Глава четвертая. Письма к другу
Но это время прошло, и теперь оно сзади меня,
как тяжелый сон, так же как выход из каторги
представлялся мне прежде, как светлое пробуждение
и воскресение в новую жизнь.
Д о с т о е в в с к и й
Созданье гения пред нами
Выходит с прежней красотой...
П у ш к и н
Глава четвертая. Письма к другу
... если Вам когда-нибудь понадобится человек,
которого надо будет послать за Вас в огонь и в воду,
то этот человек готов, это я...
Д о с т о е в в с к и й
В начале 1856 года Врангель получил новое назначение и покинул Семипалатинск. Достоевский был очень расстроен внезапным отъездом друга, с которым он мог поделиться своими мыслями и чувствами, причем поделиться свободно, открыто и от всего сердца. Достоевский искренно полюбил своего друга, о котором дал восторженные отзыв в письме к поэту Аполлону Майкову.
Из письма Ф. М. Достоевского к Майкову А.Н. :
«Семипалатинск. 18 генваря 56.
Давно хотелось мне ответить на Ваше дорогое письмо, дорогой мой Ап<оллон> Ник<олаеви>ч. Как-то повеяло на меня старым, прежним, когда я читал его. Благодарю Вас бессчетно за то, что меня не забыли. Не знаю, почему мне казалось всегда, что Вы меня не забудете, разве уж по одному тому, что я Вас забыть не мог. Вы пишете, что много прошло времени, много изменилось, много пережилось. Да! должно быть. Но одно то хорошо, что мы как люди не изменились. Я за себя отвечаю. Много любопытного мог бы я Вам написать о себе. Не пеняйте только, что теперь пишу письмо наскоро, урывками и, может быть, неясное. Но я испытываю в эту минуту то, что, вероятно, испытали и Вы, когда ко мне писали: невозможность высказать себя после стольких лет не только в одном, но даже и в 50 листах. Тут нужно говорить глаз на глаз, чтоб душа читалась на лице, чтобы сердце сказывалось в звуках слова. Одно слово, сказанное с убеждением, с полною искренностию и без колебаний, глаз на глаз, лицом к лицу, гораздо более значит, нежели десятки листов исписанной бумаги. <...>
Письмо это доставит Вам Александр Егорович барон Врангель, человек очень молодой, с прекрасными качествами души и сердца, приехавший в Сибирь прямо из лицея с великодушной мечтой узнать край, быть полезным и т. д. Он служил в Семипалатинске; мы с ним сошлись, и я полюбил его очень. Так как я Вас буду особенно просить обратить на него внимание и познакомиться с ним, если возможно, получше, то и дам Вам два слова о его характере: чрезвычайно много доброты, никаких особенных убеждений, благородство сердца, есть ум, — но сердце слабое, нежное, хотя наружность с 1-го взгляда имеет некоторый вид недоступности. Мне очень хотелось бы, чтоб Вы с ним познакомились вообще для его пользы. Круг полуаристократический или на 3/4 аристократический, баронский, в котором он вырос, мне не совсем нравится, да и ему тоже, ибо с превосходными качествами, но многое заметно из старого влияния. Имейте Вы на него свое влияние, если успеете. Он того стоит. Добра он мне сделал множество. Но я его люблю и не за одно добро, мне сделанное. В заключение: он немного мнителен, очень впечатлителен, иногда скрытен и несколько неровен в расположении духа. Говорите с ним, если сойдетесь, прямо, просто, как можно искреннее и не начинайте издалека. Извините, что я Вас так прошу о бароне. Но, повторяю Вам, я его очень люблю. (Мои замечания о нем, да и вообще всё письмо это держите в секрете; впрочем, Вас учить нечего.)
Вы говорите, что вспоминали обо мне горячо и говорили: зачем, зачем? Я сам Вас вспоминал горячо, а на слово Ваше: зачем? — ничего не скажу, будет лишнее. Вы говорите, что много пережили, много передумали и много выжили нового. Это и не могло быть иначе, и я уверен, что мы и теперь поладили бы с Вами в мыслях. Я тоже думал и переживал, и были такие обстоятельства, такие влияния, что приходилось переживать, передумывать и пережевывать слишком много, даже не под силу. Зная меня очень хорошо, Вы, верно, отдадите мне справедливость, что я всегда следовал тому, что мне казалось лучше и прямее, и не кривил сердцем, и то, чему я предавался, предавался горячо. Не думайте, что я этими словами делаю какие-нибудь намеки на то, за что я попал сюда. Я говорю теперь о последовавшем за тем, о прежнем же говорить не у места, да и было-то оно не более, как случай. Идеи меняются, сердце остается одно. Читал письмо Ваше и не понял главного. Я говорю о патриотизме, об русской идее, об чувстве долга, чести национальной, обо всем, о чем Вы с таким восторгом говорите. Но, друг мой! Неужели Вы были когда-нибудь иначе? Я всегда разделял именно эти же самые чувства и убеждения. Россия, долг, честь? — да! я всегда был истинно русский — говорю Вам откровенно. Что же нового в том движении, обнаружившемся вокруг Вас, о котором Вы пишете как о каком-то новом направлении? Признаюсь Вам, я Вас не понял. Читал Ваши стихи и нашел их прекрасными; вполне разделяю с Вами патриотическое чувство нравственного освобождения славян. Это роль России, благородной, великой России, святой нашей матери. Как хорошо окончание, последние строки в Вашем «Клермонтском соборе»! Где Вы взяли такой язык, чтоб выразить так великолепно такую огромную мысль? Да! разделяю с Вами идею, что Европу и назначение ее окончит Россия. Для меня это давно было ясно. Вы пишете, что общество как бы проснулось от апатии. Но Вы знаете, что в нашем обществе вообще манифестаций не бывает. Но кто ж из этого заключал когда-нибудь, что оно без энергии? Осветите хорошо мысль и позовите общество, и общество Вас поймет. Так и теперь: идея была освещена великолепно, вполне национально и рыцарски (это правда, надо отдать справедливость) — и наша политическая идея, завещанная еще Петром, оправдалась всеми. Может быть, Вас смущал, и смущал еще недавно, наплыв французских идей в ту часть общества, которое мыслит, чувствует и изучает? Тут была и исключительность, правда. Но всякая исключительность по натуре своей вызывает противоположность. Но согласитесь сами, что все здравомыслящие, то есть те, которые дают тон всему, всему, смотрели на французские идеи со стороны научной — не более, и сами, может быть, даже преданные исключительности, были всегда русскими. В чем же Вы видите новость? Уверяю Вас, что я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня, — это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому собственно, что мог понять его; ибо был сам русский. Несчастие мое дало мне многое узнать практически, может быть, много влияния имела на меня эта практика, но я узнал практически и то, что я всегда был русским по сердцу. Можно ошибиться в идее, но нельзя ошибиться сердцем и ошибкой стать бессовестным, то есть действовать против своего убеждения. Но зачем, зачем я Вам всё это пишу? Ведь знаю, что ничего не выскажу в строчках, зачем же это писать! Скажу Вам еще кое-что о себе. В каторге я читал очень мало, решительно не было книг. Иногда попадались. Выйдя сюда, в Семипалатинск, я стал читать больше. Но все-таки нет книг и даже нужных книг, а время уходит. Не могу Вам выразить, сколько я мук терпел оттого, что не мог в каторге писать. А, между прочим, внутренняя работа кипела. Кое-что выходило хорошо; я это чувствовал. Я создал там в голове большую окончательную мою повесть. Я боялся, чтобы 1-я любовь к моему созданию не простыла, когда минут годы и когда настал бы час исполнения, — любовь, без которой и писать нельзя. Но я ошибся; характер, созданный мною и который есть основание всей повести, потребовал нескольких лет развития, и я уверен, я бы испортил всё, если б принялся сгоряча неприготовленный. Но, выйдя из каторги, хотя всё было готово, я не писал. Я не мог писать. Одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и наконец посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив, я не мог работать. Потом грусть и горе посетили меня. Я потерял то, что составляло для меня всё. Сотни верст разделили нас. Я Вам не объясняю дела, может быть, когда-нибудь объясню; теперь не могу. Однако же я не был совершенно праздным. Я работал; но я отложил мое главное произведение в сторону. Нужно более спокойствия духа. Я шутя начал комедию и шутя вызвал столько комической обстановки, столько комических лиц и так понравился мне мой герой, что я бросил форму комедии, несмотря на то, что она удавалась, собственно для удовольствия как можно дольше следить за приключениями моего нового героя и самому хохотать над ним. Этот герой мне несколько сродни. Короче, я пишу комический роман, но до сих пор всё писал отдельные приключения, написал довольно, теперь всё сшиваю в целое. Ну вот Вам реляция об моих занятиях: не мог не рассказать; это оттого, что заговорил с Вами и вспомнил наше старое, незабвенный друг мой. Да! Я много раз был счастлив с Вами: как же бы я мог Вас забыть! Вы пишете мне кое-что о литературе. За нынешний год я почти ничего не читал. Скажу Вам и свои наблюдения: Тургенев мне нравится наиболее — жаль только, что при огромном таланте в нем много невыдержанности. Л. Т. мне очень нравится, но, по моему мнению, много не напишет (впрочем, может быть, я ошибаюсь). Островского совсем не знаю, ничего не читал в целом, но читал много отрывков в разборах о нем. Он, может быть, знает известный класс Руси хорошо, но, мне кажется, он не художник. К тому же, мне кажется, он поэт без идеала. Разуверьте меня, пожалуйста, пришлите мне, ради бога, что получше из его сочинений, чтоб я мог знать его не по одним критикам. Писемского я читал «Фанфарон» и «Богатый жених», — больше ничего. Он мне очень нравится. Он умен, добродушен и даже наивен; рассказывает хорошо. Но одно в нем грустно: спешит писать. Слишком скоро и много пишет. Нужно иметь побольше самолюбия, побольше уважения к своему таланту и к искусству, больше любви к искусству. Идеи смолоду так и льются, не всякую же подхватывать на лету и тотчас высказывать, спешить высказываться. Лучше подождать побольше синтезу-с; побольше думать, подождать, пока многое мелкое, выражающее одну идею, соберется в одно большое, в один крупный, рельефный образ, и тогда выражать его. Колоссальные характеры, создаваемые колоссальными писателями, часто создавались и вырабатывались долго и упорно. Не выражать же все промежуточные пробы и эскизы? Не знаю, поняли ли Вы меня? Что же касается до Писемского, то, мне кажется, он мало сдерживает перо. Наши дамы-писательницы пишут как дамы-писательницы, то есть умно, мило и чрезвычайно спешат высказываться. Скажите, почему дама-писательница почти никогда не бывает строгим художником? Даже несомненный, колоссальный художник George Sand не раз вредила себе своими дамскими свойствами. Много мелких Ваших стихов читал в журналах за всё время. Они мне очень нравились. Мужайте и работайте. Скажу Вам по секрету, по большому секрету: Тютчев очень замечателен; но… и т. д. Какой это Тютчев; не наш ли? Впрочем, многие из его стихов превосходны.
Прощайте, дорогой друг мой. <...> Кто знает? Может быть, когда-нибудь я обниму Вас. Дал бы бог! Ради бога, никому (вполне никому) не сообщайте письма моего. Обнимаю Вас.
Ваш Д.».
18 -го марта Федор Михайлович получает из Кузнецка от Марьи Дмитриевны «письмо приветливое, милое, как всегда, но скрытное еще более, чем всегда», в котором ставит перед ним вопрос: «Что если б нашелся человек пожилой, с добрыми качествами, служащий, обеспеченный, и если б этот человек делал ей предложение — что ей ответить?».
Достоевский немедленно отвечает Марье Дмитриевне, что умрет, если лишится ее. «Или с ума сойду, или в Иртыш!», — заявлет он. Ввиду того, что раньше окончания траура, то есть раньше сентября, она не может выйти замуж,то чтоб подождала и не давала тому решительного слова. В том случае, ежили дело его не уладится до сентября, то тогда, пожалуй, пусть объявит свое согласие.
Ему ясно, что в сложившейся ситуации необходимо форсировать события и он вырабатывает смелый и решительный план.
В юности он был знаком по Инженерному училищу с братьями Тотлебенами. Старший из них, Эдуард Иванович, стал севастопольским героем. Он сумел в разгар войны прикрыть город сплошной оборонительной линией, вынудившей союзников отказаться от прямой атаки. Иностранные специалисты признали его самым замечательным инженером XIX века. Имя его повторялось всей страной рядом с именами Нахимова и Корнилова.
В надежде на то, что генерал-адъютант Э. И. Тотлебен может вспомнить о бедном изгнаннике и помочь ему, Достоевский решает написать защитнику Севастополя исповедь-просьбу.
«Ваше превосходительство, Эдуард Иванович, — пишет Достоевский, — простите меня, что осмеливаюсь утруждать Ваше внимание письмом моим. Боюсь, что, взглянув на подпись его, на имя, Вами, вероятно, забытое, хотя я когда-то (очень давно) и имел честь быть Вам известным, — боюсь, что Вы рассердитесь на меня и на дерзость мою и бросите письмо, не прочитав его. Умоляю Вас, будьте ко мне снисходительнее. Не обвиняйте меня в том, что я не понимаю всей неизмеримой разницы между моим положением и — Вашим. В моей жизни было слишком много печального опыта, чтоб я мог не понять этой разницы. Я очень хорошо понимаю и то, что не имею никакого права припоминать теперь, что был когда-то Вам известен, припоминать с тем, чтоб считать это хоть за одну тень права на внимание Ваше. Но я так несчастен, что почти поневоле поверил надежде, что Вы не закроете своего сердца для несчастного изгнанника, подарите ему хоть одну минуту внимания и, может быть, благосклонно выслушаете его.
Я просил передать Вам это письмо барона Александра Егоровича Врангеля. В бытность свою здесь, в Семипалатинске, он сделал для меня столько, сколько родной брат не мог бы сделать. Я так счастлив был его дружбой! Он знает все мои обстоятельства. Я просил его передать Вам письмо мое лично. Он сделает это, несмотря на то, что не имеет удовольствия знать Вас, и на то, что я даже не имею возможности уверить его, что письмо это будет принято Вами снисходительно. Сомнение, понятное в сердце человека, бывшего каторжником. Я имею к Вам огромную просьбу, только робкую надежду, что она будет Вами услышана.
Может быть, Вы слышали о моем аресте, суде и высочайшей конфирмации, последовавшей по делу, в котором я был замешан в 1849 году. Может быть, Вы обратили на судьбу мою некоторое внимание. Я основываю предположение это на том, что с младшим братом Вашим, Адольфом Ивановичем, я был очень дружен, почти с детских лет любил его горячо. И хотя я с ним не видался в последнее время, но уверен, что он пожалел обо мне и, может быть, передал Вам мою грустную историю. Я не осмелюсь утруждать Вашего внимания рассказом об этом деле. Я был виновен, я сознаю это вполне. Я был уличен в намерении (но не более) действовать против правительства. Я был осужден законно и справедливо; долгий опыт, тяжелый и мучительный, протрезвил меня и во многом переменил мои мысли. Но тогда — тогда я был слеп, верил в теории и утопии. Когда я отправлялся в Сибирь, у меня, по крайней мере, оставалось одно утешение: что я вел себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других. Но я повредил себе: я не сознавался во всем и за это наказан был строже. Я, может быть, мог бы принести некоторое оправдание. Перед тем я был два года сряду болен, болезнию странною, нравственною. Я впал в ипохондрию. Было даже время, что я терял рассудок. Я был слишком раздражителен, с впечатлительностию, развитою болезненно, со способностию искажать самые обыкновенные факты и придавать им другой вид и размеры. Но я чувствовал, что, хотя эта болезнь и имела сильное враждебное влияние на судьбу мою, она была бы очень плохим оправданием и даже унизительным. Да я и не сознавал тогда этого хорошо. Простите меня за такие подробности. Но будьте великодушны и выслушайте меня до конца.
Для меня настала каторга — 4 года грустного, ужасного времени. Я жил с разбойниками, с людьми без человеческих чувств, с извращенными правилами, не видал и не мог видеть во все эти 4 года ничего отрадного, кроме самой черной, самой безобразной действительности. Я не имел подле себя ни одного существа с которым бы мог перемолвить хоть одно задушевное слово; я терпел голод, холод, болезни, работу не по силам и ненависть моих товарищей-разбойников, мстивших мне за то, что я был дворянин и офицер. Но, клянусь Вам, не было для меня мучения выше того когда я, поняв свои заблуждения, понял в то же время, что я отрезан от общества, изгнанник и не могу уже быть полезным по мере моих сил, желаний и способностей. Я знаю, что я был осужден справедливо, но я был осужден за мечты, за теории… Мысли и даже убеждения меняются, меняется и весь человек, и каково же теперь страдать за то, чего уже нет, что изменилось во мне в противоположное, страдать за прежние заблуждения, которых неосновательность я уже сам вижу, чувствовать силы и способности, чтоб сделать хоть что-нибудь для искупления бесполезности прежнего и — томиться в бездействии!
Теперь я солдат, служу в Семипалатинске и нынешним летом произведен в унтер-офицеры. Я знаю, что многие приняли и принимают во мне искреннее участие, что за меня хлопотали и просили. Меня обнадеживали и обнадеживают. Монарх добр, милосерд. Я знаю, наконец, что трудно тому, кто решился доказать, что он честный человек и желает сделать что-нибудь доброе, хоть когда-нибудь не достичь своей цели. Что-нибудь и я могу сделать! Не без способностей же я, не без чувств, не без правил!.. Великая, огромная просьба есть у меня до Вас, Эдуард Иванович! Одно только затрудняет меня: я не имею никакого права беспокоить Вас собою. Но у Вас благородное, возвышенное сердце! Об этом можно говорить; Вы так славно доказали это еще недавно, в виду целого света! Я уже давно, раньше других, имел счастье получить о Вас это мнение и уже давно, давно научился уважать Вас. Ваше слово может много значить теперь у милосердного монарха нашего, Вам благодарного и Вас любящего. Вспомните о бедном изгнаннике и помогите ему! Я желаю быть полезным. Трудно, имея в душе силы, а на плечах голову, не страдать от бездействия. Но военное звание — не мое поприще. Я готов тянуться из всех сил; но я больной человек, и, кроме того, я чувствую, что я более склонен к другому поприщу, более сообразному с моими способностями. Вся мечта моя: быть уволенным из военного званья и поступить в статскую службу, где-нибудь в России или даже здесь; иметь хоть некоторую свободу в избрании себе места жительства. Но не службу ставлю я главною целью жизни моей. Когда-то я был обнадежен благосклонным приемом публики на литературном пути. Я желал бы иметь позволение печатать. Примеры тому были: политические преступники, по благосклонному к ним вниманию, и милосердию, получали позволение писать и печатать еще прежде меня. Звание писателя я всегда считал благороднейшим, полезнейшим званием. Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным, может быть, и я обратил бы на себя хоть какое-нибудь внимание, приобрел бы себе опять доброе имя и хотя несколько обеспечил свое существование, ибо я ничего не имею, кроме некоторых и очень небольших, может быть, литературных способностей. Не скрою от Вас, что кроме теперешнего желания моего переменить свою участь на другую, более соответствующую моим силам, одно обстоятельство, от которого, может быть, зависит счастье всей моей жизни (обстоятельство чисто личное), побудило меня попробовать осмелиться напомнить Вам о себе. Не всего разом прошу я, но только возможности выйти из военной службы и права поступить в статскую.
Прочтя эти просьбы мои, не обвините меня в малодушии! Я столько перенес страданий, что, право, доказал одною возможностью их перенесть и терпение, и даже некоторую долю мужества. Но теперь я упал духом и сам чувствую это. Я всегда считал за малодушие беспокоить собою других, кого бы то ни было. Тем более мне беспокоить собою Вас. Но имейте жалость ко мне, умоляю Вас! Я мужественно переносил до сих пор мое бедствие. Теперь же обстоятельства сломили меня, и я решился на попытку, только на попытку. Мысль писать Вам и просить Вас о себе не приходила ко мне прежде, клянусь Вам. Мне как-то совестно и тяжело было бы напомнить Вам о себе. С самым бескорыстным и восторженным чувством следил я всё это последнее время за подвигом Вашим. Если б Вы знали, с каким наслаждением говорил я о Вас другим, Вы бы поверили мне. Если б Вы знали, с какою гордостию припоминал я, что имел честь знать Вас лично! Когда здесь узнали об этом, то меня закидали вопросами о Вас, и мне было так приятно говорить о Вас! Я не боюсь Вам написать это. Ваш подвиг так славен, что даже такие слова не могут показаться лестью. Податель письма этого может засвидетельствовать перед Вами искренность и бескорыстие чувств моих к Вам. Благодарность русского к тому, кто в эпоху несчастья покрыл грозную оборону Севастополя вечной, неувядаемой славой, — понятна. Но, повторяю, и в мыслях моих не было беспокоить Вас собою. Но теперь, в минуту уныния, и не зная, к кому обратиться, я припомнил, как Вы были со мною всегда радушны, просты и ласковы. Я припомнил Вас всегда с смелыми, чистыми и возвышенными движениями сердца и — поверил надежде. Мне подумалось: неужели Вы оттолкнете меня теперь, когда Вы ступили на такую славную и высокую степень, а я упал так низко, низко? Простите же смелость мою; особенно простите меня за это длинное (слишком длинное, я понимаю это) письмо, и если что можете сделать для меня, умоляю Вас, сделайте.
У меня есть до Вас еще одна чрезвычайная просьба, в которой, умоляю Вас, не откажите мне. Когда-нибудь напомните обо мне Вашему брату Адольфу Ивановичу и передайте ему, что я его люблю по-прежнему: что во время 4-х-летней каторги, перебирая в уме всю прежнюю жизнь мою, день за днем, час за часом, я не раз встречал его в моих воспоминаниях... Но он знает, что я люблю его! Я помню, он был очень болен в последнее время. Здоров ли он? Жив ли он? Простите и за эту просьбу. Но я не знаю, через кого бы я мог исполнить это давнишнее желание мое, и — обратился к Вам.
Я знаю, что, написав это письмо, я сделал новую вину, против службы. Простой солдат пишет к генерал-адъютанту! Но Вы великодушны и Вашему великодушию вверяю себя.
С глубочайшим уважением и с искренним благодарным чувством русского осмеливаюсь пребыть вашего Превосходительства всепокорнейшим слугою.
Федор Достоевский».
Достоевский прибегает к помощи своего друга, Александра Егоровича Врангеля, и просит его лично передать это письмо по назначению.
Из письма Ф. М. Достоевского к Врангелю А. Г. :
«Семипалатинск, 23 марта/56 г. Пятница.
Добрейший, незаменимый друг мой, Александр Егорович!
Где Вы, что с Вами? и не забыли ли Вы меня? С следующего понедельника начинаю ждать от Вас обещанного письма с таким нетерпением, как будто счастья и осуществления всех настоящих надежд моих. Под этим конвертом найдете Вы незапечатанные три письма: одно к брату, другое к ген<ерал>-ад<ъютанту> Эдуарду Ивановичу Тотлебену. Не удивляйтесь! всё расскажу! А теперь приступаю прямо по порядку и начинаю с себя. Если б Вы только знали всю мою тоску, все мое уныние, почти отчаяние теперь, в настоящую минуту, то, право, поняли бы, почему я ожидаю Вашего письма как спасенья? Оно должно многое, многое разрешить в судьбе моей. Вы обещали мне написать в возможно скором времени по прибытии в Петербург и уведомить о всем том, чего я надеюсь и о чем Вы так братски хлопотали за меня целый год, — откровенно, не утаивая ничего, не прикрашивая истину и отнюдь не обнадеживая меня шаткими надеждами. Таких-то известий жду от вас, как жизни. Не показывайте моего письма никому, ради бога. Вы найдете тут письмо к Эд<уарду> Ив<ановичу> Тотлебену. Вот у меня какая идея: с этим человеком когда-то я был знаком хорошо; с братом его я друг с детства. Еще за несколько дней до ареста моего я, случайно, встретился с ним, и мы так приветливо подали друг другу руки. Что же? Он, может быть, не забыл меня. Человек он добрый, простой, с великодушным сердцем (он это доказал), настоящий герой севастопольский, достойный имен Нахимова и Корнилова. Снесите ему мое письмо. Прочтите его сначала хорошенько. Вы, верно, заметите по тону моего письма к нему, что я колебался и не знал, как ему писать. Он теперь стоит так высоко, а я кто такой? Захочет ли вспомнить меня? на всякий случай я и написал так. Теперь: отправьтесь к нему лично (надеюсь, что он в Петербурге) и отдайте ему письмо мое наедине. Вы по лицу его тотчас увидите, как он это принимает. Если дурно, то и делать нечего; в коротких словах объяснив ему положение и замолвив словечко, откланяйтесь и уйдите, попрося наперед у него насчет всего этого дела секрета. Он человек очень вежливый (несколько рыцарский характер), примет и отпустит Вас очень вежливо, если даже и ничего не скажет удовлетворительного. Если же Вы по лицу его увидите, что он займется мною и выкажет много участия и доброты, о, тогда будьте с ним совершенно откровенны; прямо, от сердца войдите в дело; расскажите ему обо мне и скажите ему, что его слово теперь много значит, что он мог бы попросить за меня у монарха, поручиться (как знающий меня) за то, что я буду вперед хорошим гражданином, и, верно, ему не откажут. Несколько раз по просьбе Паскевича государь прощал преступников-поляков. Тотлебен теперь в такой милости, в такой любви, что, право, его просьба будет стоить Паскевичевой. Вообще же я во многом надеюсь на Вас. Вы скажете горячее слово, я уверен. Ради бога, не откажите мне в этом. Напирайте собственно на то, чтоб мне оставить военную службу (но главное, если можно чего-нибудь более, то есть даже полного прощения, то не упускайте этого из виду). Нельзя ли, например, уволить меня с правом поступления в статскую 14-м классом и с возможностию возвратиться в Россию, а главное печатать? Вообще прочтите внимательно мое письмо к Тотлебену. Нельзя ли будет пустить в ход стихотворение? Я читал в газетах, что на обеде Майков говорил ему стихи. Не знаком ли он с ним? Если так, то расскажите всё Майкову, под секретом, и попросите, чтоб и он попросил за меня Тотлебена и отправился бы к нему вместе с Вами. Не встретите ли как-нибудь младшего брата Тотлебена, Адольфа? Тот мне друг. Скажите ему обо мне, и тот бросится на шею к брату и будет умолять его хлопотать за меня. Само собою разумеется, Вы мое письмо к Тотлебену запечатайте в конверт и так подайте. Мне же как можно скорее пришлите уведомление обо всем этом, хорошо ли, худо ли будет. Но вот беда: чтоб Lamotte не уехал к тому времени по своему округу! Он поедет на месяц. Я думаю, не уедет! Кажется, наверно так. Поторопитесь отвечать мне. Боюсь еще одного: хорошо ли, например, принял письмо мое кн<язь> Одоев<ский>. Не обескуражены ли Вы и, может быть, нехотя пойдете к Тотлеб<ену>. Ангел мой! Не оставляйте меня, не доводите меня до отчаяния!»
В этом же письме он описывает свое состояние после получения письма от Марьи Д.<митриевны>. «Сердце сосет тоска смертельная, ночью сны, вскрикивания, горловые спазмы душат <...> слезы то запрутся упорно, то хлынут ручьем».
«Уведомляю Вас, — пишет далее Достоевский, — что дела мои в положении чрезвычайном. La dame (la mienne) грустит, отчаивается, больна поминутно, теряет веру в надежды мои, в устройство судьбы нашей и, что всего хуже, окружена в своем городишке (она еще не переехала в Барнаул) людьми, которые смастерят что-нибудь очень недоброе: там есть женихи. Услужливые кумушки разрываются на части, чтоб склонить ее выйти замуж, дать слово кому-то, имени которого еще я не знаю. В ожидании шпионят над ней, разведывают, от кого она получает письма? Она же всё ждет до сих пор известия от родных, которые там у себя, на краю света, должны решить здешнюю судьбу ее, — то есть возвратиться ли в Россию или переезжать в Барнаул. Письма ее последние ко мне во всё последнее время становились всё грустнее и тоскливее. Она писала под болезненным впечатлением: я знал, что она была больна. Я предугадывал, что она что-то скрывает от меня. (Увы! я этого Вам никогда не говорил: но еще в бытность Вашу здесь par ma jalousie incomparable я доводил ее до отчаяния, и вот не потому-то она теперь скрывает от меня.) И что ж? Вдруг слышу здесь, что она дала слово другому, в Кузнецке, выйти замуж. Я был поражен как громом. В отчаянии я не знал, что делать, начал писать к ней, но в воскресенье получил и от нее письмо, письмо приветливое, милое, как всегда, но скрытное еще более, чем всегда. Меньше прежнего задушевных слов, как будто остерегаются их писать. Нет и помину о будущих надеждах наших, как будто мысль об этом уж совершенно отлагается в сторону. Какое-то полное неверие в возможность перемены в судьбе моей в скором времени и наконец громовое известие: она решилась прервать скрытность и робко спрашивает меня: «Что если б нашелся человек, пожилой, с добрыми качествами, служащий, обеспеченный, и если б этот человек делал ей предложение — что ей ответить?» Она спрашивает моего совета. Она пишет, что у нее голова кружится от мысли, что она одна, на краю света, с ребенком, что отец стар, может умереть, — тогда что с ней будет? Просит обсудить дело хладнокровно, как следует другу, и ответить немедленно. Protestation d'amour были, впрочем, еще в предыдущих письмах. <нрзб.> прибавляет, что она любит меня, что это одно еще предположение и расчет. Я был поражен как громом, я зашатался, упал в обморок и проплакал всю ночь. Теперь я лежу у себя <нрзб.>. Неподвижная идея в моей голове! Едва понимаю, как живу и что мне говорят. О, не дай господи никому этого страшного, грозного чувства. Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить. Клянусь Вам, что я пришел в отчаяние. Я понял возможность чего-то необыкновенного, на что бы в другой раз никогда не решился… Я написал ей письмо в тот же вечер, ужасное, отчаянное. Бедненькая! ангел мой! Она и так больна, а я растерзал ее! Я, может быть, убил ее этим письмом. Я сказал, что я умру, если лишусь ее. Тут были и угрозы и ласки и униженные просьбы, не знаю что. Вы поймете меня, Вы мой ангел, моя надежда! Но рассудите: что же делать было ей, бедной, заброшенной, болезненно мнительной и, наконец, потерявшей всю веру в устройство судьбы моей! Ведь не за солдата же выйти ей. Но я перечел все ее письма последние в эту неделю. Господь знает, может быть, она еще не дала слово и кажется так; она только поколебалась. Mais elle maime, elle maime, это я знаю, я вижу — по ее грусти, тоске, по ее неоднократным порывам в письмах и еще по многому, чего не напишу Вам. Друг мой! я никогда не был с Вами вполне откровенным на этот счет. Теперь что мне делать! Никогда в жизни я не выносил такого отчаяния… Сердце сосет тоска смертельная, ночью сны, вскрикиванья, горловые спазмы душат меня, слезы то запрутся упорно, то хлынут ручьем. Посудите же и мое положение. Я человек честный. Я знаю, что она меня любит. Но что если я противлюсь ее счастью? С другой стороны, не верю я в жениха кузнецкого! Не ей, больной, раздражительной, развитой сердцем, образованной, умной отдаться бог знает кому, который, может быть, про себя и побои считает законным делом в браке. Она добра и доверчива. Я ее отлично знаю. Ее можно уверить в чем угодно. К тому же сбивают с толку кумушки (проклятые) и безнадежность положения. Решительный ответ, то есть узнаю всю подноготную ко 2-му апреля, но, друг мой, посоветуйте же, что мне делать? Впрочем, к чему я спрашиваю Вашего совета? Отказаться мне от нее невозможно никак, ни в каком случае. Любовь в мои лета не блажь, она продолжается два года, слышите, два года, в 10 месяцев разлуки она не только не ослабела, но дошла до нелепости. Я погибну, если потеряю своего ангела: или с ума сойду, или в Иртыш! Само собой разумеется, что если б уладились дела мои (насчет манифеста), то я был бы предпочтен всем и каждому; ибо она меня любит, в этом я уверен. Скажу же Вам, что у нас, на нашем языке (у меня с ней), называется устройством судьбы моей: переход из военной службы в статскую, место при некотором жалованье, класс (хоть 14-й) или близкая надежда на это и какая-нибудь возможность достать денег, чтобы прожить, по крайней мере, до устройства окончательного дел моих. Само собой разумеется, что выход из военной или поступление в статскую — хоть это только и без класса и без больших денег — сочтется с ее стороны за чрезвычайную надежду и воскресит ее. Я же с своей стороны объявлю Вам мои надежды; чего мне надобно наверно, чтоб отбить ее от женихов и остаться перед ней честным человеком, а потом уже спрошу Вас: чего мне ожидать из того, что мне надобно, что может сбыться, что не сбыться? — так как Вы в Петербурге и многое знаете, чего я не знаю. <...>
Ради бога, поймите меня, помогайте мне, не думая, что я чем-нибудь могу повредить своей карьере моею любовью к ней, и 2-е) не подумайте, чтоб я поступал с нею нечестно, отвлекая ее от выгодного брака с другим, имея в виду только одну мою эгоистическую пользу. Нет ни выгоды ей в ее браке с другим, ни малодушного эгоизма во мне, и потому этого нельзя думать. В противном случае, клянусь, я готов жизнь мою за нее отдать и отказался бы от всех надежд моих в ее пользу. Рассудите: она в каждом письме своем и даже в последнем пишет, что любит меня более всего на свете, пишет, что сватающийся человек только расчет с ее стороны, и особенно умоляет меня верить, что это только еще одно предположение. Поймите же и ее положение. Она с жадностью ждет перемены в судьбе моей, и все нет да нет ничего! Она приходит в отчаяние и, понимая, что она мать, что у ней есть ребенок, поколебалась на возможность, если мои дела не устроятся, выйти замуж. Еще две почты назад она писала мне, успокаивая мою ревность, что ни один из кузнецких не стоит моего пальца, что она хотела бы мне сказать что-то, но боится меня, что кругом нее интригуют всякие гады, что всё это так грубо делается, без малейшего знания приличий, уверяет в том же письме, что она более чем когда-нибудь чувствует, что я необходим ей, а она мне, и пишет: “Приезжайте скорее, вместе посмеемся”. Конечно, посмеемся над проделками кумушек, давших себе слово выдать ее замуж. Но ведь она, бедная, слабая, всего боится. Ведь, наконец, собьют ее с толку, а главное, загрызут, если увидят, что она не поддается на их проделки, и она будет жить одна среди врагов. Поймите же, что это для нее смерть и гибель выйти там замуж! Я знаю, что если б малейшая надежда в судьбе моей — и она бы воскресла, укрепилась духом и, получив письмо отца (с разрешением), уехала бы в Барнаул или в Астрахань. Что же касается до меня, то, конечно, мы были бы с ней счастливы. В браке со мной она была бы всю жизнь окружена хорошими людьми и хорошим, большим уважением, чем с тем чиновником. Я сам ведь буду чиновник и скоро, может быть. Я уверен, что могу прокормить семью. Я буду работать, писать. Ведь если не будет теперь никаких даже милостей, все-таки можно будет перейти в штатскую, взять 14-й класс поскорее, получать жалование, а главное, я могу печатать, даже incognito печатать. Буду с деньгами. Наконец, ведь это всё не сейчас, а к тому сроку дело уладится. Знаете, что я ей отвечал и чего прошу у нее? Вот что: что так как раньше окончания траура, раньше сентября то есть, она не может выйти замуж, то чтоб подождала и не давала тому решительного слова. Если же до сентября мое дело не уладится, то тогда, пожалуй, пусть объявит согласие. Согласитесь, что если б я бесчестно и эгоистически действовал с ней, то повредить бы ей не мог просьбой подождать до сентября. К тому же она любит меня. Бедненькая! Она измучается. Ей ли с ее сердцем, с ее умом прожить всю жизнь в Кузнецке бог знает с кем. Она в положении моей героини в «Бедных людях», которая выходит за Быкова (напророчил же я себе!). Голубчик мой! пишу Вам всё это для того, чтоб Вы действовали всем сердцем и всей душой в мою пользу. Как на брата надеюсь на Вас! Иначе я дойду до отчаяния! К чему мне жизнь тогда! Клянусь Вам, что я сделаю тогда что-нибудь решительное! Умоляю Вас, ангел мой! А если Вам когда-нибудь понадобится человек, которого надо будет послать за Вас в огонь и в воду, то этот человек готов, это я, а я не покидаю тех, кого люблю, ни в счастье, ни в беде, и доказал это! и потому, ангел мой... Ради бога, не теряя времени, напишите ей в Кузнецк письмо и напишите ей яснее и точнее все надежды мои. Особенно, если есть что-нибудь положительное в перемене судьбы моей, то напишите это ей во всех подробностях, и она быстро перейдет от отчаяния к уверенности и воскреснет от надежды, напишите всю правду и только правду. Главное подробнее. Это очень легко. Вот так: "Мне передал Ф. М. Ваш поклон (она Вам кланяется и желает счастья) — так как, я знаю, Вы принимаете большое участие в судьбе Ф. М., то спешу порадовать Вас, есть вот такие-то известия и надежды для него..." и т. д. Наконец: "Я много думал о Вас. Поезжайте в Барнаул, там Вас примут хорошо" и т. д. Вот так и напишите, да еще: она писала мне, что Вы, уезжая, ей написали. Очень рада и благодарна, что Вы ее не забыли, но пишет, что ничего не видно из письма Вашего, что ей хорошо будет в Барнауле, что Вы даже не пишете, согласен ли Барнаул принять меня, и что она не знает поэтому: не примут ли ее с досадою, как попрошайку, когда она явится туда. Верно, Вы были в хлопотах и расстройстве сами, когда так неполно и вскользь ей написали. Понимаю это и не ропщу на Вас. Но, ради бога, поправьте теперь дело. Для меня, для меня это сделайте, мой ангел, брат мой, друг мой! Спасите меня от отчаяния! ведь Вы больше чем кто другой могли бы понять меня!»
Достоевский в отчаянии просит Врангеля передать также письмо своему брату, в котором просит Михаила о помощи: « Спаси меня! помоги мне! Есть у меня до тебя 2 просьбы, одна ничтожная, другая важная, но обе, исполненные, помогли бы мне, и ты бы сделал мне благодеяние, слышишь, брат, благодеяние!.... Ты мне сделаешь, повторяю, благодеяние. На коленях прошу тебя об этом. Не убей меня отказом!».
Из письма Ф. М. Достоевского к Достоевскому М. М. :
«Семипалатинск, 24 марта/56
Брат и друг мой, милый и дорогой мой Миша, письмо это передаст тебе Ал<ександр> Егор<ович> Вранг<ель>. Пишу к тебе, а за подробностями отсылаю к Ал<ександру> Егоровичу>, с которым, полагаю, ты хорошо познакомился. Мало что упишешь в нескольких строчках письма, добрый друг мой! Мне бы хотелось видеть тебя, говорить с тобой, и душа в душу, пересказать тебе всё, что теперь меня волнует и мучает. Скажу тебе одно: никогда столько грусти, тоски и отчаяния не было в жизни моей, как теперь! Тебя прошу о помощи: не оставляй хоть ты меня в эту минуту. Ал<ександр> Ег<орович> многое расскажет тебе. В письме с ним я писал уже тебе об одной даме, с которой был знаком в Семипалатинске, которая переехала с мужем в Кузнецк, где муж ее и умер. Писал тоже тебе о надеждах моих, о любви нашей. Друг мой милый! Эта привязанность, это чувство к ней для меня теперь всё на свете! Я живу, дышу только ею и для нее. В разлуке с ней мы обменялись клятвами, обетами. Она дала мне слово быть женой моей. Она меня любит и доказала это. Но теперь она одна и без помощи. Родители ее далеко (они ей помогают, присылают денег). Видя, что так долго не разрешается судьба моя, нет ничего, чего мы вместе с ней ожидали, что облегчение судьбы моей еще сомнительно (хотя я уверен в нем), она впала в отчаяние, тоскует, грустит, больна. В маленьком этом городишке интригуют. Ее осаждают просьбами выйти замуж, все вдруг сделались Кочкаревыми. Если она не даст слова, все сделаются ее врагами. Ее сбивают, указывают на беспомощность ее положения, и вот она наконец, долго таившись от меня, написала мне об этом. Пишет, что любит меня больше всего на свете, что возможность выйти замуж за другого еще одно предположение, но спрашивает: «что ей делать?» — и молит меня, чтоб я не оставил ее в эту критическую минуту советом. Это известие меня поразило, как громом. Я истерзан мучениями. Что если ее собьют с толку, что если она погубит себя, она, с чувством, с сердцем, выйдя за какого-нибудь мужика, олуха, чиновника, для куска хлеба себе и сыну, она только могла бы это сделать! Но каково же продать себя, имея другую любовь в сердце. Каково же и мне? Может быть, накануне переворота в судьбе моей и ее устройства по-новому. Потому что я слишком обнадежен, чтоб потерять надежду. Если не теперь, то когда-нибудь я достигну полного устройства дел моих, а теперь если не всё, то не многое могло бы спасти нас обоих! А это не многое так возможно и скоро! Я здесь даже нашел людей, которые готовы дать мне место, а всегда можно добиться перехода из военной в статскую службу. Меня даже могут перевесть 14 классом (меня, наприм<ер>, обнадеживали, что на следующий год меня могут представить в офицеры). Я получу место, жалование. Если бы даже не было никакой милости нынешним летом, и все старания обо мне остались бы тщетными, то даже этот переход в статскую службу уладил бы мои дела окончательно. А это-то уже возможно! Наконец, конечно, жалованье было бы малое, но я могу сам добывать деньги, я бы добился до позволения печатать. Полежаев, Марлинский печатали же. Тогда я и обеспечен и по-здешнему даже богат (от литературы я многого ожидаю. Представь себе сочинение замечательное, как «Бедные люди»; и тогда на меня все обратят внимание даже свыше). Наконец; если б нынешнюю зиму, в которую я располагаю просить о позволении напечатать роман и одну статью, над которою сижу теперь, если б несмотря на мои убеждения, что достигну этого позволения, если б мне и отказали, то 1-й год брака я бы мог обеспечить себя и жить, не прибегая, наприм<ер>, к тебе с просьбою помочь; ибо если б переменилась судьба моя, хоть как-нибудь, то я имею намерение обратиться к дяде и попросить его (не говоря о браке) помочь мне для начала новой жизни. Даст! Я уверен в том. Теперь посуди сам мое положение. Ее надо обнадежить, уверить, спасти; я далеко от нее; на письмах дело ладится плохо. Пойми же мое отчаяние! Пойми и то, брат (ради Христа, будь мне братом и пойми, что это не 20-летняя страсть, что мне 35 лет скоро, что я умру с тоски, если потеряю ее!), что всю жизнь мою хотел я посвятить на то, чтоб сделать ее счастливою. Я не могу тебе написать ни моих надежд, ни моего отчаяния. Мы более 6 лет не видались. Поймем ли мы друг друга так, как надо, как брат понимает брата? Любишь ли ты меня по-прежнему, не изменился ли ты, — не знаю этого ничего! Друг мой, ангел мой! Есть у меня надежда, уверенность, что ты все-таки брат мне! Спаси меня! помоги мне! Есть у меня до тебя 2 просьбы, одна ничтожная, другая важная, но обе, исполненные, помогли бы мне, и ты бы сделал мне благодеяние, слышишь, брат, благодеяние! Вот эти просьбы (умоляю тебя, не откинь их и исполни как можно скорее. Вспомни, что, может быть, и я буду тебе полезен, что не забывал же и я тебя в критическом случае. Ты знаешь, что я люблю тебя. Брат, ангел мой, помоги же мне! Неужели все, все оставят меня!): 1-е, о чем прошу тебя. У ней есть сын, мальчик, которому едва только минуло 8 лет. Когда умер муж, она, как мать, как заброшенная на край света, и наконец, как слабая женщина, пришла в страшное отчаяние о судьбе ребенка. Я ее обнадеживал. Старик-отец писал ей, что он не оставит внука, отдаст его в гимназию и потом в университет. Но что будет, думает она, если умрет старик, тогда кто будет содержать сына? И потому она думает, что лучше будет отдать его в корпус, где нынче так прекрасно воспитывают и где правительство не оставляет своих воспитанников уже всю жизнь, даже во время службы, раз уже взяв их на свое попечение. По чину мужа его нельзя иначе отдать, как в Павловский корпус. Я вполне согласился с нею и сказал ей, что Голеновский, мой родственник, занимает в этом корпусе значительное место, что он имел бы особое попечение за ребенком и его нравственностию и что, наконец, ты, как родной брат мне, не отказал бы исполнить мою усердную просьбу, хоть иногда брать ребенка по воскресеньям к себе. Таким образом не остался бы он совершенным сироткой, посещал бы хороший дом, где видел бы хорошие примеры, и таким образом ей можно было быть спокойною и за развитие его характера и нравственности. Когда же она дала мне слово быть моею женою, я подтвердил ей, что буду хлопотать у родных моих о ее сыне, и в случае если она достигнет поместить его в Павловский корпус (что она сделает и сама, не утруждая никого просьбами), то родные мои, некоторым образом уже как родные и ее сыну, примут в нем и участие более горячее, более родственное. Это ей было очень приятно. Она, бедная, была в такой тоске. Скажу тебе, милый мой, что я действительно надеялся крепко на тебя. Чтобы стоило тебе в самом деле иногда взять его к себе в воскресенье. Не объел же бы тебя бедненький сиротка. А за сиротку тебе бог еще больше подаст. К тому же, когда-то твоего брата, который был в изгнании, в несчастье, заброшенный на край света, оставленный всеми, отец и мать этого ребенка приняли у себя как брата родного, кормили, поили, ласкали и сделали его судьбу счастливее. К тому же, самое поступление мальчика еще не скоро будет, ему еще только 8 лет. Теперь пойми меня: я хочу просить тебя, чтоб ты написал ей в этом смысле. Именно так: М<илостивая> г<осударыня> Марья Дмитриевна! Брат мой, Ф<едор> М<ихайлович> Д<остоевский>, много раз писал мне, как радушно, с каким родственным участием был он принят Вами и Вашим покойным мужем в Семипалатинске. Нет слов, чтобы изъявить Вам всю благодарность за то, что Вы сделали бедному изгнаннику. Я его брат и потому могу это чувствовать. Давно уже хотел я благодарить Вас. Брат уведомил меня, что Вы намерены поместить Вашего сына, когда выйдут ему лета, в Павловск<ий> корпус. Если когда-нибудь он там будет и если я хоть чем-нибудь могу облегчить одиночество ребенка на случай, если б он не имел в Петербурге ни родных, ни знакомых, то, поверьте, я почту себя счастливейшим человеком, тем более, что хоть этим могу выказать Вам живейшую благодарность за радушный прием моего брата в Вашем доме. Поверьте еще, что всё, что писал мне брат о Вас и знакомстве с Вашим домом, было мне чрезвычайно приятно и наполнило сердце мое радостию за моего бедного брата. Нет слов, чтобы выразить Вам всё мое уважение. Позвольте пребыть и т. д.»
На эту тему прошу тебя написать покороче и получше. Пойми, что ты для меня можешь сделать, тем более, что это тебе ничего не стоит. Ты вольешь в нее надежду. Она увидит, что она не оставлена, а главное, страшно поможешь мне в делах моих. Ибо расположение родных моих к ней, для нее, теперь, чрезвычайно важно; ибо я уведомил ее, что писал тебе о возможности нашего брака. Само собою разумеется, об этом браке ни слова. Адресовать: Ее высок<облагородию> М<арии> Дм<итриевне> Исаевой, в город Кузнецк, Томской губернии.
Ради Христа, сделай это для меня, брат. Ты мне сделаешь, повторяю, благодеяние. На коленях прошу тебя об этом. Не убей меня отказом!»
От Марьи Дмитриевны вскоре приходит запрос: «Что ей отвечать, если человек с какими-нибудь достоинствами посватается к ней?», Достоевский в ужасе и готов на всё.
Из письма Ф. М. Достоевского к Врангелю А. Г. :
«Семипалатинск, 13 апреля 1856 г.
Спешу Вам отвечать на Ваше милое, добрейшее письмо, добрый друг мой, которое Вы мне написали от 12 марта и которым я был обрадован 3-го дня. А я так нетерпеливо ждал от Вас известия. <...>
Вы не поверите, как Вы меня обрадовали и как мне нужно было Ваше письмо. А в том, что я его получу от Вас, в уверенности, что Вы меня не забудете и будете стараться обо мне, — в этом у меня и мысли не было усумниться, подумать, что Вы меня забудете. Я знаю Вас, добрейшее, благороднейшее сердце, и недаром же я Вас так любил. Вы не поверите, в каком положении я был всё это последнее время… Но об этом потом, а для порядка начну сначала с Вашего письма, добрейший мой Александр Егорович. Вы начинаете тем, что, несмотря на многие развлечения, не могли забыть своего сердечного горя. Верю, мой друг; это не так скоро забывается; теперь я это очень хорошо знаю, да и вообще много узнал, чего прежде и не предполагал, чтоб так оно было. Но, признаюсь Вам, крайне бы желал узнать, что теперь именно между вами; ибо об этих делах, с самого письма Вашего из Ялуторовска, не имею понятия. Теперь Вы, конечно, имеете на этот счет, может быть, уже решительное мнение, ибо, сколько я Вас понял, эта особа, может быть, уже приехала в Петербург. Но, по крайней мере, Вы теперь в кругу родных; как я рад, что с отцом Вашим Вы сошлись. Ради Христа, не нарушайте этого согласия. Рассчитывайте на дальнейшее и имейте в виду. Вам уже пора, по моему мнению, начать рассчитывать и распределять свое будущее. Я вовсе не хочу сказать, чтоб Вы поступали против своих настоящих чувств и мыслей. Вас, например, Вы пишете, хотят женить. Выгодно, но ведь не одни деньги в жизни. Всё это давно уже известно и об этом нечего говорить. Всякий поступает по совести, а порядочный человек по совести и рассчитывает. Пишете Вы, добрейший и незабвенный друг мой, что в июле рассчитываете быть в Сибири и проехать через Семипалатинск. Вы не поверите, как я обрадовался, что Вы не переменили своих намерений и хотите возвратиться в Сибирь, а к зиме даже располагаете устроиться в Барнауле. Я Вас буду ждать как солнца. <...>
Писал я Вам, друг мой, сходить к Тотлебену и отдать мое письмо. Теперь Вы уже, может быть, это сделали. Вы не поверите, с каким замиранием сердца буду ждать на этот счет Вашего ответа. Заранее благодарю Вас за всё, что Вы для меня делаете. Только, ради Христа, не обнадеживайте понапрасну меня, из желания меня успокоить. Факты, одни факты напишите мне.
Просил и Вас и брата написать к Марье Дмитриевне и если возможно поскорее. Повторяю мою просьбу; ради бога, сделайте это. Вы пишете, что готовится что-то из милостей для нас, но что именно — это держат в секрете. Сделайте милость, друг мой бесценный, нельзя ли хоть что-нибудь узнать заранее относительно меня. Это мне нужно, нужно! Если что узнаете, сообщите немедленно. О Кавказе я и не думаю. О барнаульском батальоне тоже. Теперь всё это пустяки. Вы пишете, что все любят царя. Я сам обожаю его. Производство мое мне лично очень важно, сознаюсь. Но если ждать офицерства, то это ждать еще долго, а мне хоть что бы нибудь теперь, при коронации. Самое лучшее и здравое, конечно, хлопотать о позволении печатать. Я думаю переслать Вам в скором времени стихи на коронацию, частным образом. Но пойдут они тоже и официальным путем. Вы, верно, встретитесь с Гасфортом. Он ведь едет на коронацию. Не поговорите ли Вы ему, чтоб он сам представил мои стихи? Нельзя ли будет это сделать? Уведомьте тоже меня, до которого времени можно будет писать к Вам, ибо если Вы оставите Петербург, то нехорошо будет, если письма пропадут. Я говорил Вам о статье об России. Но это выходил чисто политический памфлет. Из статьи моей я слова не захотел бы выкинуть. Но вряд ли позволили бы мне начать мое печатание с памфлета, несмотря на самые патриотические идеи. А выходило дельно, и я был доволен. Сильно занимала меня статья эта! Но я бросил ее. Ну, как откажут напечатать! К чему же пропадать моим трудам? А теперь мне время дорого, чтоб тратить его понапрасну, из удовольствия писать для себя. Да и политические обстоятельства изменились. И потому я присел за другую статью: «Письма об искусстве». Е<е> в<ысочество> Мария Николаевна — президент Академии. Хочу просить позволения посвятить статью мою ей и напечатать без имени. Статья моя — плод десятилетних обдумываний. Всю ее до последнего слова я обдумал еще в Омске. Будет много оригинального, горячего. За изложение я ручаюсь. Может быть, во многом со мной будут не согласны многие. Но я в свои идеи верю и того довольно. Статью хочу просить прочесть предварительно Ап. Майкова. В некоторых главах целиком будут страницы из памфлета. Это собственно о назначении христианства в искусстве. Только дело в том, где ее поместить? Напечатать отдельно — купят 100 человек, ибо это не роман. В журналах дадут деньги. Но «Современник» был всегда мне враждебен, «Москвитянин» тоже. «Русский вестник» напечатал вступление к разбору Пушкина Каткова, где идеи совершенно противуположные моим. Остаются одни «Отечественные записки», но что делается с «Отечеств<енными> записками» теперь — я не знаю. И потому поговорите с Майковым и братом, только так, в виде проекта, возможно ли будет ее где-нибудь напечатать за деньги, и сообщите мне. А главное, сижу за романом, и это мое наслаждение. Только этим я могу составить себе имя и обратить на себя внимание. Но, конечно, лучше начать прежде серьезной статьей (об искусстве) и на нее просить разрешения печатать, ибо на роман до сих пор смотрят как на пустячки. Так мне кажется. — Если будет возможность говорить и хлопотать о переводе моем в статскую службу, именно в Барнаул, то, ради бога, не оставляйте без внимания. Если возможно говорить об этом с Гасфортом, то, ради бога, поговорите; а если можно не только говорить, но и делать, то не упускайте случая и похлопочите о моем переводе в Барнаул в статскую службу. Это самый близкий и самый верный шаг для меня. Впрочем, согласен с Вами совершенно, что надобно ждать коронации. Господь знает, может быть, и больше будет, чем даже и мы ожидаем. Время близко, но бог знает сколько может воды утечь в это время. Я говорю про мои обстоятельства, которые Вы знаете».
Ангел мой я был расстроен, я был в горячке, в лихорадке, когда писал Вам и брату в прошлый раз. Вот что было в самом деле: ибо теперь дело разъяснилось во многом. Мне кажется, я должен Вам написать всё это после того, что написал в прошлом письме. На масленице я был кое-где на блинах, на вечерах, даже танцевал. Тут был Слуцкий, и я часто с ним виделся (мы знакомы). Обо всем этом, о том, что я даже пускался танцевать, и о некоторых здешних дамах я написал Марье Дмитриевне. Она и вообрази, что я начинаю забывать ее и увлекаюсь другими. Потом, когда настало объяснение, писала мне, что она была замучена мыслью, что я, последний и верный друг ее, уже ее забываю. Пишет, что мучилась и терзалась, но что ни за что не выдала бы мне свою тоску, сомнения, «умерла бы, а не сказала ни слова». Я это понимаю; у ней гордое, благородное сердце. И потому пишет она: «Я невольно охладела к Вам в моих письмах, почти уверенная, что не тому человеку пишу, который еще недавно меня только одну любил». Я заметил эту холодность писем и был убит ею. Вдруг мне говорят, что она выходит замуж. Если б Вы знали, что со мной тогда сталось! Я истерзался в мучениях, перечитал ее последние письма, а по холодности их поневоле пришел в сомнение, а затем в отчаяние. Я еще не успел ей ничего написать об этом, как получаю от нее то письмо, о котором писал Вам в прошлый раз, где она, говоря о своем беспомощном, неопределенном положении, опрашивает совета: «что ей отвечать, если человек с какими-нибудь достоинствами посватается к ней?». После этого прямого подтверждения всех сомнений моих я уже и сомневаться не мог более. Всё было ясно, и слухи о замужестве ее были верны, и она скрывала их от меня, чтоб не огорчать меня. Две недели я пробыл в таких муках, в таком аде, в таком волнении мыслей, крови, что и теперь даже припомнить не могу от ужаса. Ей-богу, я хотел бежать туда, чтоб хоть час быть с ней, а там пропадай моя судьба! Но тень надежды меня остановила. Я ждал ее ответа, и эта надежда спасла меня. Теперь вот что было: в муках ревности и грусти о потерянном для нее друге, одна, окруженная гадами и дрянью, больная и мнительная, далекая от своих и от всякой помощи, она решилась выведать наверно, в каких я к ней отношениях, забываю ли ее, тот ли я, что прежде, или нет? Для этого она, основываясь кой на чем, случившемся в действительности, и написала мне: «что ей отвечать, если кто-нибудь ей сделает предложение?». Если б я отвечал равнодушно, то это бы доказало ей, что я действительно забыл ее. Получив это письмо, я написал письмо отчаянное, ужасное, которым растерзал ее, и еще другое в следующую почту. Она была всё последнее время больна, письмо мое ее измучило. Но, кажется, ей отрадна была тоска моя, хоть она и мучилась за меня. Главное, она уверилась по письму моему, что я ее по-прежнему, беспредельно люблю. После этого она уже решилась мне всё объяснить: и сомнения свои и ревность и мнительность, и, наконец, объяснила, что мысль о замужестве выдумана ею в намерении узнать и испытать мое сердце. Тем не менее это замужество имело основание. Кто-то в Томске нуждается в жене и, узнав, что в Кузнецке есть вдова, еще довольно молодая и, по отзывам, интересная, через кузнецких кумушек (гадин, которые ее обижают беспрестанно) предложил ей свою руку. Она расхохоталась и ответила кузнецкой даме-свахе, что она ни за кого не выйдет здесь и чтоб ее больше не беспокоили. Те не унялись; начались сплетни, намеки, выспрашиванья: с кем это она так часто переписывается? У ней есть там одно простое, но доброе семейство чиновников, которое она любит. Она и сказала чиновнице, что если выходить замуж, то уже есть человек, которого она уважает и который почти делал ей предложение. (Намекала на меня, но не сказала кто.) Объявила же она это, зная, что хоть и хорошие люди, а не утерпят и разгласят всюду, а таким образом, коли узнают, что уже есть жених, то перестанут сватать других и оставят ее в покое. Не знаю, верен ли был расчет, но сын Пешехонова, там служащий, написал отцу, что Марья Дмитриевна выходит замуж, а тот и насплетничал в Семипалатинске, таким образом я и уверен был некоторое время, что всё для меня кончилось. Но друг мой милый! Если б Вы знали, в каком грустном я положении теперь. Во-первых, она больна: гадость кузнецкая ее замучает, всего-то она боится, мнительна, я ревную ее ко всякому имени, которое упомянет она в своем письме. В Барнаул ехать боится: что если там примут ее как просительницу, неохотно и гордо. Я разуверяю ее в противном. Говорит, что поездка дорого стоит, что в Барнауле надо новое обзаведение. Это правда. Я пишу ей, что употреблю все средства, чтоб с ней поделиться, она же умоляет меня всем, что есть свято, не делать этого. Ждет ответа из Астрахани, где отец решит, что ей делать: оставаться ли в Барнауле или ехать в Астрахань? Говорит, что если отец потребует, чтоб она приехала к нему, то надо ехать, и тут же пишет: не написать ли отцу, что я делаю ей предложение, и только скрыть от отца настоящие мои обстоятельства? Для меня всё это тоска, ад. Если б поскорее коронация и что-нибудь верное и скорое в судьбе моей, тогда бы она успокоилась. Понимаете ли теперь мое положение, добрый друг мой».
По просьбе барона Врангеля генерал-адъютант Э. И. Тотлебен 23-го марта направил в штаб генерал-инспектора по Инженерной части Великого князя Николая Николаевича ходатайство: «К высокоторжественному дню коронации государя императора испрашивается милость: унтер-офицера Федора Достоевского произвести в прапорщики и дозволить ему литературные занятия с правом печатания, на узаконенных основаниях». К ходатайству приложено письмо Достоевского к Тотлебену.
Текст резолюции по содержанию аналогичен ходатайству: «Его величество приказать изволил написать представление в форме записки к г-ну военному министру, просить ходатайства о производстве Федора Достоевского в прапорщики в один из полков 2-й армии. Если же это признано будет неудобным, то с чином 14-го класса уволить его для определения к статским делам; в обоих случаях дозволить ему литературные занятия с правом печатания на узаконенных основаниях».
23-го мая 1856 года в Штабе генерал-инспектора по инженерной части начато дело «О производстве в прапорщики унтер-офицера (из политических преступников) Сибирского линейного батальона Федора Достоевского». Затем последовало распоряжение генерал-инспектора по инженерной части Великого князя Николая Николаевича подготовить представление в форме записки к г-ну военному министру.
В итоге, результатом этой инициативы было представление на имя военного министра Н. О. Сухозанета (2-го) записки с изложением дела Достоевского и просьбой следующего содержания:
«В звании отставного полевого инженер-поручика Федор Достоевский по высочайшей конфирнации в 19-й день декабря 1849 г., последовавшей на докладе генерал-аудитора по военно-судному делу, произведенному по полевым уголовным законам над злоумышленниками против правительства, лишен всех прав состояния и отослан в каторжную работу в крепости на 4 года, с тем, чтобы по окончании этого срока был определен на службу рядовым за принятие участия в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против Православной церкви и Верховной власти и покушение вместе с прочими к распространению сочинения против правительства посредством домашней литографии. В декабре 1853 г., за окончанием 4-х летнего нахождения в каторжной работе, согласно вышеупомянутой конфирмации Достоевский определен на службу рядовым в один из Сибирских линейных батальонов и впоследствии произведен в унтер-офицеры. Ныне дошло до сведения моего, что унтер-офицер Достоевский чистосердечно раскаялся в своем преступлении и совершенно переменил образ прежних мыслей в отношении к правительству.
Принимая во внимание молодые лета и неопытность Достоевского семь лет тому назад, которые допустили его увлечения сумасбродными идеями, отличные отзывы об нем всех прежних его сослуживцев и товарищей, свидетельствующих о его способностях, и
в особенности к литературным трудам, и хорошей нравственности, а также и продолжительное время, проведенное им в каторжных работах, я не сомневаюсь в искренности его раскаяния и потому, желая дать ему случай загладить свою вину и приносить пользу обществу, против которого он погрешил, имею честь покорнейше просить ваше высокопревосходительство исходатайствовать всемилостивейшее соизволение государя-императора о производстве Достоевского в прапорщики».
Из письма Ф. М. Достоевского к Врангелю А. Г. :
«Семипалатинск, 23 мая 1856 (Среда).
Дорогой, добрейший мой Александр Егорович, спешу (в полном смысле слова: спешу) отвечать Вам. И потому не взыщите, если письмо написано наскоро и безалаберно. После всё объясню.
Во-первых, благодарю Вас несказанно за всё то, что Вы сделали, за все старанья Ваши за меня. Вы мой второй брат, дорогой и возлюбленный! Тотлебен благороднейшая душа, я в этом был уверен всегда. Это рыцарская душа, возвышенная и великодушная. Брат его такого же характера. Ради Христа, скажите Эрнсту, что я без слез не мог читать Вашего письма и я не знаю, есть ли слова, чтоб выразить мои чувства к нему. Адольфа расцелуйте за меня. Что-то будет! Дело, я сам понимаю, на хорошей дороге. Дай бог счастья великодушному монарху! Итак, всё справедливо, что рассказывали постоянно о горячей к нему любви всех! Как это меня радует! Больше веры, больше единства, а если любовь к тому, — то всё сделано. — Каково же кому-нибудь оставаться назади? Не примкнуть к общему движенью, не принесть свою лепту!? О, дай бог, чтоб моя судьба поскорее устроилась. Вы мне пишете прислать что-нибудь. Посылаю стихи на коронацию и заключение мира. Хороши ли, дурны ли, но я послал здесь по начальству с просьбою позволить напечатать (то есть об этой просьбе Петр Михайлович только доложил Гасфорту). Просить же официально (прошением) позволения печатать, не представив в то же время сочинения, по-моему, неловко. Потому я начал с стихотворения. Прочтите его, перепишите и постарайтесь, чтоб оно дошло к монарху. Но вот в чем дело: миновать Гасфорта нельзя. Ведь, может быть, придется здесь служить. Гасфорт 10-го июня едет в Петербург. Конечно, он явится к царю. Стихотворение мое он повезет, но надобно, чтоб он был предупрежден и, главное, получше настроен в мою пользу. Будете ли Вы в Петербурге при приезде Гасфорта? Встретитесь ли с ним? Если б встретились, то прошу Вас не говорить ему о Тотлебене. Он горячее примется, если успех дела отнесут лично к нему. Но превосходно было бы, если б Тотлебен, встретив его где-нибудь или даже (но на такую милость от Тотлебена я и надеяться не смею) сделав сам визит Гасфорту (что Гасфорту страшно польстит), попросил бы его представить мое стихотворение царю с просьбой печатать и замолвить за меня доброе слово, если его будут обо мне спрашивать, то есть достоин к производству. Не правда ли, что тогда дело обделалось бы хорошо! Итак, друг мой, будете ли Вы или нет при Гасфорте в Петербурге, сообщите эту мысль Тотлебену, осторожно (ибо я много прошу), и если увидите, что он это одобряет, объясните ему всё. — Вы не поверите, как Вы меня вдохновили этими известиями. Жду не дождусь Вас увидеть! Как бы поскорее! Как много надо переговорить!»
Из стихотворения Ф. М. Достоевского <На коронацию и на заключение мира >:
Умолкла грозная война!
Конец борьбе ожесточенной!..
На вызов дерзкой и надменной,
В святыне чувств оскорблена,
Восстала Русь, дрожа от гнева,
На бой с отчаянным врагом
И плод кровавого посева
Пожала доблестным мечом.
Утучнив кровию святою
В честном бою свои поля,
С Европой мир, добытый с боя,
Встречает русская земля.
Эпоха новая пред нами.
Надежды сладостной заря
Восходит ярко пред очами...
Благослови, господь, царя!
Идет наш царь на подвиг трудный
Стезей тернистой и крутой;
На труд упорный, отдых скудный,
На подвиг доблести святой,
Как тот гигант самодержавный,
Что жил в работе и трудах,
И,сын царей, великий, славный,
Носил мозоли на руках!
<...>
Идет наш царь принять корону...
Молитву чистую творя,
Взывают русских миллионы:
Благослови, господь, царя!
О ты, кто мановеньем воли
Даруешь смерть пли живишь,
Хранишь царей и в бедном поле
Былинку нежную хранишь:
Созижди в нем дух бодр и ясен,
Духовной силой в нем живи,
Созижди труд его прекрасен
И в путь святой благослови!
«X. выехала в начале мая из Барнаула — пишет далее Достоевский Врангелю, — и теперь вы уже, верно, давно увиделись и — счастливы! О дай бог счастья, а не тех ужасов, которые иногда могут быть, — говорю по опыту! Но не засидитесь в Петербурге. Приезжайте, ради бога приезжайте. Брату скажите, что я обнимаю его, прошу у него прощения за все горести, которые я нанес ему; на коленях перед ним. — Дела мои ужасно плохи, и я почти в отчаянии. Трудно перестрадать, сколько я выстрадал! Но не буду утомлять Вас, тем более, что всего передать не могу, и таким образом я один совершенно с своей безвыходной тоской. О! Кабы Вы были здесь, без Вас того не было бы! Дело в том, что она отказалась теперь формально ехать в Барнаул; но это бы ничего! Но во всех последних письмах, где все-таки мелькает нежность, привязанность и даже более, она мне намекает, что она не составит моего счастья, что мы оба слишком несчастны и что нам лучше <…> О Паше она просит меня хлопотать в Сибирский корпус, просит и Вас похлопотать у Гасфорта, не примет ли даже в этом году в малолетнее отделение (Паше девятый год)? Я обещался хлопотать бескорыстно и потому — умоляю, — что можете — сделайте. Но умоляю тоже, ради бога, уговорите брата, чтоб он справился подробно и прилежно, нельзя ли Пашу поместить в Павловск<ий> корпус, хоть не теперь, так в будущем году? Если можно, то чтоб брат написал Марье Дмитриевне, в возможно скором времени, все подробности, обнадежил бы ее совершенно, а Вы, Ал<ександр> Егор<ович>, ради Христа и для меня, обнадежьте ее, что может быть хороший случай доставки Паши в Петербург, что ей не надо и с места сдвигаться, чтобы отправлять сына в Петербург, что другие довезут, а в Петербурге Паша найдет друзей. Уверьте ее, успокойте ее! Особенно умоляю в том брата… Что я еду в Кузнецк, я не сказал Белехову, но я проеду туда хоть на несколько часов. Не сказал потому, что Белехов в последнюю минуту как-то стал почесываться. Однако отпускает. Еду почти наверно, если завтра Бел<ехов> не переменится. Всё на свой счет. Не обвиняйте меня, что я трачу без пути; но я готов под суд идти, только бы с ней видеться. Мое положение критическое. Надобно переговорить и всё решить разом! Не беспокойтесь; в дороге со мной ничего не случится; я осторожен. Вернусь через 10 дней, но увижу ее. Что я проеду в Кузнецк, я держу в тайне. Ради Христа, и Вы не говорите никому, кроме брата».
Свидетельство о публикации №225041101293