Дело

1


Что у Ермиловны позади большая жизнь – кто не знает об этом в Светлицыне. А если приезжий человек, идя по деревне, увидит старушку, сидящую на лавочке у крыльца, то ему сразу станет понятно, что старушка эта много, должно быть, в жизни повидала, раз уготован ей такой отдых и покой.
Двадцатый уже год Ермиловна только и делала, что сидела. Летом, в погожий день, она сидела во дворе; на кухне сидела, когда там кухарничала Дуня, дочь её; а всё другое время сидела в своей спаленке, где и лежала, устав сидеть, и где спала.
Рядом с Дуней, на кухне, Ермиловне повадно: вот брякает та посудой – значит моет; вот загремела чугуном в печи – подвинула, наверно, ближе к огню; и всё она говорит и говорит, рассказывает или жалуется, а едва умолкнет – Ермиловна настороженно окликает её:
-- Дуня?..
-- Чего, мама?
-- Да ничего, Дуня. Я думала, не ушла ли ты.
-- Тута я, мама, тута, возле тебя.
Дуня работает целыми днями «словно заведённая», как сама о себе говорит; и по хозяйству крутится, и мать обихаживает: накормит вовремя, чаем напоит – только намекни. И обстирает, и в баню сводит.
Никогда не забывает она и дать Ермиловне какое-нибудь посильное дело: морковь тереть, лук вязать, новую пряжу в клубок сматывать – всякое дело Ермиловне дороже гостинца. Руки её, до этого неподвижные, словно судорогой сведённые, вдруг становятся жадными и ловкими; от волнения она часто и громко дышит.
Или она для пирога крошит яблоки, уже почищенные и порезанные на дольки Дуней. Тогда на кухню забегает, уроки, первоклассник Мишка, правнук Ермиловны, и – к великой радости её – учит прабабку, как надо есть яблоки. У Ермиловны во рту один зуб; она понемножку соскребает от яблока и долго жуёт, а кожурку сплёвывает в ладошку.
-- Ты, баба Таня, не так яблоко ешь, -- наставляет Мишка. – Ты сперва от жёлтого бочка откусывай, чтоб красный дольше оставался!
И Ермиловна послушно крутит яблоко.
Дуня же вдруг заплачет:
-- Бывало… как вспомнишь… -- пытается заговорить.
При слове «бывало» Ермиловна настораживается и ждёт, что в этот раз скажет о ней дочь, ждёт узнать о себе то, во что ей и самой теперь не верится.
-- Бывало, в войну-то, мужики да лошади – все на фронте. В колхозе – одни бабы. Пахали на быках, да и тех не хватало. Так лопатами поля копали. Бригадир норму нашагает, палочку воткнёт, вот и копаешь, и копаешь… Намаешься за день-то, и надо ещё в лес по дрова идти, а то в доме ни сучка. Вот и пойдём ночью с бабой Таней на пару, соберём по увязке сухостою и домой тащимся, домой тащимся… Раз шли этак-то по осени. Морозы уж стояли, а снежок только кое-где, и на лужах ледок. Вот баба Таня в потёмках-то как поскользнётся да как упадёт наодзадку, да как стукнется со всего маху затылком о мёрзлую землю Страсть!.. Ну что же. Прошло месяца, может, два. Раз чистит она картошку и говорит мне: «Дуня, в что же это картошка-то вся в пятнышках?» -- «Да где же, мама, пятнышки?» И сделалось у бабы Тани в глазах всё в пятнышках, всё в пятнышках… О-ой… В город ко врачу. А врач-от, женщина пожилая, и спрашивает: «Не падали вы, гражданочка, затылком?» И стала баба Таня слепнуть и слепнуть. К концу-то войны уж ничего не видела. Печку не растопить.
И Дуня умолкает так же неожиданно, как и начала говорить.
-- Дуня?..
-- Чего, мама?
-- Да я, Дуня, ничего.
А Мишка хоть и молчит, но он тут, рядом: давит острыми локотками в колени и – чувствует она – глядит на неё, сопя, снизу вверх. А то и не дослушает, убежит: у него свои дела уроки.
-- Дуня, -- спросил Ермиловна, -- а Миша на кого похож?
-- Лицом – так в мать, а своевольный – в отца, в него-о…
И опять они остаются одни, опять говорит Дуня – мать веселит…
А раньше, совсем недавно, дни Ермиловны не были так бездельны: она с Мишкой водилась – «слушала за ним», как говорили в доме. Родители Мишки – работающие, занятые: Фаина – библиотекарша, Анатолий – киномеханик; каждый вечер она продаёт билеты перед киносеансом, он – «крутит» кино, так что возвращаются они домой, под стать молодым, затемно, оба возбуждённые фильмом или потасовкой, затеянной затеянной парнями на танцах. И как-то само собой завелось, что Мишка – с тех пор как начал ходить – оказался весь, от затылка до пяток, вверен ей, Ермиловне. Фаина уходила работу, когда сын ещё спал; ей только и было заботы – растолковать Ермиловне, где лежат штанишки на замену, да наказать, сколько ложек варенья дать сыну, если одолит просьбами и нытьём. И вот носился ли Мишка по комнатам, барабаня ножонками на весь дом, кряхтел ли со своими машинками на куче песка во дворе – всё был на совести прабабки, и той легче было жить: она сидела не просто так – «с ним»! По утрам она одевала Мишку, щупая пуговицы на рубашке, чтоб не надеть её наизнанку, развевала его на ночь; вареньем кормила, держа внука за подбородок, чтоб не промазать ложкой; учила его ездить на трёхколёсном велосипеде, шлёпая ладошками по воздуху – показывая, как надо крутить педалями; качала его своём валенке: Мишка садился верхом, держался цепко за голенище, а она покачивала ногой, и он, по¬могая себе и притоптывая, скакал, -- словом, усердно справляла своё дело – боялась его потерять.
И нянькой была надёжной. Однажды сидела Ермиловна на лавочке во дворе, а Мишка копался у навеса с дровами. Вдруг – услышала она – загрохотало что-то в той стороне, где баня, и послышалось вопросительное «у-у-у?..» Тотчас вскочила она, затопала к навесу, стуча перед собой палкой, нащупала Мишку, затолкала под навес. Вопросительное «у-у-у?..» было совсем рядом, а потом – всё дальше, дальше… Прибежала Дуня, заохала. Оказалось, это был колхозный бык Май; он ломал калитку у бани и прошёлся мимо дома по двору: так ему ближе было к прогону.
-- А вот бы закатал! – убивалась Дуня. Как же ты, мама, смекнула-то, сердешная?
-- Да я, Дуня, сперва думала, трактор на крышу едет.
И было отчего убиваться: у всей деревни был ещё свеж на памяти недавний случай с бодачим Маем, напавшим на женщин: одну он сбил с ног и катал рогами по дороге, а другая, старушка, спаслась тем, что забралась на дерево, откуда её потом еле сняли.
Хотя и нечем было Ермиловну попрекнуть, но всё-таки Фаина с Анатолием украдкой поглядывали за нею, когда она нянчилась с Мишкой, -- и она знала об этом. Была у Ермиловны дума. Когда-то давно, когда она была удалой и решительной бабой – тёткой Таней (первая вступила в колхоз!), перестала она ходить в церковь. Недосуг было жилось тяжело: муж Капитон – светлая память! – умер ещё до революции: весной пахал и, потный, полежал на полосе в одной рубахе; муж Луни был бесшабашный, драчливый, тем себя и угробил; остался дом без мужика. И некогда было в колхозном поле на церковный звон оглядываться. А разрыв получился так. В пасху Фаина-школьница приколола к двери бумажку: «Попа не принимаем!» И поп в праздник обошёл их дом. Ермиловна тогда Фаину выпорола, но и с попом не поладила: он её попрекнул, а на не смирилась. Когда же, годы спустя, ослепла, стало навещать её сомнение: не наказал ли её бог за гордыню?.. Попросила она Дуню раздобыть иконку (все свои куда-то утащила Фаина); Дуня принесла – величиной в ладонь. И стала Ермиловна время от времени доставать иконку из-под матраца, прислонять к подушке. Не стеснялась и в передней комнате осенять себя знамением: не она ли хозяйка дома! Молилась – и никому в семье, казалось, не мешала.
Но однажды – когда она уже водилась с Мишкой – вышел такой случай. День тогда был апрельский, часто капало с крыши. Она сидела в передней напротив окна; густое солнце текло ей на колени, и она чувствовала его на тыльных сторонах ладоней. По радио играла громкая музыка – и вдруг оборвалась. Чеканный голос заговорил строго, так что все, будто ждали этого, сбежались в переднюю. Фаина шептала: «Уж что-то на этот раз Левитан скажет…» Анатолий же, чуть послушав, закричал во всё горло: «Ура-а! Га-га-рин!» Все забегали, засуетились; пол в комнате дрожал как от пляски.
И Ермиловна стала креститься. Не как всегда, не скромно и для себя – а уверенно и широко. И требовательно-громко проговаривала слова:
-- Никола-угодник, спаси и помилуй его!
Дуня, сквозь общий шум, успокаивала её:
-- Мама, ты, смотри, не волнуй себя.
-- Спаси и помилуй!
-- Не волнуй.
-- Спаси и помилуй!
-- Смотри-и…
Дня через два после этого, когда она привычно шевельнула рукой, Анатолий, как бы между прочим, спросил её: «Мамаша, а кто такой угодник? В комнате, кроме меня да Мишки, нету никого». И она всё сразу поняла. Теперь уж, перед тем как пощупать под матрацем, Ермиловна задёргивала занавеску в дверях своей спаленки; на людях тушила в себе привычный возглас; удер¬живала руку от невольного движения и только в грозу – в темно¬те – давала ей волю.
В грозу Дуня подымала панику. Едва слышался отдалённый гул, она спешно закрывала окна, выключала радио, выворачивала пробки, прятала под шесток и накрывала полотенцем самовар, чтобы «не притянуло молнию». Когда гром нарастал и стёкла окон звенели от первых капель, Дуня выпроваживала всех в тёмный коридор. Там рассаживались на табуретах, захваченных с собою. Даже и Фаина подчинялась матери, для того, конечно, чтоб угодить ей. Анатолий же выходил из коридора будто бы просто покурить. И Дуне приходилось утешать себя тем, что на крыльце он не зря – следит за тучей. Всю грозу она психовала, наполняя тёмный коридор страхом: то бегала в дом за пальто, чтоб не остаться нагой, случись пожар», то злорадно вскрикивала:
-- Не-ет, уж сегодня точно выгорим – не ходи к гадалке!.. Ой, ой, ой! Мишка-то, Мишка-то где?!
-- В руках, -- спокойно отвечала Ермиловна.
Она держала Мишку на коленях, сцепив на его животе пальцы, и он, привалившись спиной к её груди, обвисал мягко, засыпал. Вот тут-то – при сильном ударе грома – Ермиловна и крестилась, задевая рукой Мишку за нос.
Так, обороняя и храня своё дело, Ермиловна и просидела-прожила целых шесть лет из двадцати – из двадцати тёмных своих лет. Но Мишка вырос и лишил её дела, лишил навсегда. Сам одевался и раздевался, сам гулял по двору и по деревне; сам отыскивал по шкафам варенье, блудил, починая каждый раз новую банку. Ермиловне оставалось лишь напоминать ему, пришедшему вечером с гулянья, чтоб он ставил свои сапожки на печь сушить. А тот и сам не забывал: по утрам сбрасывал – слышала она – сапожки на пол.
-- Да, жись наша…
-- Уж чего будет, Луня.
И вот теперь Мишка ходит в школу; верами бубнит – учит свои уроки; иногда ему что-то не даётся – и Ермиловна не знает, как ему помочь.
…Все в доме ждали это памятное Первое сентября. Ждала и Ермиловна. Утром, когда Фаина собирала Мишку к первому звонку, удалось её заманить правнучка к себе в спаленку; успела она прижаться губами к горячей щеке да ткнуть тремя перстами ему в лоб и в плечи… Потом все вышли на улицу провожать его. А Ермиловна достала иконку, помолилась основательно, чтобы Мишке был путь, и развернулся свой последний подорожный узелок, перебрала в который раз его содержимое: платок, тапочки кожаные и платье; платье было – на ощупь – из материала дорогого, а цветом – Дуня говорила – сине, в белый горошек.


2


Мишка уже два дня ночевал не дома, а у соседей и кормился у них – так порешили взрослые. И с утра до вечера, всё не заходя домой, слонялся по двору. Без привычной беготни по де¬ревне он уставал, но подолгу томился на солнце, смирно сидел на лавочке у крыльца и даже не болтал ногами, чтоб не при¬влечь к себе глаз бабки Дуни: он боялся, что она прогонит его, не позволит узнать, как разрешится то важное дело, которое сейчас наполняло дом и которое было так волнующе-непонятно, что Мишка и тайком не смел заглянуть в окно.
В то утро, когда началось это непонятное, Мишку разбудила мамка Фая, заторопила одеваться и за руку вывела на улицу. Проходя переднюю комнату, Мишка слышал, как в спаленке бабы Тани тонко-болюче поёт бабка Дуня. К дому стали приходить старушки, у крыльца они охорашивались, поправляли платки, словно пожаловали в гости; заходили же в дом ненадолго, а выйдя, стояли кружком и часто повторяли: «Нынче ночь паралич расшиб». На другой день папка Толик привёз из города гроб – большой красный ящик с чёрными узорными цветами на боках и крышке, раскрыл его, как орех, пополам и одну половину поставил на самом виду у крыльца другую внёс, задевая косяки дверей, в дом. К вечеру приехали какие-то нездешние люди, незнакомые, которых Мишка ни разу не видывал, но о которых, однако, говорили, что они – родные. Эти, побывав в доме, нехотя разбрелись по двору и вели себя так, будто толкались на автобусной остановке, чтобы вот-вот разъехаться: мужчины курили и спорили о завтрашней погоде, а женщины всё вспоминали, кто с кем и когда последний раз виделся. Из приехавших одну, старушку, бабка Дуня называла крёстной. Крёстная, узнав, что Мишка Ермиловне правнук, цепко схватила его и трижды чмокнула в щеку холодными губами, но Мишка после каждого поцелуя успевал-таки утереться ладошкой.
На третий день, только он пришёл с утра, папка толик привёз на машине еловых веток и скинул их, целую кучу, возле крыльца. Крёстная пристроилась на табуретке возле кучи и стала отщипывать от веток маленькие веточки и складывать их в другую кучу; работала она охотно и сноровисто, словно набивалась на похвалу. Во дворе было солнечно, по-праздничному людно, ожидающе-тревожно, шумно и пестро; алела крышка с чёрными цветами, густо пахло хвоёй.
И тут сама бабка Дуня подошла к Мишке с просительной улыбкой, словно боялась его разгневить, пропела ласково:
-- Ми-ишенька, бабу-то Таню будешь смотреть?
Мишка вскочил с лавочки, глянул в одну сторону, в другую – и не нашёлся, как отказаться.
Он покосился на окна дома, надеясь, что кто-нибудь бабку Дуню позовёт, но в окнах горело солнце, что за ними – не видно было, и Мишке вдруг почудилось, что баба Таня, которая сейчас там, дома, в этот миг следит за ним, слушает и ждёт, что он от¬ветит. И у Мишки словно муравьи забегали в волосах. Он боязливо опустил глаза, кивнул. И бабка Дуня повела его, понурого, вцепившись ему в плечо: то ли опиралась на внука, то ли боялась, что он убежит.
Третий день был, как Мишка не видел бабу Таню. Он знал, что с нею случилось что-то нехорошее, знал, что суета во дворе и в доме из-за неё, но не мог понять, что делает так долго в доме сама-то она. И вот теперь, только войдя в прихожую, он неожиданно почувствовал, что дома вовсе и нет никого.
Бабка Дуня, перед тем как войти в переднюю комнату, приоткрыла дверь, заглянула и пропела умилённо:
-- Во-ота ты, вота ты где, матушка…
В передней было пусто, как случалось лишь тогда, когда красили полы. Пахло чем-то незнакомым, чужим. Зеркало было завешено чёрным платком, занавески на окнах задёрнуты и таяли в солнечном свете, отчего комната была наполнена восковой дымкой, сквозь которую все предметы гляделись отчётливее и ярче. Посредине, на двух сдвинутых столах, было что-то накры¬то белой простынею.
-- Иди ближе-то, -- бодро шепнула бабка Дуня, словно хотела Мишку с кем-то познакомить. Она взялась обеими руками за углы простыни и наполовину отвела её.
Тут и была баба Таня. Она, оказалось, лежит, лежит в одной половине красного ящика. Она была пугающе-нарядна: белый, в мелкую чёрную крапинку, платок, новое платье, синее, с крупным белым горошком. Простыня открывала её руки, сложенные на высоком животе и связанные марлей. К острому бугорку накрытых простынею ног была прислонена знакомая Мишке тёмная дощечка, которую раньше он видел лишь мельком. Глаза у Бабы Тани были неумолимо сжаты, губы решительно стиснуты, и лицо её выражало: я знаю, что делаю.
-- Ягодиночка моя, яблочко моё… -- словно убаюкивая, зашептала бабка Дуня. – Тута я, матушка, тута, возле тебя.
И тотчас в комнате сделалось сумеречно, будто солнце зашло за тучу; Мишка услышал тонкий пронзительный свист, и жёлтые окна, потолок, пол, белая простыня, платье в горошек – всё вдруг стало быстро и бесконечно подыматься, лететь вверх, словно комната переворачивала, как коробка, -- Мишка чувствовал это ногами. Бабка Дуня ухватила его под мышки и вывела на улицу.


3


Постель и матрац с кровати из спальни сожгли на задворках. Кровать теперь стоит голая, с провисшей железной сеткой. Дверь в спаленку, уже без занавески, зияет неприютно. И всё-таки часто, не по разу в день, бабка Дуня, отрываясь от хозяйства, заходит в спаленку, садится на острый краешек кровати и говорит вполголоса:
-- Да, жись наша… Вот уж сентябрь, а картошка ещё не копана. Фаине всё некогда, Анатолий всё в разъездах. Что им… Мама, а ты-то как же, а? Смотри-и…
Иногда бабка Дуня подолгу смотрит в окно на лавочку. Если в это время на лавочке оказывается Мишка, то ему становится не по себе: бабка смотрит на него, а как будто и не видит. И тогда ему почему-то становится стыдно. Тогда ему живо вспоминается, как его прабабка, тоскуя по работе, однажды догадалась кормить гусят. Бабка Дуня выносила ей на улицу блюдо с намоченными корками хлеба, и баба Таня, держа блюдо на коленях, отщипывала кусочки, бросала на землю. Гусята, суматошно попискивая, толкались возле неё, перелезали, суетясь, через валенки. Раз бабка Дуня задержалась с кормом, а приученные гусята уже бродили возле лавочки. Вдруг он, Мишка, как закричит на весь двор:
-- Бабка Дуня-а!! Баба-то Таня – смеётся!
Гусята в нетерпении дёргали за длинный подол платья, и баба Таня трясла плечами, прикрывала ладошкой рот. Но бабке Дуне не повезло: пока она выходила на улицу, гусята, напуганные Мишкиным криком, уже отбежали, -- она до сих пор жалеет об этом.

Ярославль. Сентябрь 1985


Рецензии