К. Д. Носилов. На болоте - Пасхальные воспоминания

Константин Дмитриевич НОСИЛОВ

НА БОЛОТЕ: ИЗ ПАСХАЛЬНЫХ ВОСПОМИНАНИЙ


В тот год была такая же, как теперь, поздняя Пасха, и я, наскучив дожидать ее в своей зимовке на Северном Урале и боясь распутицы, которая могла помешать мне в экскурсиях, решился оставить зимовку поранее и отправиться в чум к одному Зырянину.
С этим Зырянином-оленеводом я только что познакомился около масленицы, и должен сказать, что это был преоригинальнейший и предобродушнейший Зырянин, кажется, всей Ижмы.
Сижу, скучаю как-то на масленице в своей маленькой зимовочке, как вдруг в мою комнату вваливается в громадной желтой малице лысый, толстый Зырянин, который, как ввалился только в комнату, так тотчас же подошел к иконе в переднем углу моей комнаты, перекрестился истово и начать громко и уверенно читать Апостола! И как следует в церкви читать Апостол — протянувши басом, низким басом «братие», и затем все повышая голос, как это принято, и закончил его таким оглушительным голосом, что у меня зазвенело в ушах. Я думал уже, что я имею дело с человеком, помешанным на Апостолах, но передо мной был совсем здравомыслящий человек, который, оказывается, только владел прекрасно славянским языком и не знал почти ни слова по-русски. Я узнал, что он в молодости своей был обучен в Ижме только славянской грамоте каким-то дьячком их прихода, и так с этой грамотою славянского языка, не успев перейти на азбуку гражданского языка, и был взят своими родителями в тундру пасти оленей. А так как оленеводы целыми годами, порой даже десятками лет не возвращаются из тундры в свои родные места, то он на всю жизнь и остался с этой славянской грамотою, не научившись по-русски, оттого он и принял за правило рекомендоваться в русских домах именно этим оригинальным способом, который оказался к тому же верным.
Я, разумеется, рад был услышать и славянский язык, скучая у Вогулов, и мы тотчас же разговорились с ним и стали друзьями. Но кроме славянского языка и знаний наизусть всех апостолов он, оказывается, прекрасно еще знал Северный Урал, почему я и решил воспользоваться этими его познаниями, уговорившись с ним, как только наступит весна, отправиться в экскурсию к Карскому морю.
И вот я у него в чуме, в отрогах Северного Урала.
На зимовке он был у меня один, но в чуме у него оказалось порядочное семейство. Беззубая старушка-мать, которая вечно жаловалась, что ее не кормят, с худыми цепкими и черными руками в мохнатой малице; дородная жена, такая же рыжая, как сам Зырянин, — ее повелитель, — любительница чая и вкусно поесть; молодой сын, женатый на красавице-Зырянке, с бледным румянцем, какие попадаются только в этом краю, — у нее был уже маленький сынишка, — и человека три работников из тех бедных и бессловесных Самоедов-голытьбы, которые, кажется, заняты только тем всю жизнь, что караулят чужого оленя. И когда вечером зажигался костер на средине чума и варился вкусный ужин, то здесь было даже весело от многолюдного общества, которое делилось впечатлениями дня, и я только прислушивался к оживленным разговорам этих людей, которые всю жизнь свою проводят на воздухе, около своего бродячего стада. В это время было даже тесновато, и я невольно стушевывался среди теплых малиц. Но когда пастухи снова уходили к стадам, я устраивался с удобством в отведенном мне переднем углу, рядом с иконами, и писал свой дневник под наблюдением пары черных глаз — мальчика и его красавицы-матери. В остальное время дня я или охотился, когда не передвигался чум, или ехал стороною на оленях, когда мы переменяли место на другое, чтобы обеспечить оленей достаточною пищею, или экскурсировал с сыном Зырянина, который увлекался разными моими познаниями и старался изо всех сил, как и его отец-старик, доставить мне возможность собрать геологическую коллекцию и поохотиться на птицу и на зверя.
Это была чудная, полная новизны, интереса к одной природе жизнь, без забот о будущем, без мысли о свете, даже без тоски о родных и друзьях, которые как бы не существовали!.. Жизнь, когда дышишь одним свежим, хотя порой и холодным воздухом, жизнь, когда не утомляется ни мозг, ни зрение, оттого что книги и газеты забыты, жизнь, когда весь интерес в одной раскрытой книге природы, которая так же прелестна, как и увлекательна...
Так, перекочевывая, — «ямдая» по-зырянски, — мы прошли уже несколько сот верст, как наступила Пасха. Я, помню, всё смотрел на юг, дожидая эту позднюю Пасху, как будто она должна явиться именно с этой стороны и принести нам что-то особенно радостное. Но на юге, вдали, видное с высоких гор стояло только какое-то темное облако. Старик-Зырянин говорил, что это «тепло» медленно подвигается к полюсу, словно завоевывая у холода пространство за пространством.
И, действительно, это было «тепло», весенняя оттепель, которая медленно надвигалась на нас, отвоевывая у ясного холодного небосклона его бледную даль и покрывая ее сначала «барашками» и потом уже настоящими ненастными облаками. И перед самою Пасхою в тундре под Уралом вдруг сделалось такое тепло, что побежали ручьи, и болота быстро наполнились водою. Это был резкий перелом погоды — начало весны, которая здесь долго не думает. Я, помню, даже растерялся от этой внезапной перемены погоды, но Зырянин успокоил меня, говоря, что мы теперь вполне обеспечены и должны стоять на месте остановки, потому что с началом весны скоро будут телиться важенки, и всякий переход с оленями, «ямданье» — опасны.
Мой Зырянин даже доволен был тем, что это «тепло» нас захватило среди голой низкой тундры, и когда я спрашивал его относительно этого, указывая на сырость и скуку, он отвечал самым положительным образом:
— Это ничего, что тут немного сыро: наш чумишко на сопочке, не промокнет, и олень, блуждая по болоту, а к тому же тут нет волков, — кругом озера, речки... Страсть волк в это время обижает нашего олешка, когда он телится и широко расходится по тундре!
И я соглашался с ним, видя, что мы как бы в крепости, окруженные водами, и говорил только о том, что мне скучно.
— Постой, скоро начнется перелёт, не оттянешь тогда тебя с болота! — утешал он меня и начинал рассказывать такие чудеса про болотную дичь, наполняющую тундру, что у меня замирало от страсти сердце. И в ожидании этого перелёта я мирился с окружающими болотами и только ждал, когда начнется эта страдная пора охотника, пора прилёта.
И вдруг ночью, темной ненастной ночью меня разбудил незнакомый крик, как будто далеко где-то плакали маленькие дети. «Лебедь!.. Лебедь прилетел!» — кто-то прошептал спросонья хриплым голосом. Я бросился на улицу и явственно услыхал голос действительно лебедей, которые как раз летели над самым нашим становищем. Была непроглядная ночь, облака словно висели над самою тундрою, но стадо лебедей летело так низко над землёй, что было слышно, как свистят их сильные крылья: «Ку-рын-ку-рын!» — прозвенели они, словно заслышав неожиданно человека, и голос их откликнулся чем-то дорогим в моей душе и замер вместе со свистом крыльев.
Через минуту снова в тундре воцарилась мёртвая тишина, и только один лёгонький ветерок шелестил моими волосами, словно лаская их теплом южной тихой ночи. Как свеж и мягок показался мне этот ветерок, как будто он дохнул весною в эту ночь, как будто это он пробудил жизнь к теплу и солнцу!
«Наконец-то весна», - подумал я, и пошел снова в наш чум, чтобы зарыться в тёплое меховое одеяло.
Наутро только и было разговоров в чуме, что про прилетевших ночью лебедей. Их видели плавающими на болоте пастухи рано утром; за ними гонялся со своею «пищалью» сын Зырянина ранним утром, желая подстрелить, хотя его строго журили за это родители; про них говорила даже старая беззубая бабушка, вероятно, что-то вспоминая из своей долгой жизни; больше всего о них говорил сын Зырянки-красавицы, который не мог дождаться отца, когда тот смастерит ему лук, чтобы застрелить большую белую птицу. Днём, когда в тундре проглянуло солнышко, он не сходил почти весь день с улицы, подкарауливая около чума эту белую птицу, то и дело спрашивая мать и бабушку, скоро ли она покажется летящей около чума? И мать его, весёлая, тихая, радостная, как утро, взглядывала на меня своими тёмно-голубыми глазками и тихо смеялась, радуясь, что в крови её сына проснулась страсть охотника, каким был и его отец, который не расставался с пищалью. Не отвечала на крик только старая бабушка, потому что она давно уже была глуха и только жевала вечно губами. Её одной не коснулась эта нагрянувшая ночью весна и, глядя на неё, сжималось почему-то сердце.
На другое утро этой памятной «лебединой ночи» над нашим чумом, при восходе солнца, запел снежный жаворонок. Мальчик даже захлопал ручонками, когда услыхал это пение. А когда днём на ближайшей проталинке высыпал целый выводок этих беленьких птичек, собиравший зёрнышки, он всё брюхо своей малицы вывозил в грязи и воде, ползая за ними и подкрадываясь к ним, чтобы убить из своего лука.
— Весна! Весна! — говорили постоянно в чуме, и поднявшиеся облака над этой тундрою, и просвечивающее между ними бледно-голубое небо словно отвечали этим словам, проглядывая сквозь дымовое отверстие, куда мы постоянно обращали взоры.
А весна, волшебная северная весна, словно туча, надвигалась на нас с южного горизонта неба, посылая вместе со своими тёплыми лучами разную перелётную птицу.
Днём как-то незаметно около нас вдруг появились маленькие кулички, называемые в этой тундре «тюлисеями». «Тюлисеи прилетели, тюлисеи появились!» — кричали нам радостно, как будто эта маленькая, вечно снующая около чумов и по болотам около человека птичка, жалобно надрывающаяся, принесла в эту тундру человеку какую-то особенную радость. И я выходил и смотрел на этих чернозобых куличков, которые покачивались, завидя человека, на кочках тундры, оглашая её жалобным, каким-то плачущим голосом, означающим особенную тревогу. Потом так же неожиданно закружились над нами белые чаечки, показалась высоко в ясном небе хищная иера, словно роняя нам с этой страшной высоты свои мелодичные, но страшные для всякой птицы звуки; затем зазвенели в болоте чирки, засвистали своими крыльями, как колокольчики, грузные гоголи, и двинулась куда-то к западу мелкая мышь, как будто тронутая этой весной и направленная куда-то в далёкое переселение. Множество мелкой мыши, красноватой и серенькой переплывало лужи стоячей воды, взбегало на высокие сопочки, становилось там на дыбы, как бы высматривая себе направление, нюхало своей мордочкой воздух степи и снова бежало, попискивая, между травой и кочками по направлению к р. Печоре. Это было какое-то массовое переселение, как будто этот зверёк чуял голодный год или бежал, преследуемый какой-нибудь страшной для себя эпидемией, чтобы переменить своё место.
А немного погодя, уже перед самою Пасхой, закричали над тундрою и крикливые гуси-казарки. И тундра, ещё недавно такая безжизненная и мёртвая, сразу наполнилась голосами птицы. Она кричала ранним утром на болотах, она гудела и звенела днём решительно во всех направлениях, на закате солнца, поднимаясь с болотец тучами, бешено проносясь низко-низко, светлой ночью над самым нашим чумом с криком и свистом крылышек и умолкая только ненадолго в самый полдень, как бы засыпая от утомления и пригрева на солнышке, чтобы снова начать кипучую брачную жизнь, для которой так издалека прилетела.
И что ни день, то эта жизнь всё более и более охватывала, и что ни день, то этот крик становился громче. Порою тундра стонала разными криками, и, прислушиваясь с высокой сопки около чума, казалось, гудел народ, собравшийся в деревне на сходке! Тысячи разных мелодичных голосов поднимались и с воды, и с земли, и с ясного, теперь голубоватого и ночью неба, которое не покрывалось уже звёздами, пылая ночью лишь красной огненной зарёй перед скорым появлением незаходящего солнца.
В природе, не дожидая Пасхи, словно праздник какой настал, как будто она чему-то радовалась, не засыпая уже ночью. И, действительно, не было сна этими короткими ночами и самому человеку: как-то долго-долго не спалось, неизвестно почему, всем нам с вечера, как-то сами собой затягивались наши вечерние задушевные разговоры. И выйдешь из чума, пройдёшь к сопочке и долго-долго сидишь, наблюдая природу, пока не пригреет тебя вышедшее солнышко и не охватит утренняя прохлада.
Эта же непонятная бессонница в весенние светлые ночи выгнала меня на улицу и в ту памятную ночь, которая предшествовала Пасхе. Как сейчас помню, я, без всякой задней мысли, выбрался тихо из чума ещё с вечера, как только заснули все. Ушёл так, без цели, движимый каким-то неясным побуждением, даже без ружья, без пса, как уходят люди, чтобы не видеть человека, когда словно что-то гонит от людей, когда хочется скрыться подалее, уйти совсем, и когда человек уходит и бродит с раскрытыми глазами, как лунатик, бродит всю ночь в каком-то особенном спокойствии, как будто для него перестал существовать свет, как будто он увидел только что его, или оторвался от чего-то ненужного и тяжёлого, и только теперь вот этой светлой ночью узнал, что такое жизнь, увидев её в другом освещении, в другой обстановке! Такое ощущение было у меня и тогда, когда я вышел из чума и остановился за ним, глядя на тундру.
Как сейчас вижу перед собой её, — тихую, серую, в полусумраке ночи; бледное небо, раскинутое над ней с слабым отблеском зари, которая не то потухала, не то разгоралась, и белое покрывало тумана над болотами, которое, как снег, лежало над тёмной поверхностью, скрывая свежие воды. Не знаю, зачем, — я направился в южную сторону к высокой сопке вдали, которая, как остров, поднималась среди лежавшей кругом белой простыни и манила меня смутными тёмными контурами. Что там, — для меня было, кажется, безразлично в эти минуты какого-то бездумья; но я шёл с твердым намерением пробраться к ней, как к чему-то заветному, нужному, святому... Было вязко и трудно идти; местами мне загораживали путь кустарники, которые цеплялись за меня колючими и цепкими сучками, местами попадался спящий ручей, но я перепрыгивал его, как будто поддерживаемый крыльями: местами некуда, казалось, идти, но я скоро находил выход из затруднительного положения и шёл далее и далее по низкой вязкой тундре.
В одном болоте из-под самой кочки выскочил неожиданно, с криком, спящий тюлисей. В другое время я бы вздрогнул от этой неожиданности, но тогда нервы как будто замерли. В другом месте из-под самых ног, с шумом, треском крыльев вырвался целый выводок спящих куропаток, — я даже не обратил на это особенного внимания, и так, сонный, равнодушный ко всему, я пришёл к высокой сопочке как к конечной цели, и взобрался на неё. Казалось, с неё должно открыться что-то важное, новое и особенно интересное; но и оттуда виднелась только одна голая, серая тундра. Я присел на камень, поставленный для приметы какими-нибудь Самоедами, и стал смотреть на эту тундру, дожидая утра.
Как долго, тихо, медленно катилась ночь, как долго не загоралась заря, как долго не всходило солнце! Казалось, всё заснуло в эту ночь как-то особенно крепко, продолжительно, и даже болота, раньше оживлённые, молчали, как будто перед ненастьем. Какой печальной, молчаливой была в эту ночь северная тундра!
Но, наконец, хотя тихо, но ночь прокатилась; на севере вспыхнула, загоралась красным светом заря, на самом горизонте поднялся какой-то огненный столб перед самым восходом солнца, от этого столба сначала слабо-слабо, а потом сильнее и сильнее стали окрашиваться в розовый цвет болотные испарения, и вдруг блеснуло что-то в воздухе, пронеслось в виде лёгкого, но быстрого, неуловимого движения, — и тундра, бледная тундра зарделась первыми лучами солнца!
И словно по мановению этих первых лучей, которые осветили яркими огоньками далёкие тёмные сопочки, сразу заговорило всё в тундре. Закричали музыкальные лебеди, зазвенели, как серебряные колокольчики, чуткие чирки, зашипели в камышах страстные селезни, затрещали в тальниках бесчисленные стада белой куропатки, застонали по сопочкам белые пучеглазые совы, пробудился и забегал по болоту с криком разный тундровый кулик, поднялась на воздухе с далёкой скалы хищная иера, и из-под белых покрывал, которые, как бы тронутые первыми лучами солнца, стали подниматься над водою, то и дело начали подниматься разные птицы.
Это была чудная, своеобразная картина жизни! Словно из белого облака, вдруг вынырнет чирок на чистый, ясный воздух, словно родится из этого белого испарения поднявшаяся белая чаечка, словно откуда выкинется выводок, или целое стадо лебедей, и, поднявшись над белой простынею болота, потянется в сторону, всё окрашенное в розовый цвет, и так и полетит розовое, облитое солнышком, в сторону с криком и плачем...
Жизнь, жизнь и жизнь! Какое-то мгновенное пробуждение утра, которое сразу огласилось тысячью разных голосов, поющих от любви и жизни. И что ни минута, то жизнь эта больше и больше наполняется движением, что ни минута — эта жизнь сильнее закипает. И я, как очарованный, заколдованный ею, сижу и смотрю на неё с сопочки, как бы невольно очутившись единственным зрителем, подслушав и подсмотрев её радость.
А потом, когда окончательно поднялось солнышко и начало пригревать эту жизнь, я совсем не узнал недавно ещё молчаливой тундры. Но было мгновения, чтобы воздух не прорезали резвым полётом разные птицы, и всё — и на воздухе, и на воде, и на земле, и, кажется, под этой поверхностью, — закипело, зашумело, загоготало, закричало вдруг тысячью голосов, как будто пело гимн, величественный гимн природе и солнцу. Это был действительно гимн, крик этой вдруг проснувшейся птицы, полный любви, полный радости, жизни!
Сколько времени продолжалось это птичье ликование, не виданное мною ещё в жизни, — я не знаю, но меня неожиданно разбудил голос человека, от которого я даже вздрогнул. Оглядываюсь назад, — сын Зырянина. Он давно уже ищет меня, посланный отцом, который дожидается меня, чтобы встретить Пасху.
— Разве сегодня Пасха? — спрашиваю я и вдруг умолкаю, покрасневши за это незнание и понявши радость этого утра.
Словно завеса спала с моих глаз, словно я проснулся только что, — и я понял всё, понял, почему так ясно загорелась сегодня красная заря, почему так весело сегодня проглянуло солнышко, почему так скакало оно, почему так радовалось сегодня всё живое в тундре!..
*

В чуме я застал уже горящие свечи пред иконами, дымился уже душистый ладан в маленькой глиняной ладанке, лежали уже книги церковные, и как только я пришёл, семья опустилась на колени вместе с Самоедами, пришедшими от стада для праздника, и мой Зырянин стал читать громко молитвы.
«Христос воскресе! Христос воскресе!» — послышалось громкое приветствие, и мы запели пасхальную песнь, которую уже пела давно эта тундра.
Мы весело встретили этот праздник, вдали от человечества; мы целый день пели священные песни с Зырянином, пели в чуме, пели на открытом воздухе, отдавались различным дорогим воспоминаниям, играли даже в мяч на воздухе; но ничто — ни пение, ни воспоминания, ни игра, ни разговор, не могли разогнать мою задумчивость, — и я думал и думал только об этом утре в болоте. Я словно подсмотрел что-то таинственное, я словно узнал что-то особенное в этой ликующей, поющей природе!
Я приходил туда, на эту сопку, ещё не раз и утром, и днём, и вечером; я просиживал там не одну тихую, ясную, светлую ночь, но ничего подобного уже не видел.
Как-то раз я сказал Зырянину, что я видел в это утро. Он, казалось, не был особенно удивлён этим, а только заметил:
— Верно сказано в Священном Писании: «Всякое дыхание восхвалит Господа! Земля и небо возрадуются и возвеселятся».
И, как будто решив этим мое сомнение, он запел пасхальную песнь, наполняя тундру громким своим голосом, который так и отдался по тундре.


К. Носилов.

(Иллюстрированное приложение к газете «Новое Время». 1908. № 11530 (19 апреля/2 мая). С. 8–11).


Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой.


Рецензии