуть. Как можно опереться на то, что сам пытаешься сдвинуть с места? Это абсурд! А ты… мы все… хватаемся за жизнь, словно утопающие за соломинку, проваливаясь в пустоту неведения, отчаянно ища эту спасительную опору, эту другую, неподвластную земным законам твердь – и ищем там, где ее быть не может. И все уповаем на нее, напрасно ощупывая руками пустоту, холодную и безразличную.
Император замолчал, вновь погрузившись в созерцание вина в своей чаше. Свет играл на поверхности жидкости, создавая иллюзию глубины, словно там, в этом маленьком мирке рубинового стекла, отражались все бездны вселенной.
— Так что же остается? — прошептал он почти себе под нос. — Если нет опоры здесь, если все наши знания – лишь тени на стене пещеры? Что же бытийствует на самом деле?
— Он вскинул голову, и в его глазах мелькнуло что-то жесткое, почти беспощадное. — Лишь атомы и пустота… Да, не позабыть мне мысли Демокрита и мудрого Эпикура! Вечный танец мельчайших частиц в безграничной пустоте – вот и вся подлинная реальность этого мира. Жестокая, слепая механика, лишенная цели и смысла… кроме тех, что мы сами тщетно пытаемся ей приписать.
Он снова отпил вина, но на этот раз не задумчиво, а как-то резко, словно пытаясь смыть горечь этого прозрения. И вдруг его лицо снова изменилось. Лукавая, почти мальчишеская усмешка тронула его губы, а в глазах зажегся озорной, дерзкий огонек.
— Но… — протянул он интригующе, — есть еще кое-что… то, о чем они говорили… метакосмия (;;;;;;;;;;)!
Слово прозвучало странно, как заклинание на забытом языке, в тишине императорских покоев.
— Intermundia? Междумирие? — переспросил я шепотом, пытаясь ухватить смысл этого внезапного поворота, этого луча света во тьме атомистической безнадежности.
Император усмехнулся уже открыто, и все его лицо просветлело, словно на него упал отблеск иного, нездешнего солнца. Он вскинул чашу высоко, так что вино чуть не расплескалось, словно вознося дар невидимым, но ощутимо присутствующим силам.
— Вот! Вот оно! — воскликнул он с неожиданной страстью. — В нем – наш шанс! Наша единственная, пусть и призрачная, опора! Эта тончайшая грань между мирами, эти невесомые пустоты, где не властны законы нашего косного бытия! Разве не там, в этих заоблачных промежутках, по преданиям, обитают блаженные и безмятежные? Разве не там пребывают боги?!
Он откинул голову и рассмеялся – звонко, молодо, раскатисто. Его сияющий в этот миг взор властно повелел мне наполнить кубок! Руки мои слегка дрожали, когда я поднес тяжелую амфору. Вино, темное и густое, заструилось в серебро, играя пурпурными искрами. Подняв свою полную чашу, я замер, восхищенно и немного испуганно глядя на императора. Он преобразился: передо мной был Великий Понтифик Рима, посвященный в глубочайшие мистерии, причастный к божественной игре.
— Почтим же богов! — провозгласил он торжественно, и голос его обрел мощь и гулкость, словно звучал не в замкнутом пространстве комнаты, а под бескрайним куполом ночного неба. — О, как сладостно, как упоительно сознавать, что даже у них, у бессмертных и вечно юных, все еще остается какой-то шанс! Что и их бытие, быть может, висит на этой тонкой нити междумирья!
— Не потому ли они и блаженны?! — вырвалось у меня само собой. Меня коснулся священный трепет мистериальной сопричастности. Ощущение, будто я случайно оказался на краю великой, головокружительной тайны – тайны божественного риска, божественной свободы, обретающейся не в непреложности, а в этой хрупкой, подвешенной над бездной возможности.
Мои последние сомнения, моя робость, мое недоумение – все было сметено новым взрывом громогласного, могучего смеха императора. Он эхом прокатился по комнате, наполнив пространство опьяняющим ощущением свободы, игры, риска и той странной, парадоксальной надежды, что рождается в призрачных пространствах между мирами.
Свидетельство о публикации №225040901907