О природе и границах жалости
Иосиф Левин видит в жалости нечто фундаментальное, почти неуловимую этическую суть. Он предполагает, что в основе многих этически значимых поступков лежит именно она, что этика в своих глубинах может опираться на "элементарное требование жалости к ближнему". Он отличает её от шопенгауэровского сострадания, хотя и видит близость. При этом Левин указывает на постоянное напряжение между жалостью и другим важным принципом – справедливостью. Они словно две силы, находящиеся в вечном противостоянии: требование справедливости может заглушить голос жалости, а искренняя жалость – поставить под сомнение беспристрастность справедливости. Эта двойственность проявляется и в других сферах. Гомбрович находит след жалости даже в любовном наслаждении, намекая на её всепроникающий характер. Но тут же возникает контрпример – пушкинский Дон Жуан, который, по Левину, являет собой "нарочитое, злостное противопоставление принципа наслаждения принципу жалости", будучи чуждым и жалости, и чувству вины. Возможно, отказ от жалости является условием для определенного типа безграничного самоутверждения и наслаждения?
Но что происходит, когда жалость достигает своей предельной интенсивности? Выходит ли она тогда за рамки привычной этики, основанной на нормах и правилах? Образ Лукерьи из тургеневских "Живых мощей" подводит к этой мысли. Её тело почти неподвижно, обречено, но её внутренний мир, её восприятие обострено до предела. Она слышит крота под землей, чувствует запах цветущей гречихи, её мир наполнен жужжанием пчел, воркованием голубей, писком птенцов. Она – само воплощение страдания, но и удивительной открытости жизни в её мельчайших проявлениях. Её реакция на убитую охотником ласточку – "Вся то она, ласточка, не больше жука... Какие вы, господа охотники, злые!" – это не моральная оценка, а прямое выражение скорби о прерванной крошечной жизни, исходящее из глубины её собственного угасающего, но чуткого бытия.
Реакция барина-рассказчика на Лукерью тоже претерпевает трансформацию. Сначала – обычное сочувствие, желание помочь практически ("перевезут в больницу"). Но по мере погружения в её мир, слушая её тихую песню, он испытывает иное чувство: "Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце". Эта "несказанная жалость" – не просто сентиментальность. Это глубокое, почти физическое сопереживание, вызванное не только её страданием, но и её удивительной внутренней силой и связью с миром. Кажется, в этот момент жалость перестает быть просто этическим импульсом к действию, она становится состоянием души, почти мистическим ощущением единства с другим страдающим существом, выходящим за пределы рациональных оценок и практических решений.
Этот выход за пределы человеческого, распространение жалости на всё живое, на всю тварь, ярко представлен в словах Исаака Сирина. Его "сердце милующее" – это "возгорение сердца... о всем творении, о человеках, о птицах, о животных, о демонах и о всякой твари". Здесь жалость обретает космический масштаб. Она не делает различий, она объемлет всё – и праведников, и грешников ("врагов истины"), и даже демонов, и бессловесных тварей, и пресмыкающихся. Это состояние сердца, которое "не может... вынести или слышать, или видеть какого-либо вреда или малой печали, претерпеваемых тварию". Такая жалость – уже не столько этическая норма, сколько онтологическое состояние, проистекающее из глубочайшего чувства единства всего сущего и сострадания к его неизбежной хрупкости и подверженности страданию. Это "уподобление во всем Богу", как говорит Исаак Сирин, то есть попытка взглянуть на мир с точки зрения абсолютного сострадания.
Подобное отношение мы видим и в истории о Гуру Хар Рае, которого в детстве ранило зрелище опавших лепестков цветка. Эта ранняя чувствительность к страданию даже растительной жизни переросла в жизненный принцип – "никогда не причинять вреда никому и ничему в мире". Слова Баба Фарида, которые он повторял – "Все человеческие сердца драгоценны; разбивать их негоже" – может быть распространена и шире: всякая форма жизни драгоценна.
Силуан Афонский доводит эту максиму до пронзительной конкретности. Его многодневное оплакивание убитой мухи, слезы из-за облитых кипятком летучих мышей, рыдания при виде разрубленной змеи – это не экзальтация, а выражение предельно обостренного чувства сопричастности ко всякому страданию. "Стало мне жалко всю тварь, и всякое творение страдающее". В этих простых словах – глубина переживания, где граница между "я" и "другим" (даже если это "другое" – муха или змея) истончается до предела.
Так что же такое жалость? Возможно, это не просто эмоция или этический императив. Возможно, это особый способ видения мира, прозрение в саму суть бытия – его уникальность, его мимолетность, его неизбежную связь со страданием. Она может быть тихой и почти незаметной, может быть отвергнута ради самоутверждения, может находиться в сложном взаимодействии со справедливостью. Но в своих высших проявлениях, как у Лукерьи, Исаака Сирина или Силуана Афонского, она становится почти мистическим опытом – опытом глубокого единства со всем существующим и бесконечного сострадания к его хрупкой красоте и неизбежной боли. Она перестает быть просто реакцией на чужое несчастье и становится постоянным состоянием души, тихим, но неотступным взглядом на мир, исполненным понимания и любви.
Свидетельство о публикации №225042400663