Земля и солнце, Поля и лес Все славят Бога
Из Сети
"Воскресение
Христово — княжна
Е. Горчакова
В день Пасхи, радостно
играя,
Высоко жаворонок взлетел,
И в небе синем, исчезая,
Песнь воскресению запел.
И песнь ту громко
повторяли
И степь, и холм, и темный
лес".https://azbyka.ru/
...Други!
Да,вся земная природа, все Божьи создания на свете радуются светлому Христову Воскресению!Ибо заключённые в них Божественные Духомонады тоже ВЕЧНЫ, НЕУНИЧТОЖИМЫ, как и в человеке!
В.Н.
*********
1.СВЕТЛЫЕ ПАСХАЛЬНЫЕ ДНИ В ЖИЗНИ
ИЗВЕСТНЫХ ПИСАТЕЛЕЙ
Пасха, Светлое Воскресение Христово, тема возрождения в новой, лучшей жизни,
воскрешения души и нравственного обновления всегда занимала в творчестве
российских писателей особое место. Обращаясь к духовной природе пасхального
торжества, литераторы размышляли о добре и милосердии, любви и всепрощении.
Иван Шмелёв в своём замечательном романе «Лето Господне» описал любимый
православный праздник через призму детского восприятия; Иван Бунин соединил
образ Пасхи с образом национального возрождения; по воле Фёдора Достоевского
именно в пасхальные дни происходит нравственное воскрешение Родиона
Раскольникова в «Преступлении и наказании».
А что происходило с самими литераторами в светлые пасхальные дни?
*****
Государственный чиновник и поэт Гаврила Романович Державин ощутил «первое
вдохновение или мысль» к написанию оды «Бог» в 1780 году. В тот момент он «быв у
всенощной в Светлое Воскресение в дворцовой церкви Зимнего, и тогда же, приехав
домой, первые строки положил на бумагу», читаем мы в издании «Записки Гавриила
Романовича Державина. 1743–1812», доступном на
портале Президентской библиотеки.
«О ты, пространством бесконечный, / Живый в движеньи вещества, / Теченьем
времени предвечный, / Без лиц, в трёх лицах Божества!..» Долгое время это были
единственные строки державинской оды. Неизвестно, вспоминал ли Державин в то
Светлое воскресенье давнее семейное предание, но оно бытовало среди
родственников поэта, о нём знали друзья: как пишет известный русский поэт
В. Ф. Ходасевич, когда Державину ещё и году не было, «появилась на небе большая
комета с хвостом о шести лучах. На неё указали младенцу, и он вымолвил первое в
своей жизни слово „Бог!“».
Свою оду Державин назвал так же. Закончить её на Пасхальной неделе поэт не смог
«из-за занятости по службе», домашних и светских забот… Он не раз пытался к
начатой оде вернуться, но ничего не выходило: очень высокую творческую задачу
поставил Державин перед собой первыми строками, а каждодневные житейские и
государственные хлопоты забирали слишком много нервной и душевной энергии.
А тема не отпускала. И однажды пришло озарение. Случилось это четыре года спустя.
Гаврила Романович выехал, «побуждаем внутренним чувством», проведать своё
поместье. В пути, где-то за Ямбургом, он остро ощутил, как тянутся к перу пальцы… В
Нарве Державин остановился, не писать «Бога» он уже не мог. У какой-то незнакомой
старушки «нанял маленький покой», заперся, несколько суток прожил затворником.
Работал, творил, не различая дня и ночи… «Твоё творение я, Создатель! / Твоей
премудрости я тварь, / Источник жизни, благ податель, / Душа души моей и царь! /
Твоей то правде нужно было, / Чтоб смертну бездну преходило / Моё бессмертно
бытие; / Чтоб дух мой в смертность облачился / И чтоб чрез смерть я возвратился, /
Отец! – в бессмертие твое…»
Ода «Бог», пришедшая к поэту в пасхальную ночь, – одна из вершин державинского
творчества. Владислав Ходасевич отмечал: «Не все её строчки сделаны из одинаково
драгоценного материала, но все равновесны и одинаково наполнены». Ода «Бог» –
первое из всех произведений русской литературы, получившее почти сразу же
мировую известность. Она была переведена на английский, испанский, итальянский,
польский, чешский, греческий, латинский, шведский, японский языки. Существует не
менее пятнадцати французских, восемь немецких переводов. Так многоязычный мир
впервые познакомился со стихами русского поэта – державинской одой о величии
Божием… Полный текст бессмертной оды вы можете найти на портале
Президентской библиотеке в издании Императорской Академии наук 1864 года
«Сочинения Державина: с объяснительными примечаниями [и предисловием] Я.Грота».
*****
…На торжественном пасхальном богослужении в 1835 году Пушкин был в той самой
дворцовой церкви Зимнего, где на Всенощной перед Светлым воскресеньем
Державина осенили первые строки оды «Бог». На календаре – 7 апреля. В этот же
день, так, по крайней мере, утверждают «Примечания к собранию сочинений» поэта,
Пушкин написал стихотворение «Полководец». Видимо, после службы он ещё раз
посетил в Зимнем галерею 1812 года. «Толпою тесною художник» поместил сюда
начальников народных сил. Как всегда, остановился перед портретом Барклая де
Толли. Для Пушкина Барклай – герой, взявший на себя всю ответственность за
отступление в 1812 году, представив своему бессмертному преемнику – Кутузову –
«славу отпора, побед и полного торжества». «Неужели же мы должны быть
неблагодарны к заслугам Барклая, потому что Кутузов велик?..» – вопрошал поэт.
Пушкин называл своё стихотворение «несколькими грустными размышлениями» о
заслуженном полководце. Но оно куда крупнее, философичнее. Оно – о человеке, в
русле гениальной державинской строки из оды «Бог»: «Я царь – я раб, я червь – я
Бог». Оно – о нас с вами, хотел или не хотел этого Пушкин в Светлое воскресенье
1835 года.
«О люди! жалкий род, достойный слёз и смеха! / Жрецы минутного, поклонники
успеха! / Как часто мимо вас проходит человек, / Над кем ругается слепой и буйный
век, / Но чей высокий лик в грядущем поколенье / Поэта приведёт в восторг и
умиленье…»
И ещё одно свидетельство современника поэта из книги В. В. Вересаева «Пушкин в
жизни», связанное с отношением А. С. Пушкина к
великому празднику Пасхи. Как рассказывал Александр Раевский, Пушкин ещё совсем
молодым человеком, будучи в Одессе, «не пропускал никогда… заутрени на Светлое
Воскресенье и звал всегда товарищей „услышать голос русского народа“ (в ответ на
христосование священника „воистину воскресе“)».
*****
«Хотя до праздника Воскресенья Христова остается ещё три с половиною недели, но
я заранее вас поздравляю, добрый и почтенный друг мой Надежда Николаевна… На
днях я еду отсюда в Штутгардт, с тем чтобы там в русской церкве нашей говеть и
встретить Пасху. Вы можете быть уверены, что я буду молиться и за вас, как, без
сомнения, вы будете молиться обо мне, и что после провозглашения „Христос
воскресе“ пошлём взаимно друг другу наши душевные и братские лобзания…» –
писал Н. В. Гоголь из Ниццы в марте 1844 года Надежде Николаевне Шереметевой,
тётке поэта Ф. И. Тютчева и своему другу, которую он почитал «духовной матерью».
Переписка с Н. Н. Ш., как обозначал адресата писатель, опубликована в издании
«Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя, составленные по воспоминаниям его
друзей и знакомых и из его собственных писем» 1856 года, с которым можно ознакомиться на портале
Президентской библиотеки.
«…И похоже это на правду? Всё похоже на правду, всё может статься с человеком.
Нынешний же пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же
портрет в старости. Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в
суровое ожесточающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не
оставляйте их на дороге, не подымете потом! Грозна, страшна грядущая впереди
старость и ничего не отдаёт назад и обратно!»
Эти строки московская литературная элита впервые услышала от Гоголя в том же
1844 году, 17 апреля, в Страстную субботу. Перед самой заутреней Светлого
воскресенья он прочёл в Москве в маленьком кабинете Сергея Аксакова шестую
главу «Мёртвых душ», «в которой создание Плюшкина привело всех в великий
восторг». После чтения все собравшиеся отправились в Кремль, чтобы услышать
первый пасхальный удар колокола Ивана Великого. После заутрени
похристосовались с Гоголем… Один из компании, Панов, «пришёл в упоение и тут же
решился пожертвовать всеми своими расчётами и ехать вместе с Гоголем в Италию…
чему Гоголь очень обрадовался». А ещё один из первых слушателей шестой главы
«Мёртвых душ», Аксаков, вспоминал, что в том же 1844 году «перед святой неделей
приехала мать Гоголя с его меньшой сестрой. Взглянув на Марью Ивановну (так
зовут мать Гоголя) и поговоря с ней несколько минут от души, можно было понять,
что у такой женщины мог родиться такой сын. Это было доброе, нежное, любящее
существо, полное эстетического чувства, с лёгким оттенком самого кроткого юмора».
Обо всём этом можно узнать, «полистав» «Записки о жизни Николая Васильевича
Гоголя, составленные по воспоминаниям его друзей и знакомых и из его
собственных писем».
В этом же сборнике есть такое свидетельство современника писателя: «На страстной
неделе Гоголь говел… Он становился обыкновенно поотдаль от других и до такой
степени бывал погружён в молитву, что, казалось, не замечал никого вокруг себя».
День же Пасхи Гоголь любил искренне, истово. В книге «Выбранные места из
переписки с друзьями» 1847 года, которая также
представлена на портале Президентской библиотеки, есть глава «Светлое
Воскресение», полная глубочайших размышлений об этом христианском празднике:
«В нашем человеке есть особенное участие к празднику Светлого Воскресенья. Он
это чувствует живей, если ему случится быть в чужой земле. Видя, как повсюду в
других странах день этот почти не отличен от других дней, – те же всегдашние
занятия, та же вседневная жизнь, то же будничное выраженье на лицах, – он
чувствует грусть. <…> Ему вдруг представятся – эта торжественная полночь, этот
повсеместный колокольный звон, который как всю землю сливает в один гул, это
восклицанье „Христос воскрес!“, которое заменяет в этот день все другие
приветствия, этот поцелуй, который только раздаётся у нас…»
* * * * *
Достоевский уезжал из Петербурга в Страстную пятницу, 14 апреля 1867 года. «День
был весёлый и ясный, – вспоминала его жена Анна Григорьевна, – в два часа (на
следующий день) приехали в Вильно, остановились в гостинице Гана на Большой
улице… пошли осматривать город. Страстная суббота, поэтому в городе большое
движение. Все приготовляются к празднику, по улицам встречаются с куличами и
бабами».
Достоевские пришли в недостроенную церковь Николая Чудотворца. Затем зашли в
костёл. Поклонились плащанице. А ночью, без четверти два, с Фёдором
Михайловичем случился эпилептический припадок. На этот раз сильный, не отпускал
пятнадцать минут… Утром разговелись творогом, куличом, яйцами и уехали в
Берлин. Оттуда – в Дрезден. «Уезжал я тогда (из России) со смертью в душе. Один, без
материала, с юным созданием, которое с наивной радостью стремилось разделить со
мною странническую жизнь», – писал Ф. М. Достоевский А. Н. Майкову 16 (28) августа
1867 года из Женевы.
Это был не отъезд, а бегство! От болезни, от невыносимого «нервного и мозгового
напряжения», вызванного творческой усталостью, от кредиторов, которые ждать
больше не хотели. Некоторые векселя были давно просрочены, и писателю грозило
заключение в Дом содержания неисправных должников. В просторечии он
назывался тарасовской кутузкой, или тарасовской ямой, потому что размещался в
доме Тарасова в первой роте Измайловского полка.
«Оно, положим, – рассуждал в том же письме Майкову Достоевский, – долговое
отделение (говорю не для красы и для словца), с одной стороны, было бы мне очень
полезно: действительность, материал, второй „Мёртвый дом“ – одним словом,
материалу было бы по крайней мере на 4 или 5 тысяч рублей, но ведь я только что
женился и, кроме того, выдержал бы я душное лето в доме Тарасова?»
Эти строки потрясают. Будто монолог принца Гамлета перенесён в будни
беззащитного петербургского обывателя. А он, обыватель, успел к тому времени
опубликовать, помимо прочего, гениальный роман «Преступление и наказание».
Не было, слава богу, тарасовской ямы… Всю Пасхальную неделю Достоевские каждый
день приходили в Дрезденскую картинную галерею, часами простаивали у
«Сикстинской мадонны» Рафаэля. «Федя находит скорбь в улыбке Мадонны», –
записывает в дневник его молодая жена. Каждый раз останавливались перед
картиной Тициана «Динарий кесаря». «Фёдор Михайлович подолгу стоял не отводя
глаз от гениального изображения Спасителя», – отмечает в «Воспоминаниях»
А. Г. Достоевская. Наслаждались полотном Мурильо «Мария с младенцем».
…Достоевский выехал за границу с идеей романа. Ещё не было написано ни строчки
– они лягут на бумагу лишь в сентябре. Шедевры на библейские темы помогали уже в
апреле, на Пасхальной неделе. Помогали не только душе, но и творческому
воображению. Главным героем романа станет князь Мышкин, которого за
нравственные его идеалы, отношение к жизни и убеждения Достоевский назовёт
князем Христом.
Материалы о жизни и творчестве великого писателя, философа и публициста
собраны на портале Президентской библиотеки в коллекции «Мир Достоевского».
* * * * *
«…Нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна, а
именно та, которая дала нам во время оно Иисуса Христа и которая теперь мне и Вам
мешает красть, оскорблять, лгать и прочее… Ни подвигов, ни подлостей – такой же я,
как большинство; грехов много, но с нравственностью мы квиты, так как за эти грехи
я с лихвой плачу теми неудобствами, какие они влекут за собой… Выеду я после
святой недели», – писал о своей поездке на Сахалин Антон Павлович Чехов И. Л.
Леонтьеву-Щеглову 22 марта, незадолго до Пасхи, в 1890 году. Во имя и по законам
той нравственности, которой нет на земле альтернативы. Наверное, он уехал бы и на
Святой, но до Перми нужно добираться пароходом, а Кама вскрывалась обычно
после 10 апреля. Никто Антона Павловича в такую даль не звал и не гнал. Более того,
он ехал на Сахалин, уверенный, что «поездка не даст ценного вклада ни в литературу,
ни в науку».
Тогда – зачем? «После Австралии Сахалин – это единственное место, где можно
изучать колонизацию преступников. <…> Сахалин – это место невыносимых
страданий, на какие только способен человек, вольный и подневольный...
Прославленные 60-е годы не сделали ничего для больных и заключённых, нарушив
таким образом самую главную заповедь христианской цивилизации», – напишет он
Суворину спустя девять лет. Эти слова приводятся в «Биографическом наброске»
А. А. Измайлова, ознакомиться с которым можно на
портале Президентской библиотеки.
https://www.prlib.ru/
**********
2.Пасха в русской литературе: от Гоголя до
Набокова
Все наши классики, все сколько-нибудь крупные писатели
дореволюционной России как-нибудь — с раздражением ли, с любовью
ли, с твердой верой ли, — а пасхальной темы хотя бы раз в своем
творчестве касались. Сто лет назад процветал даже особый жанр
пасхального назидательного рассказа, и ему отдавали дань лучшие
литераторы того времени.
Пасха как почва
В наши дни трудно представить, до какой степени вся культура дореволюционной
России была пронизана христианством. Притом не столько даже каким-то
высоколобым христианством тонких богословских истин, сколько бытовым нервом
православной веры. Даже те, кто перешел в стан отчаянных атеистов, буйных
сектантов или каких-нибудь, прости, Господи, темных эзотериков, — и они отнюдь не
могли расстаться с христианскою культурой до конца. Спорили с православием,
дерзили, усмехались, видя простое крестное знамение, а культурный ритм, заданный
всему русскому обществу «середой и пятницей», перебороть в себе не могли.
Так и литература наша, бывало, наскакивала на христианство, пыталась уйти от него,
но не умела без него обойтись — как трава без почвы.
Почва же — вон она, за окном. Утренняя молитва с вечерней, да череда постов и
христианских празднеств. А в центре всего, всё выстраивая в лад, всему придавая
смысл, стояло Воскресение Христово и, стало быть, праздник Пасхи.
До революции…
Так, для знаменитого философа и публициста Константина
Николаевича Леонтьева Пасха являлась святыней, хорошо
знакомой с детства, забытой в юности и опять открытой
в зрелом возрасте. Побывав на Афоне, Леонтьев оставил
воспоминания о Великом посте: «Пасха на Афонской горе».
Он с ужасом и благоговением наблюдал, как иноки
погружаются на самое дно великопостных переживаний:
«Греки при начале Великого поста нередко приветствуют
друг друга так: “Желаю тебе благополучно переплыть
Четыредесятницы великое море”!..
Истинно великое море! Море голода и уныния, море
усталости и насильственной молитвы, от которой, однако,
сама совесть, сама личная воля не позволит отказаться
без крайнего изнеможения! И сколько невидимых “камней”
духовного преткновения! Над церковью в Руссике есть
хоры; за хорами этими две небольших кельи; в кельях этих
нет ничего, кроме аналоя с крестом и Евангелием и одного
кресла для отдыха духовнику. Кельи эти дверями выходят
в коридор, а на хоры окнами, заклеенными тонкой и темной материей, сквозь которую
слышно все богослужение бесконечного, истинно всенощного бдения (оно
продолжается иногда 13–14 часов!). Посмотрите, как теснятся в коридоре у дверей
этих келий скорбящие монахи всех возрастов и всяких степеней духовного опыта! Они
ждут не дождутся очереди излить души свои перед старцами!
Они пришли сюда признаваться в самых тонких “искушениях”, открывать самые
затаенные “помыслы”; или выразить свое отчаяние, если телесный подвиг поста тому
или другому из них не по силам; быть может, даже сознаться в минутном раскаянии,
что стал монахом, в преходящем, но мучительном порицании монашества и сурового
устава святогорских киновий. Или еще в худшем — в гневе и ропоте на самого этого
старца за его требования. Именно на это-то и ответят им с любовью великого опыта,
и посмеются немного, и расскажут что-нибудь подобное или из своей прошлой жизни,
или из преданий».
Но вот близится к концу плавание по «великому и бурному морю» таинственной
борьбы духа с бессильной и «многострастной» плотью. Приходит Великая неделя,
самая тяжелая…
Зато как меняется всё, когда заканчивается пост!
«Настает последний вечер. Все безмолвно, монашеские кельи заперты; длинные
коридоры тихи; храмы пусты; лес, гора и берег моря — все безлюдно… И вот в самую
полночь — громкий удар молотом в доску. За ним другой, чаще, чаще! Внезапно вслед
за тем раздается торжественный и сильный звон колоколов. Все оживает мгновенно.
Двери скрипят и стучат, слышны голоса, огни мелькают всюду. Сияют перед нами
отпертые храмы сотнями свечей.
Все пробуждается радостно и бодро!.. У самого усталого является непонятная сила
возбуждения!
Конец “великому морю” телесного истязания и нестерпимой в иные дни душевной
борьбы, уныния и туги!
Мы у берега — у берега веселого, цветущего! Мы отдохнем теперь. Мы достойны
отдыха!
“Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ...”»
Для Николая Васильевича Гоголя «Светлое Воскресение» являлось предметом самых
трепетных упований. Он презирал собственное время, столь далеко ушедшее от
христианского идеала. Ему казалось, что Европа для чистого, сильного религиозного
чувства уже умерла. Для любви и веры всё сделалось «глухо», всё — «могила». Но
Россия, полагал он, еще может оторваться от злобы и своекорыстия, сделавшихся
нормой века сего.
«В русском человеке — пишет Гоголь, — есть особенное участие к празднику Светлого
Воскресения. Он это чувствует живей, если ему случится быть в чужой земле. Видя, как
повсюду в других странах день этот почти не отличен от других дней — те же
всегдашние занятия, та же вседневная жизнь, то же будничное выраженье на лицах, он
чувствует грусть и обращается невольно к России… Ему вдруг представится — эта
торжественная полночь, этот повсеместный колокольный звон, который как всю
землю сливает в один гул, это восклицанье “Христос воскрес!”, которое заменяет в этот
день все другие приветствия, этот поцелуй, который только раздается у нас, — и он
готов почти воскликнуть: “Только в одной России празднуется этот день так, как ему
следует праздноваться!” Разумеется, все это мечта; она исчезает вдруг, как только он
перенесется на самом деле в Россию или даже только припомнит, что день этот есть
день какой-то полусонной беготни и суеты, пустых визитов…; что честолюбие кипит у
нас в этот день еще больше, чем во все другие, и говорят не о воскресении Христа, но о
том, кому какая награда выйдет…»
Однако сама эта мечта — праздновать Воскресение Христа так, как и следует его
праздновать, т. е. с истинной, нелицемерной любовью обнимая ближнего, сопереживая
ему, творя ему добро, всё же многого стоила. Из нее может еще, думал Гоголь,
возродиться дух христианства в России. В других местах ее более нет, она уже не
стучится в умы людей, там сделалось холодно.
Поэтому Николай Васильевич выражал самую искреннюю надежду: «Не умрет
из нашей старины ни зерно того, что есть в ней истинно русского и что освящено
самим Христом. Разнесется звонкими струнами поэтов, развозвестится
благоухающими устами святителей, вспыхнет померкнувшее — и праздник Светлого
Воскресения воспразднуется как следует прежде у нас, чем у других народов!»
На одном из богослужений эта боль, столь созвучная духу последних дней перед
Пасхой, прорывается: «Вечером монахи пели стройно, вдохновенно, служил молодой
иеромонах с черной бородой; и преосвященный, слушая про жениха, грядущего в
полунощи, и про чертог украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах, не скорбь, а
душевный покой, тишину и уносился мыслями в далекое прошлое, в детство и юность,
когда также пели про жениха и про чертог, и теперь это прошлое представлялось
живым, прекрасным, радостным, каким, вероятно, никогда и не было. И, быть может,
на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней
жизни с таким же чувством. Кто знает! Преосвященный сидел в алтаре, было тут
темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было
доступно человеку в его положении, он веровал, но всё же не всё было ясно, чего-то
еще недоставало, не хотелось умирать; и всё еще казалось, что нет у него чего-то
самого важного, о чем смутно мечталось когда-то…»
И лишь постепенно, тяжело пришел человек, облеченный высокой духовной властью,
к пониманию двух простых вещей: его земной срок вышел; пора уходить, и душе
потребно покаяние.
Антон Павлович Чехов в рассказе «Архиерей» нарисовал фигуру печальную
и трагическую. Провинциальный владыка, выбившийся из низов
духовенства, почувствовал, что болен и, кажется, смерть подкрадывается к
нему. Как раз наступает Великая неделя. День ото дня душа его
попеременно испытывает то восторг, то тягу к глубочайшему раскаянью в
грехах.
Вот грянула революция. Огромный мир, коему Пасха
служила сердцем, умер, захлебнувшись кровью.
Полтора десятилетия Пасха, изуродованная
и поставленная под запрет, превращалась из центра
вселенной в полуподпольное празднество немногих людей.
Как будто яркая звезда гасла!
И здесь, в России, она почти погасла, малости не хватило…
Трудно было потом, через полстолетия, ставить на ноги то,
в чем жизнь едва теплилась. Но было б еще труднее, кабы
наша литература не сохранила драгоценного воспоминания
о том, как много это для России — Пасха!
Русские писатели, оказавшиеся в эмиграции, по-разному
хранили его.
Так, Владимир Владимирович Набоков передал читателям своего рассказа
«Пасхальный дождь» ощущение пронзительной утраты, о которой нельзя забыть, но и
говорить вслух не следует — как о святыне, опошляемой простою бытовой болтовней.
К семье эмигрантов Платоновых является швейцарка Жозефина, когда-то
воспитывавшая детей в Петербурге и проникшаяся величием русской Пасхи, да и
русского мира в целом. Она дарит им нелепо расписанные яйца, пытается завести
разговор, но всё выходит криво и нелепо:
« — Да, в этот момент в России нет Пасхи... Это бедная Россия. О, я помню, как
целовались на улицах. И моя маленькая Элен была в этот день как ангел... О, я по
целым ночам плачу, когда думаю о вашей прекрасной родине...
Платоновым было всегда неприятно от этих разговоров. Как разорившиеся богачи
скрывают нищету свою, становятся еще горделивее, неприступнее, так и они никогда
не толковали с посторонними о потерянной родине, и потому Жозефина считала
втайне, что они России не любят вовсе. Обычно, когда она приходила к ним, ей
казалось, что вот начнет она говорить со слезами на глазах об этой прекрасной
России, и вдруг Платоновы расплачутся и станут тоже вспоминать, рассказывать, и
будут они так сидеть втроем всю ночь, вспоминая и плача, и пожимая друг другу руки.
А на самом деле этого не случалось никогда... Платонов вежливо и безучастно кивал
бородкой, — а жена его все норовила расспросить, где подешевле можно достать чаю,
мыла…. Платонов принялся вновь набивать папиросы; жена его ровно раскладывала
их в картонной коробке. Оба они рассчитывали прилечь до того, как пойти к заутрене —
в греческую церковь за углом... Хотелось молчать, думать о своем, говорить одними
взглядами, особыми, словно рассеянными улыбками, о сыне, убитом в Крыму, о
пасхальных мелочах, о домовой церкви на Почтамтской, а тут эта болтливая
сентиментальная старуха с тревожными темно-серыми глазами, пришла, вздыхает,
и так будет сидеть до того времени, пока они сами не выйдут из дому… Жозефина
замолкла: жадно мечтала о том, что, быть может, ее пригласят тоже пойти в церковь,
а после — разговляться. Знала, что накануне Платоновы пекли куличи, и хотя есть она,
конечно, не могла, слишком знобило, — но все равно, — было бы хорошо, тепло,
празднично.
Платонов скрипнул зубами, сдерживая зевок, и украдкой взглянул себе на кисть,
на циферблат под решеточкой. Жозефина поняла, что ее не позовут…»
Был бы цел русский мир с Пасхою в сердцевине, так отчего ж не предаться милой
болтовне с глуповатой швейцаркой? Отчего же не дать ей кулича?
Вот только мир этот мертв, и оттого черно перед глазами. Душа не пускает чужака к
той горсти света, которая еще дает силу жить…
Иначе переживал утрату русской Пасхи Иван Сергеевич Шмелев. Если Набоков
судорожно оберегал воспоминания о той самой, исчезнувшей при большевиках Пасхе,
то Шмелев ничего не берег, напротив, он щедро разбрасывал сокровища из кладовой
своей памяти. Он торопился рассказать как можно больше. Он хотел поделиться тем,
что знал и видел еще маленьким мальчиком, и, отдавая, вновь пережить давнее
счастье.
В его романе «Лето Господне» главный герой, малыш, жадно вдыхает и святость,
и радость каждого православного праздника. Вот Страстная неделя, до Пасхи
остались считанные дни: «Я несу от Евангелий страстную свечку, — сообщает о себе
главный герой, — смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень
боюсь: погаснет! Донесу — доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес.
Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем
выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике...
— Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос... — крестясь, говорит она
и крестит корову свечкой. — Христос с тобой, матушка, не бойся... лежи себе.
Корова смотрит задумчиво и жует.
Ходит и Горкин с нами. Берет у кухарки свечку и выжигает крестик над изголовьем в
своей каморке. Много там крестиков, с прежних еще годов.
Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на
погребице, и везде. В черном крестике от моей свечки — пришел Христос. И все — для
Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже,
где был навоз. Необыкновенные эти дни — страстные, Христовы дни. Мне теперь
ничего не страшно: прохожу темными сенями — и ничего, потому что везде Христос…
Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки,
вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро...
Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все... и Васька, который
умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, —
все мы встретимся там».
А вот наступает сам праздник Воскресения Господня. Еще чуть-чуть, еще капельку,
и начнется радостный пасхальный звон, полетят в небо огненные потехи, любимые
взрослыми и детворой.
«Большие» переговариваются меж собой, готовясь:
«— Митя! Как в большой ударишь разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи,
с перезвону на трезвон, без задержки... верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-
нашему, по-ростовски! Ну, дай, Господи...
У него дрожит голос. Мы стоим с зажигальником у нитки. С паперти подают — идет!
Уже слышно — ...Ангели по-ют на небеси-и..!
— В-вали-и!.. — вскрикивает Горкин, — и четыре ракеты враз с шипеньем рванулись
в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули “смолянки”,
и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.
— Кумпол-то, кумпол-то..! — дергает меня Горкин. Огненный змей взметнулся,
разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста... и там растаял. В черном небе
алым Крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви
светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними,
зеленые и голубые звезды. Сияет — “XВ”. На пасочной палатке тоже пунцовый крестик.
Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени — кресты, хоругви, шапку
архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра
и меди.
Хрис-тос воскре-се из ме-ртвых...
— Ну, Христос воскресе... — нагибается ко мне радостный, милый Горкин.
Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и
можжевельником.
...сме-ртию смерть... по-пра-ав..!
Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха, красная…»
Сколько тут радости! Сколько тут света!
А ведь писано таким же обездоленным, остро переживающим смерть прежнего мира
человеком, что и Набоков…
От этой-то радости, видно, и зажглась свечечка в темную пору, и прошла непогашенной
через полвека, а уж потом опять начала от нее разгораться большая лампада русской
Пасхи. Ну, дай Бог, теперь свет этот уже не померкнет.
ВОЛОДИХИН Дмитрий, доктор исторических наук, Журнал: Спецвыпуск «Москва Пасхальная» (2013)
**************
Материалы из Сети подготовил Вл.Назаров
Нефтеюганск
20 апреля 2025 года.
Свидетельство о публикации №225042000120