Обращенный Асперн
1.
…Отныне я принял присягу и стал военным. Стол был заставлен скупо, засиживаться не полагалось и к вечеру – а темнело в апреле уже довольно поздно – я выбрался, произнес короткие слова благодарности и, убеждая себя не терять ни чему виденному, слышанному и осязаемому счет, вышел по направлению к казарме – новому дому.
Ибо военному нельзя вступать в диалоги со штатскими. Вот стоит на углу длинного дома, у входа в подъезд, баба с мопсом на поводке и в комбинезоне, и если я пройду близко – а траектории подхода уже не изменить – то обожжется об меня, как спичка о коробку. Ибо военные ранят штатских, а штатские за это забалтывают военных… Зубы мне во рту теперь поставили косые, острые, все из фаянса. Пальцами, сказали, ничего там не крути – да я и попробовал и понял, что бесполезно: между ними такие повороты, как челночный бег, не стыкуется с соседними ни один зуб. Мой взгляд слишком открыто уставился на бабиного домашнего любимца, и вот уже, не поднимая на нее глаз, я увидел, как будто бы баба хочет что-то мне сказать, шевелит лицом. Близко, но коротко и скоро я ускорил шаг и миновал ее, как опасность. «Э-э-эй, парень!» - тут, с припозданием, уцепилась за меня баба, и тогда я обернулся, и когда она пошла, кособочась и подергивая руками, я сделал вид, что нем. Так и не вытащил из себя ни одного слова, несмотря на все обращения и вопросы. На землях придомовой территории орудовал весенний промозглый ветер, он трогал стойкие, напоенные синими апрельскими соками, цветы. Но не у каждого подъезда жильцы сажали оформленные клумбы, где-то была и просто грязь, а через нее смотрели не подобранные человеческими созданиями камни. Когда этот дом закончился, я распознал в одном смешанном из всех подряд каменных материй, да еще и с примесями содранного асфальта – кусок увезенной набережной из Севастополя. В разночинное тело был втянут толстый веревочный позеленелый трос, росли из него, чуть повыше и левее, стальные крюки, некогда удерживающие привязь для небольших и малых суден.
Новый Дом встретил меня пламенеющими на закате распахнутыми окнами. Вся их верхняя удлиненная гряда отсвечивала ярко-красным от синего в полоску неба.
Ибо военным нельзя оборачиваться на штатских и смотреть, как двигаются и что делают штатские. Нельзя слушать их разговоры, пытаясь вникать в их смысл. Я пошел вперед, прямо, шагнул к удлиненной гряде пылающих окон, зашел в них…
Я не знал, как примут меня в казарме, и сел у стола и смотрел, как длинные тени проживающих расставляют предметы на столе, передергивают собранные сверху лентами шторы.
Ибо военные не знают, разве только догадываются, как многое могут предложить вошедшему в них эти Ворота.
На стене, начинавшей тускнеть, я услышал вой нарастающей птицы. Я обернулся, но обе тени, прибирающие за столом, поглядели на меня спокойно. Птица, составленная из шершавой кожи персиковой стены, представляла собой замершего Орла, и тогда я вспомнил, как в прошлые годы знал одного художника и видел, как он рисовал при мне орлов – одного за одним. Все его орлы получались разными: красно-желто-розовыми, в стиле, чье имя мне неведомо, но звучит, как передвижение по каменной поверхности ножей; черно-буро-фиолетовыми, экстатическими, с завернутыми вниз головами; походящими на сов – утренне-легкими, цветастыми… Этот Орел был замершим. В контуре его крыльев поднималась, протягивалась и опускалась звуковая леска пока еще не обозначенной в мире сирены воздушного оповещения, которая явится миру в прогал, названный вскоре Второй Мировой Войной.
Тени всегда большие. Арка, втапливающая в себе дверь, приоткрылась, и в комнату вошли.
«Обращайтесь ко мне Шторх, меня звать Шторх», - он протянул мне свою сухую, матового стекла руку.
- Что я должен буду делать? – поспешил я осведомиться о своих обязанностях.
- Мыть. Прежде остального, мыть, - ответил Шторх, и по его серьезному лицу я понял, что работы будет много.
Меня провели задним двором на улицу и там я увидел горы, которые мне предстояли. За двором, содержащим кузницу, росли высокие сплошные дома, составленные из разнообразных форм объема цветного стекла. Вдвоем со Шторхом мы поднялись под самый верх, и я стал поправлять руками выступающие плафоны. Ряды этой кладки должны были стать ровными. Ровняя и протирая, я поглядел несколько раз на помогающего мне Шторха.
С окончанием нашей протирки пришла ночь, мы спустились в приемную обеденную залу, на полу значилась плитка, равномерная, с темным и густым межклеточным веществом. Поздняя трапеза означала для всех присутствовавших, помимо меня, собрание сверхурочной значимости. Я старался отводить взгляд от того, как изголодавшиеся, с трудом вспомнившие запах съестного хлеба, набрасывались на стоящую перед ними в тарелках еду.
Картина на стене, как мальчик поет, вытянутые собаки, сидящие подобно индейцам вокруг приподнятого канализационного люка и загребающие птичьи печеные кости плоскими вилками.
У всей посуды имелись окаймовки. Шторх довольно скоро сделался пьян и сделался весел. Когда все мы вышли во двор, он шарахался по сторонам, улыбался и влетал в стены. Вороны кружили над нами непременной стаей, возвращались с пищанием ласточек, улетали с криками уток и журавлей. Подняв голову на птиц, я невольно вспомнил, как шел сюда, как перешагивал бордюры.
Стоя в бездействии и оглядывая дворовую территорию, я невольно замечал все больше мусора, разломов. Здесь, если внимательно подумать, было представлено все, имеющее первостепенную надобность для жития, в этом мусоре: всего по паре, только перчаток – три. Шторх бегал по двору с сачком для бабочек – его он подобрал себе тут же. Когда он уставал, а уставал он быстро, то подходил ко мне, сделать передышку, и каждый раз я смотрел на его странные руки. Плотное, уже почти белое, а не прозрачное, вытянутое целлофановое волокно составляло их наружний слой, а ниже – оргстекло, которое нельзя ни пробить, ни поцарапать.
Деревья за нами были тонкие, неправильные – такие в сильные морозы не выживут, не простоят до новой зимы.
- Ты где? – услышал я сверху тихий голос кошки, и незамедлительно понял, что вопрос обращен ко мне.
А теперь расскажу, что в юные годы у меня был белый котенок, которого принесли в платке, купленного где-то на рынке. Котенок часто болел, мало играл, много спал. Это мы с сестрой по неосторожности подожгли, когда все танцевали быстрые танцы в зале, наш большой двухэтажный дом. Все еще ничего не чуяли, когда мы с сестрой уже сбежали, никому не сказав, сверху по потайной лестнице. Гости выбегали, кто-то в горящих платьях, за ними – дядя, который рассказывал одну и ту же сказку или припорошенный былью вымысел о том, как по дворам гуляет старый сумасшедший и всех маленьких собирает в большой мешок, и уносит с собой. Тогда я и вспомнил о котенке. Как вы думаете, пока нас с сестрой самих не нашли и не обнаружили, поднялся ли я в горящий дом искать котенка?
Мы вышли. Он ожидал меня, точнее, нас с сестрой, на перильце, нетронутый дымом, огнем и чувством безотчетного страха, который принято называть «животным». Тогда же я понял, что должен буду стать военным, хотя о последних у меня были только самые общие представления. Они собирались за железными, тонкими смолистыми столами, ставили шашки, кружки и всегда о чем-то хохотали.
…Военный – это мужик такой, пьяный всегда от запаха крови, прибаутки всем сочиняет и рассказывает.
Было уже совсем темно, и мы со Шторхом подались заселять мой дом, мою комнату. На тропе виднелся то ли камешек, то ли разукрашенный повернутый трапецией кусочек мыла. Это была бабочка-подсветок.
Шторх уже был, раскрытый ночному ветру и освещению, совсем другой. Когда общая входная дверь открывалась, он предстал слева от меня в виде красивой средневековой, если считать под веками и тысячелетия, иконы. За его спиной шевелились те деревья, уходящие от нас в закрываемое полотнищем двери углубление двора. Я понимал, что несмотря на величину дома, предназначавшегося по существу мне, буду фактически занимать в нем одну небольшую комнату, и меня это устраивало. На втором этаже, куда мы поднялись, был долгий коридор, и с теневой стороны, как полагается, размещались двери в комнаты, а с противоположной – большие прорези окон. Туда попадал ночной свет и отчасти луна. Ключ в руках Шторха вызвал эту луну на свое окружие, куда вставляют цепи, и луна пошла за нами.
«Луна идет за нами», - я сказал.
Комната удивляла пустотой. Голая стена содержала единственную рамку, и в ней была картина моего белого котенка. В комнату зашла мадонна в темном одеянии и со змеей с человеческим ликом и представилась: «Это – Асперн, Змеиный город».
До утра я рассматривал воду. Вот эта, в синем подстаканнике, подлежала мытью околочерепного пространства. Эта, белая, в слякоти, послужит для очистки клетей… Когда я рос, отец тайно носил ислам, а мать была светской. Тогда многие уже посещали школы, в домах поддерживались школьные запреты. Мать любила дословным текстом повторять такую фразу: «Ты – не центр земли, мир не вокруг тебя вращается». А отец однажды, зайдя в комнату, где я в отстроенном заново доме снова игрался в спички, с порога пригрозил: «Смотри, Богом станешь. Если так и дальше будешь себя вести, как будто земля вокруг тебя одного крутится».
Черная вода, масляная, напоминала мне себя самого, она была мной. Предсказания отца всегда сбывались. Так и ожили эти, при неточной фиксации глаза напоминающие вытянутых гусей, металлические кегли, и двинулись стеной. Спички же, выстроенные формацией «рыба», с зажженными головами, пошли вперед, вместо пехоты…
А вот и Хроннес. По старой привычке появляться от одного касания мысли он очутился здесь.
«Когда мы все отмоем, то приступим к налаживанию коммуникации», - сразу же сказал мне Хроннес.
Когда я выставил своих кеглей-гусей, снарядил в атаку спички, расположил кумкваты – артиллерию, и двинулся в бой сам, впереди, со знаменем на сером коне – я не знал, что навстречу мне из одного тоже не раз терпевшего неприятности дома, из маленькой комнаты, движется такой же всадник…
Сейчас Хроннес совершенно прямо смотрел в мои глаза, а я – в его. Тогда-то, наигравшись в кумкваты, я в скором времени выставил вперед наместника. Очевидно, он со своей стороны сделал что-то подобное, и нам уже не было нужды бороться друг с другом лично. И потому я все эти годы не видел его взгляда на земле. Что же произошло с моими глазами? Машина, большая машина с круглыми фарами выезжала из-за поворота. Была ночь. Ну что водителю стоило подать звуковой сигнал? Мои глаза устроены как зеркала, потому они и видят в темноте. Фары ослепили меня, я был дезориентирован и ничего не понял, когда он уже зачем-то наехал на меня, остающегося недвижным на дороге. Он сделал это нарочно, водитель машины. Наутро с того места убрали труп рыжего кота, его зеленые глаза были широко раскрыты: они раскрылись и прозрели в решающий момент ужаса, перед самой смертью, но было поздно.
А вот мне выставили воду всю ржавую – что там плавало… А за ней – особую воду: в такую только ударила гроза, и след от молнии окрасил природно-голубое в особый, зловещий с непривычки свет. По этой воде ходят прожилки, темные трещины перемещаются по ее светлой, невозмутимой поверхности. Это та вода, которую пьет черный исполинского вида орел, что зашел сейчас в комнату. Он так перемещается повсюду, что самого его видно редко, или даже бывает вообще не видно. Ростом он два метра два сантиметра. И все время почти ходит. Те, кто поменьше, бегают, возятся, что-то делают, не видят такого Темного Орла, ну, иногда примут его за облицовку стен, иногда за господина какого-то…
Раз зверушки игрались и бегали по комнатам, и один из них во что-то такое, когда бежал, уткнулся. Он почувствовал на своих плечах, близко к шее, пальцы, услышал тихо чей-то смех, поднял голову – и увидел там Темного Орла. И тогда он навеки понял, что не уйдет от Темного Орла.
«Дима… Дима, ехай туда!» - умолял снизу голос соседки.
2.
«И разве радость в этом есть –
Сюда родиться человеком?»
Ведь все дело в том, что смешного в мире вообще ничего нет. Смех, ирония, сарказм – физико-химическая реакция, сопутствующая переходу человеческого вещества из одного состояния в другое, не более того. Потому человек по-настоящему и не может чему-либо смеяться. Когда ванну набирают и начинают опускать в нее пластмассовую или резиновую форму с отверстием, та начинает, постепенно уходя глубже, заполняясь жидкостью, булькать. Буль-буль-буль, буль, буль… Тоже смеется. Поэтому человек никогда на самом деле ни над чем не может посмеяться. Сам он – под. Под водой, а под ним уже – ничего такого, над чем бы можно было ему смеяться, не существует. Но без смеха не проживешь, и потому человек смеется ежедневно…
У меня был однополчанин, Васька. При нем это однажды произошло. Раз он видел, как я объезжаю новую лошадь. Она пошла кружить с левой ноги, а Васька стоял и смеялся. «Никак не приспособлюсь в седле», - я сказал ему, а лошадь тем временем продолжала и продолжала кружиться, словно ужаленная, ловя собственный хвост. Четырехметровый глубиной пласт земли обрушился спустя несколько минут такого кружения, а Васька, что стоял рядом и продолжал смеяться, ушел тоже вместе с землей, той, на которой стоял, под землю. Васька был умен и быстро понял, что чтобы лошадь остановить, необходимо уцепиться за край ее хвоста, но сил и ловкости это сделать у него недоставало. Так, следом за той землей, обрушилась вторая, площадью еще шире, а глубиной еще глубже. Появились родники. Тут Ваське и невмоготу впервые стало. Он запросился: «Господин генерал, остановитесь, пожалуйста, сколько можно…» А я его не слышу. Третья земля провалилась. Если те две как бы с уханьем, с толчками такими содрогались и падали, то эта, как кисель мягкий, плавно ушла – родники же тут. Васька, бедный, совсем поник. «Мать», - говорит, - «У меня там, на земле…» А сам стоит и, вижу, думает – у всех мать… Безнадежный. По глине лошадка еще пуще увивается, еще скользее ей, шалой. Еще этаж провалился. Камни посыпались. Град камней. Васька на пол лег, голову руками закрывает, райские кущи у него начались. Я же, с лошади не слезая, его спрашиваю: «Отвечай, - говорю, - Во сне мы или наяву?» Васька тут же вскакивает, от камней загораживается. «Наяву мы, господин генерал! Наяву!» Тут лошадка крутиться и перестала. Я спешился, погоны отряхнул, говорю ему: «Подыматься теперь отсюда как-то надо…» Так и лезли четыре яруса, полночи до первого рассвета, и кобылу за собой тянули, до утра. Наяву ведь. А Васька с тех пор смеяться вообще больше не смог, одним разумным человеком на свете больше стало.
Тихо теперь. На Шторхе – сапоги интересные, серая шинель в гвоздику. Помню, так же мы шли, тем же черноземном, с еще одним сослуживцем. Говорили тогда о том, как неосмотрительно кое-какие физики в позапрошлом столетии искривленный спектр открыли. Солдат мой призадумался, в воздухе уже смеркалось… И вдруг как расскажет мне историю про то, что у одного человека, участвовавшего, так сказать, в этих опытах, остановка с людьми под окнами выгорела. Делал эксперименты на живых змеях. Протянет ее, как тонкую нить, с одного края аппаратуры на другой, и по капле разную кровь так из нее добывает. И вечером, в дождь, в одну такую растянутую им змею ударила молния, прямо в помещении – как попала… Вся аппаратура, пробирки уцелели, он испугался, конечно – стены аж пошатнулись, в окно глядит – а там разлом большой на мостовой, и дым из него валит, люди убитые кругом лежат, кони с повозками мчат оттуда, всех давят.
Так молния змею спасла, надвое разделила ее. А человек тот открыл из этого искривленный спектр, который впоследствии микроволновое излучение дал, и так далее. Имени человек, конечно же, своего нигде не ставил. У него и печать, говорили, на губах стояла, такая же, как на ценных письмах и документах, бывает, ставится, коричневая.
Пока он это все говорил, мы подходили к заселенному дому. Дом был вдалеке, кирпичный, окна, немного по сторонам деревьев. И тут мы оба услышали, как дом начал петь. Стоит и низко поет, жалобно. А под окнами люди его, стоят группами, слушают. Он пропел так целую песню. Люди выслушали, и давай хлопать. Кричали что-то, издалека мне показалось, что-то наподобие: «С днем рожденья! С днем рожденья!»
А вот еще в годы смуты, в пору, когда я командовал одним батальоном, было у меня два генерала. У одного из генералов змея была. А все это так было устроено, что генерал, который держал змею, находился моим непосредственным начальником. У меня самого – штаб, а тот генерал – надо мной. А еще выше, над тем генералом, соответственно, самый большой генерал – общий наш начальник. Приказы-то в те времена непрямо ходили… Стал я крутиться. Ветер поднялся, идем мы теперь по полю вдвоем со Шторхом… Генерал тот, между нами, очень змеей дорожил, она у него всего два неполных года обитала, и содержал ее в специальной бутылочке с раствором. Стала змея ко мне ходить. И держит-то себя, главное, в каком приказном тоне! Не видит, будто бы, что кругом – люди, и ни один так себя не ведет. Два генерала моих тоже были оба людьми. Стал я с ней для начала слово «спасибо» употреблять учиться, а она вместо него, если и отвечала, отвечала всегда «пожалуйста».
Шли мы по улице, я с дерева для змеи ягоду боярышника срываю, говорю: что надо сказать? Она мне: «пожалуйста». Пришли к забору тяжелому, длинному. Заглядываю за забор, а там – углубленная покатая местность, кусты, бурьян, чертополох растут, тела людей храпящие валяются. И кругом разбросаны пустые пузырьки «настойка боярышника». Ну я, так уж заведено – наиболее простых путей никогда не ищу, хожу по самому-самому краю – стал этих лежащих всех будить. Такой бешеный крик на них поднял, грозил городового позвать, чтоб всех их пересажали. Лежащие глаза свои с трудом продрали, поднимаются, встают, собираются. Всех вымел оттуда. А сзади того углубления, где яма заканчивается и уже ровность идет, стояла сторожка. Из нее-то и вышел тогда ко мне Лукавый. «Вот, змею», - говорю, - «Тебе привел».
И когда пошел я обратно, то такая трава под ногами, прямо человеческая, шевелилась… И стало мне тогда жалко змеи, жаль того, что я сделал. Шел я долго, вышел оттуда человеческими полями, корпуса стояли вдалеке, грелись. Дождь человеческий прошел, солнце погасло, вечер наступил. Корпуса я миновал, вышел к лесу. А там – хоть дальше не иди. Но, куда деваться, углубился в лес, все же забылся, легче стало.
А генерал, мой прямой командующий, мне в те дни в Феодосии, кажется, возле рынка на площади повстречался. Дал кое-какие сводки, обсуждали задание, о змее – ни слова. Я понимал, что, судя по всему, некоторые атрибуты у него еще при себе оставались, а вот вычислить их тогда никак не мог.
И еще много лет после этого прошло, как-то раз, уже во Франции, идя по улице, увидал я вдруг Лукавого. Идет шагом, на трость зонта опирается, едва постукивает, а с ним – существо какое-то странное, то ли сова, то ли собака, как чучело, все замотанное, неживое, глаза стоят. Понял – моя змея. Мы с ним завернули в магазинчик, заказали по стопочке. Сидим, разговариваем. Посетители, официанты мимо нас проходят, никто на нас не смотрит, на чучело наше внимания не обращает.
- И что, - говорю Лукавому, - Намерены мы теперь с этим делать?
Еще по стопке заказали. Тогда Лукавый из-за стола поднимается, залу рукой обводит и спрашивает меня: «Видишь? - говорит, - Сколько кругом дураков?» Ну, я-то вижу – где Лукавый, там всегда дураки. И объяснил он мне, что самое основное, это змее той всеми силами внушить, что генерал тот ее не любит.
Медленно трескалась краска на подоконниках, на стенных проемах, сползала кожицей с ручек дверей, выцветали и трескались по швам, а кое-где в середине рисунка, обои. Медленно город пустел, становился сараем, век отходил. Печатная промышленность облекалась во все более яркие краски, вскоре ее маховик стал недостигаем. Останавливаясь строго посередине, стрелка весов намерила покупательнице два мешка сахара, такой же белой клетчато-стеклянистой ткани, из какой при вечернем свете состоят руки Шторха, вдвоем с которым мы все еще идем.
Змее мы сломали шею, правда, только мысленно, под стук лапки швейной машины, доносившийся из соседней комнаты.
Тогда, на сломе вех, зародился и возник в нашем городе знаменитый своими кознями и коварством иезуит Tentator.
Принадлежал он, по видимости, к приходу одной местной церквушки, но вел себя так, словно в ней о нем ничего не слыхали.
- Пойдемте, дети, я вас кое-какой игре научу. Тут магазин неподалеку закрывается, и игрушки даром раздают. Пойдемте.
Одна пошла, вторая не пошла, а третья стоит, думает, глазами тяжелыми смотрит, не знает, как поступить лучше.
А вот дальше, на верху стеклянной горы – стеклянной – потому что ее местные так за цвет травы назвали: там наверху взрослые на пикнике на майских праздниках собирались, песни пели и бутылки били, и так много разбили стекла, что вся трава стекляшками потом покрылась; на верху Стеклянной горы две трубы стоят, длинная и короткая. Если, дети, на веревочку привязать кусок динамита, поджечь и опустить в короткую трубу, под гору, то из длинной дым покажется. А еще там, внизу, в войну бомбоубежище находилось, ну, и кости человеческие, конечно, сохранились. Но через трубу вы их не увидите, где кости спрятаны, только я знаю, и как ту дверь найти. Пойдемте?
Ребята пошли, девки не решились, одна только, смотрит все, думает, сомневается.
Шалаш из веток строили. Хорошо ли разве, подумайте, ветви ломать? Подумайте, подумайте, хорошо подумайте. Кусты живые ведь, а вы их обижаете. Вам вот самим понравится, если к вам подойти, связать вас и начать вам руки-ноги ломать, а потом тут же при вас из них лесенки складывать? Да-да, и букашки все живые, и собаки, и кошки. Стоят, думают. – Кошек некрасивых не бывает, - одна говорит. – А вдруг бывают? – Некрасивыми только люди бывают, а ветки ломать лично я никогда больше не стану, - одна говорит. – А ты, а ты будешь, может быть? Бывают у тебя, может быть, и кошки некрасивые, и ветки злые? …Молчит, ничего не понимает, не знает, как правильно поступать-то.
Небо светлое, но оно не светлое. Если вдруг идете по улице, и вам навстречу такая кунсткамера движется – повозка, вся перекособоченная, в ней три лохматых кучера сидят, а запряжена уродица, и все уродицу в разные стороны стегают – то это вы, значит, в нашем городе очутились. Добро пожаловать.
А вот, ребятишки, финальный экзамен: зала, скамьи рядами стоят, воспитатель, из залы справа и слева два рукава.
- Сейчас, уважаемые девочки и мальчики, придет наш дорогой фюрер и задаст вам свои вопросы – хорошо ли вы выучили занятие?
Ни один в зале не дышит. Секунда проходит. Тук, тук, тук, тук… Шаги из правого рукава приближающиеся послышались. И входит: Гитлер с хвостом, а с ним и Геринг, и Геббельс, и Гиммлер, и фельдмаршал Кессельринг, и еще разная сволочь с ними – фамилий таких дети в садике запомнить даже не могут. И начинает фюрер задавать вопросы, и все дети отвечают – да или нет – и герры их в разные кучи на разных сторонах зала всех сразу распределяют… А один из ребятишек такой попался, что как пошел юлить – и туда, и сюда, и вашим, и нашим, и всем, и никому. Фюрер смотрит, улыбается, герры за ним улыбаются… Посадили в левую группу – жить, похоже, может быть, останется.
Ветер. Все резче, короче, быстрее разгоняется. Дождь снеговой прошел, машина по трассе скользит, везет делегатов на Тигранскую конференцию – дураку Тиграну в сумасшедший дом коробки с чаем везут, переговоры вести хотят. А я сверху в бинокль смотрю. К генеральше одной опять Tentator приходил, душу терзать, грехи считать. «Так много, - говорит, - У тебя этих грехов, что все не сосчитаешь, сбиваюсь всякий раз и по новому кругу начинать вынужден». Ничего, доехали. Из машины вышли, идут, продвигаются. Только у генеральши один глаз смотрит вправо и вверх, а другой – влево и вниз, а так все ничего.
«Ветер», - медперсонал просит, - «Вы двери хоть побыстрее закрывайте, а то такой ветер за вами задувает».
А обратно ехали, и сами дивились, как впервые, на то, в какой холодной скупой области проживают – много километров пути, и таблички попадаются, и то, редко, только «пропан», «чугун» и «пряники». И реклама этого чугуна повсюду: стоят два высоких шеста, а между ними котелок подвешен, и весь раскачивается, раскачивается на ветру.
Совершенно пустой чугунок.
А ветер воет, задувает всюду. У меня на пальце кольцо. С таким звуком задувает, как если на шасси картонные трубки подвесить, и быстро-быстро начать пикировать.
Поле закончилось. Мы со Шторхом подошли к самому его краю и остановились.
3.
Недолго, но все-таки мне пришлось поработать тогда в качестве инструктора. Глядя на воспитуемых мной казаков, я отмечал, что предостережения, а особенно развернутые с моей стороны, действуют на всех них одинаково крайне удручающе и плохо. Гораздо лучшие результаты показывали зачастую те, которые оказывались словно лишены дозора, и путем моего невмешательства обретали дар не вслушиваться, всматриваться и догадываться, но сразу действовать. Со временем это становились азартные люди.
Комната, куда меня при свете луны провели коридором из больших всестенных окон, оказалась очень мала. Уже чуть ли не с наступлением нового дня она невольно перешла под моим весом в каменисто-пористое вместилище, снаружи выглядящее как размером с двое надставленных друг на друга футбольных ворот лицо, назад от которого тут же, где начинается шея, продолжается лист из сложенных хвостиком каменных перьев. Зубы при нажатии рассыпаются кусками в разные стороны. Так плотно сжимаются и начинают малыми круговыми оборотами вращаться зубы, что с них летит пыль, оседает и на это лицо, и на все близлежащее футбольное поле, где гоняют днем мальчишки. Один или двое из них замечали, что за спинами, пока все носятся, высится высокая, с дом, петушиная голова с торсом, и ремнем наискосок подпоясанная.
Иных казаков я все-таки считал нужным предупреждать. Вывешу ему наутро в комнате рисунок с предупреждением – прочтет ли? А другие так и летали с пригорка в темное поле. Вот они седлают своих лошадей, вот разгоняются и уходят все под вечер в далекое неохватное поле, где растеряются. Не знали они, не предупрежденные, что в выпеченной платформе поля чуть поодаль проходит полоса. Которую они прямо проскачат, а дальше останутся сами с собой не в строю, а некоторые вообще беспомощные окажутся. Скачет казак: эгегей! – разгоняется… Потому что повторяют с начала любому казаку: надо превозмочь. Вот он превозмогает. Тяжело ему первые годы атаманом становиться. Но вот, потом легче, легче. Стал почти уже атаманом, а тут эта полоса.
Сидят они тогда по вечерам, греются, разговаривают все на птичьем. Подходит осторожно, не приближаясь к костру, крапчатый голубь, а с ним – соловей. Слушают, о чем это казаки говорят, что обсуждают. И услышали, как казаки эту самую полосу обсуждают: какая она, как за ней перестают существовать осень, зима, весна и лето, и все быстро-быстро начинается. И что чуть ли не хуже смерти, хуже войны та полоса. Оно и правда – как умирать, как воевать, когда командира рядом не видно. Сидят они в другой вечер, обсуждают снова, на этот раз, что командир у них пропал. Якобы умер, или сбежал, чуть ли не вообще во сне приснился. Вот оно действие сумеречной полосы.
Командир не выдержал уже, подходит к ним близко совсем, вплотную. А они видят все, что к ним пастух подошел. Говорят с пастухом на все лады, и в сон их клонит, и чувствуют что-то рядом, а командира все равно своего не видят. Это что перед беззубым мясо поставить и сказать: ешь. Начали тогда некоторые из казаков надстройками обрастать всевозможными. Один городил все вигвам из нитей и палочек, и сверху, как скворечник, на себе крепил. Пока растил, городил – невиданный холод на станицу обрушился.
У крестьян уже всходы, аисты с юга прилетели, а тут таких сугробов насыпало, что они топчутся по полю и не могут ничего склевать – какие лягушки и мышки под сугробами… Жильцы, крестьяне возопили, а поделать никто ничего не может. Все вынуждены ждать, когда этот надстройку свою довершит. «Потерпите, - говорит, - Еще до середины следующей недельки…»
Вышел как-то в солнечный теплый день один москвич из дома, пошел за сухарями и увидел моих казаков. А они к тому времени давным-давно уже все по свету рассеялись, рассредоточились. Он же их сумел так уловить, что все в одном небольшом парке, в тени одной беседки показались. «Буду», - говорит, - «Я вашим командиром». Казакам ничего не оставалось делать, как за ним пойти: пойти сначала ажурной папоротниковой тенью парковой беседки, потом – длинными цепями усопших неслышимых кустов, потом – гантелеобразными бордюрами от заводов, в которых выжигают кирпичи и глину, потом – восвояси из города, в дикую подлунную степь, где в небе когти ястребов и сила юго-восточного ветра. Потом он произвел петлю и оказался вместе с казаками снова в городе, в городских квартирах.
Стоял сервант, в нем – ваза хрустальная, рядом – хрустальный ковш, в вазе – драже «морские камни», разноцветные. Оттуда и высыпали в квартиру все те казаки. Сперва они пошли по комнатам, комнат было две, и малюсенькая кладовка с окном. Им она в первую очередь приглянулась. Хозяйка набила в эту мизерную комнатушку и кровать, и шкаф, и узкий стол, на который поставила швейную машину в черном кожаном одеяле, и гору матрасов. Обойдя все прочие углы квартиры, казаки решили, что всем вместе им тут не жить, и пожелали разделить себя на группы, и только первая их группа оставалась в той квартире. Вскоре эта первая группа казаков завладела всем домом.
Что же новый их командир? В Москву свою захотел, где не гаснет по ночам имперское величество, где звезды расположены более искренно… А не может, связан казаками. Так как они все – люди практические, то дом подлежал вскоре переустройству под их хотения. Свою квартиру они расширили за счет смежной, вырубив стену. В дверях подъезда жителям глазки повыковыряли, чтобы некоторых хозяек так и тянуло к ним, за всем смотреть. Дверные звонки поставили так, чтобы у одного пел, у другого ухал, у третьего мяукал, и так далее.
Командир всего этого не выдерживал. Он заявил, да они и сами поняли, что теперь – он только титульный им командир, на бумаге, а сам сел на кухне и фиксировать то, что видел, начал разными печатными символами. Только на это его хватило.
«Я – честное слово – и не думал никогда даже», - признается он сейчас, сидя передо мной, - «Что такое мне одному только снится. Поэтому никогда раньше этого не стремился записывать. А казаки эти мне правду открыли, пришли и мне всю правду открыли…»
Сидел командир, за казаками голую их правду записывал, денно и нощно. Тетрадь у него была для этой цели своя собственная, длинная, как билетная, бумага, такая же тонкая, и так же во много-много слоев складывалась. Вот тут у него груши нарисованы – деревья, в смысле – а вот на них и плоды висят. Универмаг «Антический» потом по этим наброскам елочные игрушки красивые продавал, с плотной засахаренной кожицей… Здесь вот, в уголке, у него учет – черными чернилами умножение и вычитание в столбик… По записям теперь можно досконально всю разгульную жизнь казаков проследить, заново вспомнить.
Был у них и парк для игр персональный. Его они из местного некогда пустыря переоборудовали. А какие у казаков, прошедших сумеречную полосу, могут попадаться игры? Одна называлась «Путник». Это дерево такое. Берется, стоит на пустыре дерево, и к нему привязывается всякая всячина – ломтики, горжетки, бирюльки самодельные. Один раз даже старушку привязали – ей все равно умирать – она за зиму истлела, а платок с головы так и остался, тонюсенький, на ветру раскачивается. И когда на территорию пустыря, то есть парка, заходит гость, то видит перед собой поначалу только это дерево. Тогда казак, сзади, незаметно для гостя подкрадывается и кричит: «Прошенный – не прошенный?» Тех путников, что сразу же от страха умирали, несли тогда в тот подвал, там складывали друг на друга и соком таким коричневым сверху поливали, чтобы они ссыхались побыстрее в прочную стену, массу затвердевшую. Затем, нетрудно догадаться, следовала игра «Стенка»…
Командир весь захлебывается, не может уже с этим игом продолжать бок о бок жить, мечтает в мыслях навсегда бы с ними, если это как-нибудь возможно, расстаться. Но казаки его облюбовали, или, сказать точнее даже, полюбили, в Москву от себя не отпускают.
- Когда уже в Москву?
- Ну, ну, ну, ну, уже скоро в Москву, скоро…
Год проходит.
- Когда уже мне в Москву-то?
- Ну, ну, ну, еще чуть-чуть совсем осталось, уже скоро…
Сидит, в окно кухни смотрит, чайник греет, словно видит и слышит, как Москва золотая уплывает…
- Давайте, - предлагает им с горя, - Я вам игру что ли новую сам какую выдумаю…
У хозяйки из-под швейной машины вытребовали целую простыню, да не одну. Игра называлась «Подсознание». Простыню по краям поджигали, предварительно просмолив, чтобы быстро не загоралась, и, накинув на себя поверх одежды, по малолюдным местам города бегали. Попадается навстречу какой человек, или даже не один, чаще пьяный – один другому на это все кивает и говорит задумчиво: «Подсознание…» - «Да, - второй не спорит, - Подсознание…»
…Это те, кто сразу от страха не умер. А были и такие, которые в плен предпочитали сдаваться. Что там с ними в плену делалось, мы описывать не станем, а подведем только одну общую черту, которая им всем оказывалась после такого свойственна: теряли они полностью свое «хочу – не хочу», теряли всякую вольность. Казакам с ними сладить просто, да порой становилось очень скучно. И они им тогда незаметно заемной вольности на время поддавали, давали, так сказать, житья.
Так вот командир их тот носил в себе на постоянной основе такую вольность – за то и любили. Взбрело ему в один день помимо своей описи художественным творчеством увлечься. И такую тему он избрал: про человека, утратившего вольность.
Считается, что у любого, даже самого последнего, казака, всегда есть при себе право выбора, а у человека же такого права нет – после того, разумеется, как он здесь оказался.
И написал тогда командир историю о человеке одном, который в такой ситуации на заре прошедшего столетия оказался, среди казаков. Теперь от того человека один дом его остроконечный остался, с синей крышей. Но никто в том городе не помнит даже историю того дома. Только он у всех печаль вызывает. Там есть ограда, днем там кузнечики в траве обед между собой делят, а вечером, раньше, чем во всем остальном городе, наступает тишина. Если ограду несколько метров пройти, то есть там такой промежуток, что в него, в общем-то, неплохо видно, что на садовой территории делается, если чуть наклониться. Стоит там человек, в черном сукне, и наклонившись, долго смотрит за ограду.
Это не та ограда, к которой подходил к казачьему командиру санитар, когда он попал в больницу. Но чем-то она все-таки похожа. Внутри, в тени густых не российских деревьев покоится плюшевое кресло, стоит покосившаяся большая металлическая лейка, пустая и звонкая. Беседка есть, в которой по бортам рассажены тканевые птицы. А хозяина не видно – дома, наверное.
Ведь иногда казак подбирается к человеку незаметно, так, что тот сразу умирает от страху. А иногда казаку попадается смелый человек, и тогда тот подходит в анфас. А иногда не казак к человеку подходит, а такой, такой – подходящий не вбок и не прямо, а в полупрофиль как бы, одно плечо ведет впереди другого… Потому что если человеку прямо такое продемонстрировать или чисто в профиль, он не согласится. А эта согласилась.
И тогда первым делом повсюду слухи поползли – а догадывается, мол, или не догадывается? На улицах встречают, приглядываются, кто-то наводящие вопросы задает: мол, а чего это, когда ты платье свое малиновое, длинное, надеваешь, то погода всегда меняется?.. Скорее всего, не догадывается. Ну и правильно. А когда ее отвезли в тот дом за оградой – тогда она уже точно догадывалась. И обратно очень-преочень хотела. Сестра у нее там, брат, родители. А тут – только дом с остроконечной крышей и садик небольшой. Но она большое и не любит особенно-то, человек же все-таки, зачем ей много… Никак она не находила точного определения, в чем тут подвох, что ей не так, почему домой, в прошлое, так нестерпимо хочется. Уюта что ли элементарного, думает, не хватает… Принялась цветы сажать, а они какие-то не такие вырастают. Захотела в комнатах прибраться, навести красоту – и тоже все не так, не такое.
«Это все», - подытоживает в своей книге наш командир, - «Оттого, что вольности в ней было слишком много». Поставил точку, закончил этим книгу и решил по улице слегка пройтись. Вышел, а там на него народ как набросится весь разъяренный, жаждет над ним расправы. Пока он в кухне сидел, все и догадались, что казаки – от него, а это значит, и напасти их – от него. «Приспособленец!» - кричат, - «Разведенец!» Бабы с кулаками бросаются, дети с битами, того и гляди, нос мужики оторвут.
Тут я навстречу собственной персоной иду, слегка прихрамываю. «Оставьте, - кричу им, - Честного господина!» Убедил их, что они того – с другим, похожим, путают. А у него казаков своих, наконец, забрал, и те счастливы очень были. Все-таки, те казаки одного меня признают, одного меня слушаются.
4.
В несказанно-далеком городе, в пышных палатах завершал свое правление один давний владыка. С виду он был – молодой князь, а внутри – черепаховая шестистворчатая подводноглубинная раковина. Дворец его располагался на ужасных высотах, на обдуваемых ветром горах, а под низом этих гор плыли океаны. Спальня его была вырублена в громадной скале самим солнечным светом, и вырублена так, что ни одна стрекоза не превозносила к ним своих пепельных крыльев, и весь дворец, включая владыку, спал. Пока он спал, только киты плавали от берега к берегу, а внизу же тем временем застраивался древними городами Аравийский полуостров, шевелился под нишами из выстеленных тканых акаций Китай.
…Консерваторка из московских спешила по крестам Петербурга одна, осенью, с сумками. Подтянутая медным орденом, она не хотела встать в строй тех безгласых орлов, что частили мелкой изморосью по туннельному пространству мировой Пурпурной Державы.
Ибо нет грани тоньше той, которая разделяет военное и штатское…
Иду с Хроннесом по березовой роще, стою в березняке. Каждое дерево высоко над нами молчит, будто замерло – разве в июле не шумят вечно березы? Тут, на возвышении – кладбище. Оно не большое, деревенское, и все, кто там умерли – умерли от одного и того же, на лицах написано. Дальше кладбище заканчивается, ветерок, закованный внутри в его цепи, вырывается на волю и начинает спускаться и подниматься по стволам берез. Березы – это всегда кладбище. Хорошо, когда их много растет, а если одна единственная, допустим, в поле, остается – это значит только то, что там, глубоко, некто важный похоронен.
Только и оставалось нам веками эти оглодки подбирать, в траве выискивать… Полную картину еще не в скором времени сложили, а сложить надо было, обязательно. Все, как в этой роще – при заходе высоко, далеко видно по стенам, а к концу, где река должна делать изгиб, узкое промедление воронки продолжается, идти в нем трудно. На грунтовой стезе, под ногами, я видел ящерицу и жабу, обеих раздавленных. Местность эта днями, неделями никому не интересна, пустует, но стоило нам с Хроннесом сюда собраться, как тут же машин куча понаехала, давят ящериц. Среди людей, на кладбище, мы вырыли прямо рядом две небольших могилки, жабу и ящерицу взяли в руки, отнесли. Ящерица была совсем сухая, ни грамму не покалеченная, а из жабы, у синего виска, кровиночка выступила.
Если упал на тебя взгляд Земного Владыки – берегись. «Не уступит», - повторяла она, запыханная, со своими сумками, теснясь по линейкам Петербурга, - «Земной Владыка Небесному не уступит ни за что, у него там и деньги другие, и все другое… Базы общей, на почве которой можно торги какие-то вести, взаимодеятельность строить – отсутствует. Либо вы, либо мы, иного нет».
Вот из-за поворота еще одна машина, новенькая, сюда выезжает – сколько же их предусмотрено.
«Знаете ли, - говорит она, - Что я с самого детства так жила – но только сказать никому не могла – не поняли бы – как будто все время на виду, все время от кого-то убегая? Идем с теткой, с родителями на рынок, творог, овощи, мясо покупать, они стоят, трясут кошельками, а я снизу хорошо, отчетливо очень вижу, как мясники глядят. Один мне подмигивает, дает понять, что мы-то друг друга видим…»
Не по пути тебе, Маша, с мясниками…
А по дороге в городскую Главную типографию вырастает много похожих, почти одинаковых темно-белых нелицеприятных домов. «Если кто привяжется, скажем, что ищем, где типография», - говорит она ученице, видя табличку «нельзя». Но сама она и не знает и не слыхала даже, что там, в глубине – действительно типография. Разлаялись все собаки. «Ну, теперь нас точно заметут», - думает ученица. Но они все равно двигаются вперед, мимо дворов, мимо собак, где пенные окаемки ставен на привязи… «А давайте я вас отведу в вашу типографию», - берется за локоть аккуратный прохожий, - «Я знаю, как вам пройти в типографию»…
Монстера в потолок, плитки, плитки, плитки…
И глобус там на стене – между – висел приплюснутый, без полюсов – хоть и типография, бумагу экономили, зачем нужны полюса, с ними и так все понятно. «Дальше – за типографией – прямо – канцелярия», - завел их и растворился, бросил.
В канцелярии – луна, и полки, полки, полки.
«Повесьте мне», - диктует, - «Такой ковер, чтобы все в себе ассимилировал»…
Ученица: «Кто?» - шепотом.
И отодвинули от стен шкафы, нажатием специального рычага, и образовался проход, длинный. По нему повели провожатые, и вывели на открытое небо, где множество берез, какими-то полукругами росло и стояло. И позволили, в соображениях самосохранности и осмотрительности, один листик, который приглянется, в кулек манжеты положить и с собой оттуда забрать. Но понял он, что это – то, как выглядит его могила…
Все время, в любой день, он ходил в манжете с этим листочком. По ночам, когда спал, листочек рядом с собой клал, на тумбочку. Оттуда такой ветер шел, что было понятно теперь, почему всякий белогвардеец в эмиграции глаза от всех прятал. А князь на высокой подсолнечной горе проснулся, вышел к витражу, увидел море и увидел, что киты к нему по воде плывут… И, оглядывая сверху спины китов, он понял, что хотят они предупредить о войне, о том, что Царство не выстоит и готовится ему конец, и осталось Царству быть не более шести тысяч лет. Князь глубоко поверил и больше не спал по ночам.
На очередном из съездов КПСС звучало о том, что никаких торгов, никаких обменов не существует.
И вскоре закончилось в комнате все: замолкли стены, кровати не стало, перестало существовать вместе с шумом и птицами окно, погас абажур, и не стало ни одной картины, книги. Только был этот листочек, он уже к тому времени пожелтел, и с каждым днем, когда предметов убывало, становился все желтее и желтее.
А в Бельгии, где проживало много белогвардейских эмигрантов, жил человек с семьей. Средства денежные у него водились, и один из белогвардейцев бывших у него даже ходил исправно и побирался, человек ему не жадничал. «Почитай стихи», - только взамен просил, - «Люблю слушать твои стихи». И тот читал стихи, а получал хлеб и похлебку. Этот бельгиец однажды захотел, как принято, попутешествовать, и поехал сперва с людьми. В обществе ему нравилось: днем смотрели, прогуливались, отдыхали. Вечерами заслушивали поэзию, были музыканты. Берега тянулись красивые. Не замечал он, что везет с собой дерево.
В начале пути это была маленькая ветка, попавшая в его багаж, а в середине это было уже небольшое, но полноценное дерево. Когда он багаж открыл, то обомлел. Поднялся после этого на палубу, а люди все резко стали хмурыми, и никто больше не хотел по вечерам читать и слушать музыкальные исполнения. Тогда ссадился он посреди пути в малоприметном городе, взял багаж, и дерево, и пошел пешком. Заселился в гостинице. Тем временем в Германии старая власть сменилась на новую, а тот, из белогвардейских, поэт, который у него побирался, давно уже умер. Глядя с балкона на площадь и фонтаны, гражданин тот почему-то понял, что не вернуться ему теперь домой. И выбора-то у него оставалось только два: либо продолжать в этом городе жить, медленно закостеневать под шум фонтанов, так, чтобы статуя от него в конце осталась, либо двигаться дальше в путешествие. А впереди – один океан оставался. И он выбрал океан.
Но перед самым выбором заметался: походил по гостиничному ковру, захотел еще раз прилечь поспать в гостинице. Он понял, что никогда не сможет уже обладать тем, что мы называем Европой. И прилег, и заснул он, и возникла перед его закрытыми глазами оставленная квартира, и круглый счетчик-циферблат в ванной комнате, который, когда поворачивают краны, начинает вращаться. И увидел он, что счетчик начал вращаться, и это означало, что краны повернуты. То было действительно: вода в раковине, в умывальнике текла, текла и в ванной. Она поднималась, переворачивалась по трубам, собирала соседнюю воду – из коттеджа соседей их – и текла дальше, делая сложнейшие изгибы, повороты и возвраты. Она вовлекала оросительную систему с полей, шла из их небольшого города дальше, в прилежащие, уносила за собой воду всех соседних стран, опоясывала материк… Он чувствовал, что если одна нечестивая капля попадет в эту воду, то она станет отравлена вся, и он весь трепетал, потому что чувствовал, что капля уже попала… А счетчик все вращался, вращался, и не кончалась вода.
Бельгиец встал посреди гостиничного пола, по щиколотку в воде, и понимал, что должен закрыть краны. Он повернул в туалетную комнату, но краны в ней были закрыты… Тогда он накинул пальто и вышел в холл, и спустился на первый этаж, где находилась прислуга. Та отвечала, что все краны закрыты. И, идя по большому широкому холлу первого этажа – по парадному холлу – бельгиец встретился с водой. Двери здания гостиницы вышибло, и поток хлынул в нее извне, и бельгиец увидел там море и понял тогда, что океан пришел к нему. Тогда же он понял, что, пока он выбирал, пока он думал, что сомневался, океан поджидал его. И когда он читал на родине стихи несчастного белогвардейца, и когда нес в чемодане растущую ветвь. И вместе с океаном к нему пришли киты, и тогда он, увидев китов, окончательно перестал бояться.
Неглубоко стояли окружные прямоугольные каменные пьедесталы, и предстали глазам бельгийца Три разных Владыки. Был с ними также Хроннес, и был я, и был Радегаст, чье имя опорочено. И первый стоял с эполетами в разные стороны, и второй стоял с прямыми эполетами, а третий стоял с эполетами, устремленными вовнутрь, и было у него бельгийцево дерево. Обращаясь к бельгийцу первым, он спросил, держа дерево: «Ты хотел моих китов посмотреть?» Тогда бельгиец сознался, что хотел китов посмотреть. И третий владыка коснулся его лба чем-то острым и произнес: «Сойди же тогда с ума».
Все стебли ее были вымазаны дегтем. Она – это ячейная поросль тополя, стоящая с распростертыми ветвями в ячейке, предусмотренной проектировщиками этого парка. Вокруг был сплошной асфальт, а деревья, которых осталось всего несколько, стояли как бы водруженные на застеленных живым газоном мелких накатах. Они – те, кто резвились здесь, называя это парком, были значительно больше деревьев.
А позади деревьев шел военный человек. Штатские издалека заметили идущего и поняли, что он – военный, потому что на нем была военная форма. Штатские видели, что их много против одного, и решили одолеть военного и не побоялись протиснуться к нему через поросль и пойти с целью причинить обиду. Они знали, что он станет отмалчиваться, и пытались разговорить его жестами, но у них ничего не получалось. Тогда военный упал и умер посреди дороги, а штатские потеряли на этом месте все свои волосы и разбрелись по домам подавленные и некоторые сошли с ума.
По сей день стоит на этом месте и на другом город Асперн. На гербе его отчетливо переплетаются три змеи, как три группена у истребительной эскадры, а четвертой змеи не дано и по сию пору. И для того забрал древний Царь Сарапагост к себе бельгийца, чтобы тот своим умом распутал прежние сети, ибо только обладающий умом с лихвой может это сделать. Хотя у людей же некоторых возник такой домысел, что подобные князья навсегда увлекают к себе новых подданных, потому что видят в них себе жертву, а под жертвой имеется нечто, способное усмирить Царя. И то, и то – правда, потому что разными бывают Цари, и разными бывают подданные.
…Где река должна делать изгиб, приостановились мы с Хроннесом. Видели большую красную стрекозу. И назавтра отмечается у нас Праздник, и ждем мы к себе Гостя. Ведь все испокон знают, что земля – небогата, и ничего в ней нет. Но и того, что есть, не станет, если вовремя не открыть все подземные ворота. Гость наш едет издалека на колесницах. Раз он был тут и удивлялся, какие у нас любят устраивать праздники. А после ему рассказали и показали еще, из-за чего он вообще усомнился в надобности таких праздников. Как, например, после одной такой ночи, когда Царь Ганишанибар Шестьсот Восьмидесятый гулял, так растрясли танцами весь его дворец, что тот по этажам упал, а в домах, где квартиры, огонь палили в каждом, и из квартир, на кирпичах и плитах дома, по-над окнами, черные шали копоти наверх глядели.
Затрепещут красно-белые ленты, распахнется стальное окно, и въедет к нам сначала его тарантас, украшенный лошадьми. А после мы усядемся пить виноградный сок, и опустят гости взгляды под стол, и увидят, что ног у нас ни у кого нет, а у всех хвосты, ибо ноги у нас не приняты. А потом взовьются в небеса разных температур огни, каждого огня по языку.
Провели мы Гостя по воздуху. Вот, говорим, тут у нас право. Гость озирается. А здесь у нас, показываем, лево. Те, кто с ним прибыли – а числом их было семеро, так как они еще музыканта взяли, разбрелись по сторонам. Видели, но не поняли. А Гость захотел понять, и ему объясняли. Видели они наши камни. И не долго они ходили мимо камней, а в большинстве своем в эти камни зашли и надолго там оставались. Явили они миру странные пристрастия, когда высвободились от камней.
И когда Гость стоял на крыльце и осматривался, то заметил он слева необычайную голову, всю серую и словно разваренную, и что она собой подпирала. И все замечал Гость. «Впереди, - говорит, - У вас лес ненужный, сломанный растет, повырубить бы его надо. А вот у вас, - говорит, - Плоские лежачие камни на неправильной подложке держатся». Мы соглашались. И всем было ясно, какой деятельный к нам прибыл Гость, и что ждет его у нас долгожданная большая работа. Не все ему у нас понравилось. И сказали мы на рассвете: «Не видел ты еще, как Царь Ганишанибар Семьсот Сороковой пляшет…» И отвели его смотреть, как пляшет он.
5.
Германия – место запутанное. И все оттуда уезжают. По крайней мере, хотят уехать. А тех, кто не успел все же этого сделать, изловили и посадили в две больших коробки – наподобие кинотеатра или концертного зала, показывать спектакль. Одна дама – у нее от этого вся кровь была белая – знала чуть наперед содержание спектакля. Но она стремилась хотя бы никому его заранее не рассказывать, потому что, равно как и я, считала, что военный сначала опыт должен приобретать, а уже потом – его интерпретацию, а не напротив.
Юг Северной Америки – место гораздо менее запутанное, чем Германия. И постольку спектакль показывали частично там, избрав для этого стадион или футбольное поле. На севере – вышка образовалась, а на ней – ржавчина. Я пошел по футбольному полю, и когда увидел тех зрителей, то отметил, что смотрят они нечто связное. Хотя на самом деле весь стадион ревел, толпа на нем ревела, но это была не толпа и не гул болельщиков, а морские волны, потому что бились они между двумя нехорошими скалами. Спадами и подъемами ревели и шумели эти волны, и процесс засыпания под их шум происходил постепенно.
В Берлине, как известно, есть плиточные улицы с желтыми бордюрами. И есть орнаментальные храмы. В храме со множеством черных крестов в белой глазури на голубом фоне висела икона, и на ней – сюжет Второго Пришествия был написан. И рядом – вторая икона, но висела она наискось, и на ней было написано то, что было до Второго Пришествия. На первой был – Пастырь, идущий с горы в белом сиянии. То, как Он спускался с горы, облачив руки в золотые цепи, в голубое сияние. И рядом шли волы, и оживший Агнец, и гора спускалась к людям. На второй был человек без бровей и без лица, лицо чье непрерывно менялось, и нес он в руках ножницы, чтобы мир человеческий не просто раздробить на осколки и срезать, а соединить потом неправильно, непорядочной рукой, в лживой стихии, изуродовать. Поговаривают, что и не было Восточного фронта, беды, по крайней мере, оттуда не ждали, а пришла она окончательно именно оттуда.
И пошел к орнаментальному храму человек один, а вышли двое. И когда они выходили, зубы у одного блестели, и точил он свои зубы о яблоки. И шли они вдоль ограды, и разговаривали между собой, так, чтобы слышали их все люди.
«Монета», - говорил один, - «треугольная в костер упала».
«Ветер», - отвечал второй, - «купола перевернул».
И когда проходили мимо моста через Берлинскую реку, мост утонул. Искали они середину ночи.
И был первый деятельный, и второй был деятельный, и первый резал, а второй сшивал. Путь их проходил между лавок по кромешной тьме, потому что было убрано из города все электричество. Спало отечество.
И первый открывал дверь, а второй держал дверь, и оказались они после у вершины монастыря, и там искали середину ночи. Увидев яркий купол, они пытались до него добраться, но не могли, а с купола летели на них осколки. И шли они тогда по цепи из храмов, что значились в том монастыре.
Зайдя в храм первый, они узнали себя на тех иконах. Витраж его был красно-зеленый, как не бывает в храмах. Стояла чаша ослепительная, и было первому вторым велено добрать до дна той чаши.
Когда они покинули двери первого храма, то увидели второй – на вершине его спала устрица. Этот храм был обит бархатом, и форму имел ромбовидную, и рос позади его хвост. Все перемешали они, когда зашли внутрь, в том храме.
Был третий храм, и молились в нем, в мужском монастыре, одни женщины. На месте креста у него на верхушке стояла курица, и разбились об этот храм их шпаги.
Дальше они побрели по песку осторожные, и влачилось за ними следом все три храма.
Был и четвертый. Маленький. Он рос среди кустов, как бы приурочен соседнему, большому, храму. И был он сверху весь из дерева, а внутри каменный. Веревки висели под низкими потолками этого храма, и был он пуст, и купола на нем не было. И велел первому второй веревки крутить, и погибло много городов, и долго гибли.
А на пятом храме были одни сердца, и стояло там много мяса, и располагались люди, и тогда первый встал перед ними и начал их заколдовывать. И когда уходили оттуда первый со вторым, люди уже все делали им в такт, и второй произнес: «Тольтеки».
А шестой храм стоял, весь закрыт деревьями. И деревья были самые разные. И подходя к нему, первый почувствовал, какое у него стало тяжелое дыхание. Висело над этим храмом тонкое светило, и подумали они сначала, что это – есть середина ночи. Как бы они ни пытались в храм зайти, все ходили кругом, а когда нашли окна, то поняли тогда, что ошиблись, и внутри храм полный, и не зайдешь в него, так как в окна прилегает земля. Тогда взял первый ножик и вырезал из-под одного из окон кусочек земли и унес с собой.
А седьмой храм был громадный и стоял вдалеке. И такой громадный был этот храм, и верх у него был ребрист, а до него располагалось озеро, с травой. И когда подошли они и к этому храму, то выдохнул он на них и обжег их, что повалились они оба на землю, на бок. Но когда встали, то решетки храма этого стояли открытыми настежь, и тогда они беспрепятственно в него прошли, и там долго бесчинствовали.
А восьмого храма не было.
И тогда же второй назвал себя Богом и долго царствовал над первым.
И вырос я до всех небес, и говорили, что если близко, вплотную ко мне приблизиться, то буду я не страшным, но никто не мог ко мне приблизиться, и потому был я для всех страшным.
Был луг. И произросла на нем новая трава, и пошла по ней пешая в обмотках, и то, что она видела – были белые куры, на том лугу ходящие. Куры ели мягкую еду и камни, и из-за этого их желудки тяжелели, и было поле испещрено звездами их лап. А я находился в башне и видел это все из башни. Ходила пешая по лугу и спала. И все тогда ключи находились у меня, и я рисовал, что хотел, сидя в башне. И первому тогда подарил я затейливую башню, и занял он весь фарфор, и изобразил громадную войну, сколько у него уместилось. И я видел все, но другие не видели ничего, и блюда первого были биты. Так как в подушечке любого пальца лежит клейкое зеленое шариковое вещество, то имелось у нас и черное блюдо, и блюдо коричневое, и мы играли ими в войну, и после войны играли. Стал я столь могуч, и высился в самых причудливых комбинациях, и все, кто смотрели и выбирали просто видеть, неминуемо попадали ко мне и больше не возвращались. И про меня говорили – Арендатор, и про первого сказали – Арендатор, чтобы жил в страхе весь мир.
…Ну как же, как же, как же?.. Не купи ты в магазине то рыже-полосатое колкое мочало, не заверни ты в тот угол, поднять с улицы фантик, не свяжи ты свою жизнь земную, краткую, с допотопными колдунами, замаскировавшимися под культурных людей – и не было бы всего этого цирка…
А это просто старый человек, с именем, таким, будто шепотом огонь свечи задуваешь, стоит в холодной солнечной комнатке над плитой и луковицу тешет. Видели тогда мое лицо.
А после пошли мы с первым бугристой дорогой и набрели на одни ворота. За теми воротами нас ждала сторона большая, и мы сгинали тот народ и вскоре нашли у них тех, кто взялся бы за нас проповедовать. И проповедовал тот чин перекрестье рук, которое означало чувство ничтожества.
И долго мы пребывали в том городе, и обошли в нем все места и все крытые лавки. А дальше шли ворота на насыпи, и место, куда они нас направили, представляло большой простор и белое поле, и не нашли мы ничего мудрее, чем съесть тамошних жителей.
Следовали за ними третьи ворота, а до них простиралась глубокая яма, и вода в ней была, как масло, скользкая, и плавали в ней крокодилы. А когда пересекли мы те ворота, то местность за ними пошла на спад. Открывались нам знойные и прохладные сады, и обрел за теми воротами первый несказанную свою власть, так, что она затмевала меня. Там произвели мы остановку, и это означало, что в мир пришел Антихрист.
А после пошли мы в современные города, и там грабили и разрушали. Видели тогда его лицо, и оно неслось в вагонах и быстро пролетало, а стоящие на станции и не догадывались, что к ним пришел Антихрист.
На дворе стояла юла, и была она большая, размером с яму, и те люди ее за бока крутили. И повторяли они: ось – означает Арендатор, и малая ось за ней – тоже Арендатор. И складывался кругом огромный Завод, и город хлынул работать на тот Завод. Производили йод.
«Пользующиеся эвфемизмами обрекают себя на долговременную вторичность», - сказал генерал мой, тот, у которого спустя два года после Великой Октябрьской Революции я змею увел к Лукавому. Вот и пришла тогда середина ночи, с этими словами. Змея к тому рубежу выросла в длину и в ширь предельно, полностью заматерела, и была вся в своих отцов, и от Лукавого зла, и от отцов своих и Лукавого зла и придирчива. Летала она в воздухе, как самолет, и управляли ею с двух рук два генерала.
И в тот день и час приблизилась ко мне их змея, чего сделать никто никогда не мог, и оплела меня своими кольцами, и лишь двух колец ей не хватило. И не был я страшным.
С того часа вывели нас с первым по гремучим нашим следам, и свели в землю, где открыли большую залу и вершили надо всеми нами Нюрнбергский трибунал, длящийся и по сей день. Где судили наших рабов, лохматых всех, как собаки. Сидели мы под трибуналом, я и первый, и держали в руках по книге. И я представлял там Ветхий Завет, а первый представлял Новый Завет. И картины тех книг уверяли, что первый был не кем иным, как пришедшим заново пророком Назареем, и ветви вокруг него на книге сплетались черно. Таял его образ, и по прошествии еще тридцати с малым лет переродился он вновь, и был воздвигнут над справедливыми городами, и был Вторым Пришествием, но и тем прежде черным двойным человеком, и звали его Натаном. И так как у штатских доверие только к штатским, то пришел он к ним сызнова близко, как мог, и сам прикинулся штатским. Было у него с собой шесть ближайших помощников, и перевернули они многие тысячелетия своей силой.
Человек он был деловой и нрава по-своему развеселого. Он бил и сжигал, и когда бил, то не прятался. Возник он во вторую очередь, и когда бил он их, побиваемые часто спрашивали: «Вы – Манохан?», ибо были наслышаны. Отвечал он тогда: «Я – Натан», и все еще сильнее падали и боялись. Был он по характеру домосед и не носился с свистом и завыванием по трубам, как это делает Хроннес.
Стояла бочка. Вызвал он своего бородатого союзника и велел на бочку всех созвать. Обладал он легким дыханием, благодаря чему и бывали спасены. Ударил он пальцами по бочке, и вывалилось дно, и звука никакого не было. А из бочки посыпали в разные стороны утки, все в чешуе, которые ранее стремились всех обучить, наподобие шишек и проехиден. Стояло перед Натаном пять его ближайших помощников, а шестого не было, ибо он сидел во дворе и сплетал цепочку из колец, и всех уходящих уток учли, хотя ловить ни одной не стали.
И повел храбрый Натан свое войско морями за океан, где располагались клетки со львами. Он делал так, что все его помощники ничего не слышали, хотя гул и хлопки там пребывали оглушительные. Раз за разом срывались их крыши и оглушительно падали.
А внизу сидел, скрючившись, как липа, сам Ганишанибар, и выставив вперед свою страшную нижнюю челюсть, и было под ним множество золота, утопающего в нефти. И только пальцы его недособранные из фаланг стучали. И все было под ним и вокруг в кошачьей шерсти, здесь была сплошная кошачья шерсть от тамошних львов, и сознался тогда Натан, что пришел и привел своих на собрание.
Присутствовали четыре стороны света, и Царь Ганишанибар Шестьсот Восьмидесятый. А меня там не было. Выступил тогда от Натана вперед один его держитель, из того числа шестерых, и затрясшись, явился всем как Ганишанибар Семьсот Сороковой. Большой дозвонный колокол был с ним, снятый с устричного храма. И не выдержал Ганишанибар Шестьсот Восьмидесятый, и встал, и при всех стал его ругать: «Что же ты, проклятый, поперек дороги столько лет лежишь, а мы тебе ключей передать не можем, собака?» И сотрясались стены. И пришли, когда он унялся, все к выводу, а меня там не было, что пора ключи передавать, и сделалось это: были переданы ключи от Царя Ганишанибара Шестьсот Восьмидесятого Царю Ганишанибару Семьсот Сороковому, и воспылали ключи на руках у древнего Ганишанибара.
Меня же там с ними не было, ибо был я весь в грязи. Десант мой, выпущенный на Кубань осенью двадцатого года, отстать от меня не хотел, и даже когда я ушел оттуда и хлопнул дверью, они меня всюду преследовали. Так познал я зло от собственных казаков и впредь ничего подобного нигде не сеял. Потом же, с завершением Нюрнбергского процесса, я размягчился совсем, и стал мягок, и крутился на мягком одеяле с большими кошками. И был я уже красив и румян, и смотрелся постоянно на себя в зеркало. Стал я разноглазым, и небесная синь была отражена в моем взгляде. Происходило это в Доме Слепых, откуда раньше исходило много ужасов, принадлежащем обществу инвалидов.
Была протянула одним поднятием очень высокая струна, и тогда открылись всем нам ворота Асперна, Змеиного Города – Города Арендаторов.
6.
В такие дни, когда уходят снега, и особенно резок и горяч скрип уключин, и большие тополи строятся в рост и заслоняют собой недвижимое поле заката, в такие дни, когда так сильно хочется возврата, и кажется тогда, что не возможен возврат – в один из таких дней увидел я Юнкерса. Мы сидели за своим большим столом и доедали остатки пищи, когда вошел к нам из-за цветастой ширмы Юнкерс и поздоровался. Цвета бежевого были его погоны, и нес он хлеб, и был ассирийцем.
В такие вечера, когда открываются наши лазы, и сходят лучи, и дети бегают по полю с крестами, и видят нас близкие и далекие, садимся мы праздновать. И грустные бывают эти празднества, где пышет железо, и складами рук на столе запевает тоска, и тогда считаем мы и вспоминаем всех погибших.
Бело-красно-бирюзовыми струями идут по полотну дорог часовые ленты. Стелятся они здесь для того, чтобы высветлить остатки тех, кто пал во тьму, ведомо или неведомо. В такие вечера, когда сходит с города кора, возвращается к людям память и прилетает к ним одна бабочка. Появление ее идет от глаза одноглазого медведя, который сидит в углу, и в том едином глазу у него глаз заметно маленьких, но двое. Они же ложатся, как видим, на крыла той бабочки и возвращают людям наш горький, как скушенное железо, привет.
В войну, описываемую нами, по причине все тех же усобиц выкосило у нас смертью почти целый отряд, и, что примечательно, почти полностью всех офицеров, а те, что остались живы, пребывали глубоко поврежденными. Те, кто был убит, попадали в глубокую шахту, и за ними потом неоднократно в лифте спускались, и было, срывался лифт. А пораненные оставались ходить по земле, и страдали как за себя, так и за тех погибших товарищей, потому что жизнеобеспечивающая система тех и других связывала общая. Ничего живые не придумали в таком случае правильнее, как разорвать ту связь, но жить они после этого не любили. Впрочем, одна же осталась в полном достоинстве и сказала, что связей не разорвет, и ходила за то по городу одна, и многие ее обжигались.
Завелось у людей в домах привидение, и чтобы его лучше описать, надо позвать утреннего брата Юнкерса, гораздого на такие вещи.
Вскрикнула и покатилась. Голова. Одна. На чистой, вымытой дождем трассе.
- Уши! Уши! За уши ее держи, а то вниз укатится!
Закричал он и рванул вслед, но склон горы, покатый, прорезанный словно ножами, блестел и уплывал от них. Голая осталась трасса.
И теперь, когда съезжает с пригорка футбольный мяч, вышвырнутый за сетку ребятней, кажется ему эта голова катящаяся, голова соседки Лютки. Круглая, словно апельсин, с ушами.
По ночам, когда ставни – ну, какие теперь в многоквартирных домах ставни – пролежни, то есть, сетка такая тонкая, от москитов – входит гость. И это – та капроновая барышня с черными усами, безликая, словно таракан. Она всегда первая появляется. Дальше – на сетку только долее пяти секунд не смотри, как она колышется – не внутри, а вне окна – является ее подруга, сбитая мотоциклом, знатная казачка. Это по ночам, но у кого-то день, и поэтому они лицо себе чем-то мажут. Нанесут побольше разной косметики на лицо, и так, глядишь, за людей сойдут, в толпе особенно. Но ночью – правой ночью – за ними выезжает – сами-то они не страшные – карета с зонтиком. А вот карета – это иной разговор. Ее везут два раба, лбы латунные, а из кареты самой только звук доносится, высокий-высокий, как жердь, и скомканный, и кого они везут, кто там едет или что – никому неведомо.
…Привлекают людей балюстрады. Пушки разные, колонны, памятники… Они подле них по одиночке и толпой гуляют, а потом не спится им. В пору силы и значимости выстроил я собственными руками, точнее, руками своих казаков, целый большой город, и именовал его в честь себя – Пятифигурск. Впоследствии, по прошествии двадцатого века и с ускорением войны, он был поделен на три неравные части, как бы три самостоятельных города. Верхняя часть стала называться Пролетайском, нижняя – Ветрозадворском, а часть, следующая на новом спуске за Пролетайском – стала называться Новомясковском. Стоял там на одной площади очень привлекательный памятник Гильну – это тоже я сооружил, в знак, так сказать, благодарности за тот подвиг, что он для меня однажды сделал, взяв на попечение моих казаков.
Собирался у подножия того памятника по четвергам струнный квартет. Музыканты – свиньи свиньями сидели, свиньи как есть и рыла у них свиные, пилили смычками по струнам музыку. Да так пилили – струны-то с человечью ногу выше колена будут – что слышали их и там, наверху. Гильн вставал тогда черепашьим шагом, вкруг себя разворачивался и немного плясал. Свиньи так смычками орудовали, что воздух в клочья рвали, и пух на земле летел. Прилетали гуси, хорошо было, но теперь никто не верит. Потому что это было еще в восемнадцатом веке.
Потом же прошли года, и Гильну почудился скрип уключин. И откуда послышался – он сам не понял, словно над ухом что-то пропищало. Потом прошли еще недели, и было спокойно. Но вот, Гильну снова почудился звук скрипящих уключин, и в этот раз убедился он, что поют – уключины, и прочитал их песнь. Пелось в ней о том, что человек – раб, и бог – раб, и всякая травинка, и тварь всякая. А больше прочих раб, говорили уключины, тот, кто напрямую богом по образу и подобию своему наиболее близко к себе сделан. Каким богом, этого не уточнялось. Человеком он был уже тогда куда размашистым, и не просто поверил, а вздумал идти: не спросил он даже, откуда поют уключины.
Он-то ушел, а вот на его месте провал страшный оказался. И так как он был памятником, то провал, естественно, простирался не вниз, а вверх, так как внизу постамент стоял. Он пошел себе, пошел. Идет, не оборачивается, куда зовут его уключины. А в провал черный, бессолнечный, железное ведро из тьмы во тьму опускаться начало, за его спиной.
Идет он улицей, улицей. Справа и слева, по обе стороны, много магазинчиков, и жмутся все друг на дружке. Канава открылась, а под ней – поезда. Стал он смотреть, как к поездам ближе попасть, и углядел на боку отворот, но не успел он в него завернуть, как увидел выходящего прямо оттуда же ему наверх Инсептимума. Инсептимум – это был мой офицер, казак, из Штаба.
Молвил он холодным казенным голосом: «Ваше разрешение».
А ведро-то ходит, черпает из шахты, по железным стенам скребет. Никак не наберется.
А Гильн перед штабным моим стоит и все слышит и слышит, как зовут его уключины. Прояснил для него Инсептимум, что разрешение генерала необходимо, то есть мое, и направил в здание наше его за разрешением. Ну, что же тут будешь делать, высидев очередь, дошел Гильн и до своей, и мне ничего не оставалось делать, как оформить ему необходимое разрешение.
Вот, было у него с собой разрешение. Пошел он обратно, туда, где движущиеся поезда под землей видел. Но не застал он там по пришествии ни открытого вниз прохода, ни поездов, ни Инсептимума. Вытащил разрешение, оно у него в руке на ветру дергается и трепещет. Он постоял на этом месте порядочно времени, но понял, что проход уже не откроется и вернулся к себе в квартиру, и разрешение положил в ящик, потому что оно было ценным документом. И с того дня начал он словно бы жить в своей квартире, и платить за нее ежемесячно государственную установленную пошлину, а про то, что слышал уключины, начисто забыл.
И проходил он как-то мимо дворовой песочницы, и голову обернул лишь потому, что дети из песочницы, там играющие, принялись его вслед дразнить. И на миг ему почудилось, что над песочницей высится какое-то гибкое сооружение, но это был обыкновенный «грибок» - мухомор железный, в пятнышку, которым покрывают от солнечных лучей песочницы.
Очевидно, что в тот день наполнилось до верху ведро, до дна опустошившее шахту…
И рылся в своей квартире бывший Гильн в былых документах, словно прощался, и, найдя мое письмо, соображал, что было с ним, и не различал на нем даты. Стал он раскладывать счетные палочки на столе, и вот, видит – будто «я» умру – знак, но умирает другая…
И раскладывал он еще монеты на ковре, и видел опять этот же знак, но умирает снова другая… И так раз за разом. Шел улицей, уже время спустя, и падал с крыши снег, и до его шагов перед самим ним падал, но шага не достал, и после падал, и все попадал он в эти прорехи. Дышал он переменным ритмом: несколько шагов молчит, а несколько дышит, и когда дышал, то видел разоренный Новомясковск, а когда не дышал, то ничего не видел. Цеплялись к нему тени, девки какие-то, и не только, те, погибшие, висели у него на обоих рукавах.
- Ну что тебе любовь моя рогастая? – он отвечал.
Понимал он тогда уже, куда завлекли его уключины, и как оказался он среди людей, где живут люди. И так как носил он серый или светло-коричневый пиджак, снятый с пугала, и брюки, и ботинки, оставленные у помойки, и был всегда весь в пыли, то и люди в числе своем стали повторять за ним подобную моду, и ходили все запыленные, в лохмотьях тряпья, найденного на помойке, а кое-какие, уже пожилые, женщины ходили не молча, а при том орали.
Наукхгиеше Тхакичифахе Кхирнаутру – использовали они это на листках, дабы уцепиться за голую створу, наблюдая не приходящего в сознание человека. Полвека кружил по двору листок, отрубленная пластина, с невысказанными на то словами…
Когда сошел Гильнский памятник, и была возрощена дыра, и вычерпаны истоки Новомясковска донизу, то стерли с того квадрата плиту и постамент и перекрыли сызнова весь асфальт, и выровняли тот квадрат с остальными.
А те, кто в шахту попали, оказались у цыган, сложены между двумя непрозрачными стекольными пластинами.
И этим был я тогда Хозяин, и поклонялись мне, и низко летел мой вертолет над улицей.
И с этими словами разомкнулись те створы, и смешение случилось грандиозное, и даже те народности, что пребывали извечно в родстве и братстве, не нашли тогда скрепляющей оси, и каждый стал думать, что за себя он. И пошатнулась главнейшая ось, и перемешались все этажи и города и также их население, свободное и несвободное.
Шел тогда одной из улиц мой давний пленный, Юнкерс, персидский князь, и был он свободен уже от пут, потому как настала его эпоха. Звали его почтительно Нахризаде, те, у которых находился он в почтении, и было таких уже не много и не мало. Шел он и не любил останавливаться, и не пугали, но забавляли его люди. А было их в городах премного, всех рассеянных, и он движениями рук собирал их в группы. И там, за стеклом витрины, веселилась большая и пестрая, но бесшумная, группа… И там, под горой, где расстреливали испанских мятежников, рабочих, тоже гуляла собранная и веселая группа, и всех прижигал он взглядом.
Носил он на себе нашу военную форму, и вскоре, когда на деревьях уже на всех распустились первые листья, носили их десятки и тысячи таковую форму. И шел рядом с ним генерал, и еще генерал, и всюду тянули с собой разные нити. Плохо тут стало иным горожанам, потому что забыли веками чистый порядок, и многие осатанели, видя в пришедшей диктаторской власти чертей и мучителей.
А кто бубнить и верещать начинал, подходил тогда Нахризаде, он же Юнкерс, и набрасывал на головы и глаза их темные мешки и повязки, и люди без голов как бы ходили, в свою очередь тоже обликом таким пугая детей.
В ногу ходили по площадям и улицам все те генералы, и руку при каждом втором шаге подымали вверх, как учил их Нахризаде. Далеко им было до моих казаков, как моим казакам – до них.
Хотели весны – получили весны, и многие-многие массы тогда рот на это кривили, что не такая им весна.
И оставался со мной один Вконирс, из сочувствующих моему уходящему порядку. Подходя к человеку, он стучал ему в спину, «Дай зайду», - говорил. Были у него часы, как рогатка, сверху приподнятые, и он жалился.
Вылезает из своего автомобиля острокрылого Вконирс, решает пройти пешком по городу – крыши, палисадники разбиты… Смотрит между грядок – спина лежит котовая. «Дай зайду», - и иной кот его даже и впускает.
Баба огород пашет. Вконирс ей, тихо так: «Дай зайду». Такого баба впоследствии перепашет, что словно бы делала эти исподверты не своими собственными руками. И многие мрут. Так гулял Вконирс. Раз подходит в магазине со спины к покупателю, и с той же фразой. Зашел и оказался вдруг внутри одного из тех ребят – не самого значимого, но тверденького. Не понравилось ему внутри такого генерала.
А вот они летят. Левая колонна огнем заходится. Ей вторит – правая колонна. Весь центр отозвался эхом. И помчались.
Сверкание. Ярость. Ночь.
7.
А все потому, что левая нога его была – синяя, а другая – красная. Был он младшим братом из пятерых.
В ту далекую, покрытую маковыми росинками, пору, когда кухарки готовили всем обеды, когда было принято сажать сады – вся подрастающая молодежь искренно мечтала стать военными. И, конечно, привлекали их не белые оторочки и матовые вензеля, что рождают драконов и вызывают испуг на сетках зрачков. Конечно, привлекало их не отменное, в большинстве своем случаев приуроченное этой бесхитростной профессии жалованье, которое можно тратить на грог, пиво, ромовые бабы и лимонные с кремом пироги. И, конечно, не гуляние крови, бурлящей пузырями крови внутри и снаружи кованых тел привлекало их. И уж, подавно, не мощь и ум оружия, все более совершенствующего свои печатные оттиски на островах земли умели привлечь их.
Не знал того никто из ходящих прямо, выдвигающих вперед свинцовую челюсть, пружинящих по мостовой в такт неслышимому эху, ковыряющих цепи часов на вздрагивающей руке, стригущихся под тигров. Влекла их сама война, свечением слова своего, пробирающегося под корень.
И в спешке чистили зубы, в спешке одевались, в спешке зажигали огниво. Так, так… А вот и в Лондоне часы перевели, а вот и в Праге, а вот и в Вене. И когда грянула из стен голосом тогдашнего радио большая война, все закусили нити и подались вперед, и восторжествовали.
Совсем не им в пример выражали свое стремление к войне и ликовали те, у которых оставалось наиболее конкретное представление о рае.
А теперь расскажу историю о том, как наш младший брат военным не стал.
В двадцать втором доме, в который упирается перпендикулярная улица, не давая тем самым развиться в полноценный перекресток и образуя треугольник, где испокон был расположен и действовал магазин, торгующий товарами для диабетиков, в котором две одинаковых с лица тети, а может, немного разные, стояли у разных прилавков, мы любили собираться и проводить семейные празднества.
Так как я был самым старшим, то предпочитал опускаться артериального вида, напоминающими лозу, желобами, которые для чего-то располагались у них вдоль стен, если под «вдоль» подразумевать расстояние от пола до потолка. Они были выпуклыми и казались красноватыми, но не при любом освещении, и когда диабетики приходили пробивать на кассу со своими лишенными сахарозы сладостями, одна из теть, заметив их взгляды, закрывала стену за своей спиной показанной покупателю оборотной ладонью, и тогда вынимала тяжелые наборные счеты, начиная перекидывать их светлые и темные фишки со стуком, какой бывает на Суде, когда стучат молоточки стражников.
Дальше лопались консервные банки, и покупатель, по молодости лет возмущавшийся: «А что это у вас одной фасолью стручковой торгуют?», теперь уже не выступал, а молча глядел, как я вталкиваю через оные крышки в помещение Хроннеса, который не всегда и везде сразу легко пролезает. За ним тропой тянутся гирлянды. Вот – Гильн. Расталкивая все локтями и наступая на них, он лезет в открытые окна, и дневной свет уже прошел, и гирлянды не нужны. На полу, в центре, образуется мозаика, и она готова уже к игре, хотя в магазине на том месте выложен ровной невзрачной плиткой просто состоящий из двух серых гвоздей крест с загнутыми углами.
Над этим крестом на потолке висит без дела тоже малоприметный, с продлевающимися бусами липких лент для задержки мух трехлопастной вентилятор, и он еле покачивается, когда в него пролезает Натан.
Все ждем младшего брата. И, конечно же, Вконирс пробирается через сигареты. Их ломит, некоторые пачки вдруг оказываются негодными, но он все же образуется здесь, несмотря на некоторую свою неповоротливость. Тети больше не нужны. Следом за нами в магазин влезает целая толпа змей, и прилавки кишат змеями. Ящерицы – потом. Это – другое. Они перемещаются на звонких цокающих ножках и исчисляются стадами. Хотя змеи, к слову будет сказано, в зависимости от прилежащего времени тоже могут исчисляться стадами – это происходит на Пробную Пасху, когда у русских стоит в просторечье зима.
Для того, чтобы начать, нам необходимо выстроиться. На мне, как правило, бывает надета идиотская шапка, Хроннес носит колпак, и Гильн также носит колпак, только колпаки Натана и Вконирса бывают разветвленные, чаще с двумя отрожьями, цветные.
Празднику надлежат цветы, и перед тем, как выстроиться, мы выкладываем их петлями, и сами входим в эти петли, так, чтобы образовался угольник, и один находился в его середине. Имея полое слоистое вместилище, я представляю из себя только диаметр, и то же происходит с остальными моими братьями, исключая младшего. Он, подобно полным змеям, не проходим насквозь и заполнен чуть теплящимся мягким маревом, и, соответственно, лишен способности к ординарному вывороту.
По закону подобия дудка для змеи должна представлять собой ее точную копию, ежели взять только оболочку, либо же, напротив, точную противоположность. Потому большое значение имеет раструб. Поскольку индивидуальная значимость любой змеи располагается в ее носе.
Если б Вконирс не бывал столь неповоротливым, то отправили бы, конечно, туда его, но так как мы спешим – не у всех заложено длинное дыхание – то еду я. Расстояние пути делится ровно на две середины, и последующая негласно делится еще раз пополам. Первой следуют поля. На их траве можно бы остаться и подольше. Трава подо мной на тех полях лежала мягкая, петрушчатая, с колкими ягодными стебельками. Ягоды же пребывали так или иначе все время в процессе роста. Они намечались, но не прозревали никогда. Была трава, похожая на ворс, и прямо над ней светились изведанные подзеркальным ночником неподнимающиеся выси. Это – любимая площадь для игр нашего Вконирса, которого я не осмелился послать вместо себя. При возврате из них Вконирс рассказывал разные легенды, и, в общем, это являло собой место, предназначаемое и примечательное для него одного. Там он, как выражался, почерпнул особое необходимое знание и состоялся с тем на земле как Арендатор и человек. Заключено же было оно, по словам, так как ключи на нем лежат непроверяющиеся, в непритязании войне и воинственности, и брат ему последовал. Как бы ни следовали за его полем другие, те, поля.
Затем шла поверхность бурая, почти черная, мелкая, как если бы была песком из раскрошенных крыльев жуков-насекомых, создаваемая из них терриконами, толщей, на которой ничего не росло, и шелестели только шишки, шишки. После того, как опять восходила трава, вырастала перед всеми наоборот, из изнанки времени заслоненная собственной тенью – Весперном – звезда Асперн.
Дальше стояла ваза с кипятком – большое возвышающееся над рельсами канистрообразное сооружение, вместилище для авиационного топлива или его отходов. И полей, и травы с того места пути не было, тянулись только рельсы, и дорога вся лежала над рельсами. С того места происходил плавный спуск, и расстояние до неба менялось, становилось светлее и уже. Когда я спускался, меня встречал разукрашенными флагами дворец «Химик», в него упирался путь, а дальше, за прилегающими позади парковыми территориями дворца начиналась сама неизвестность.
На сцене были снова пианисты и скрипачи, и приглушенным образом играли что-то лихое. Банки, которые я взял, содержали тот раствор, и обратно путь мой следовал через щель в окне, когда я снова оказался у незрячего дома.
Дудки для змей должны обрабатываться таким раствором, и нес я его от Дома Слепых в руках по всему городу, но не слышно было от горожан ни вздоху, ни осуждения.
Заходить, обнимая банку, следовало через центр крыши – ровно через центр крыши.
Прорубая белое окно, я устремился к змеям, находящимся напротив пышного, изоблаченного бархоточными цветами атриума. Они давали мне бирюзоватое окно, полупузырь, в который видали мы охотного царя, сидящего в кресле с подломанной консолью подлокотника перед пляшущим и поющим перед ним медведеобразным змеей. «Нарисуй мне рубашку с дураками!» - долетало до нас его веление, но ибо по рукавам рубашки или же камзола его уже струились вертикально черные и белые косые полосы, то изволили мы поместить дураков на подлокотники и спинку его кресла. Подбоченившись, чернели пышноногие темные дураки на кремообразной выспренней его фактуре.
…Шаманская работа есть работа мистическая, и потому, передавая флейту Натану, брату своему, я не забыл о друзьях, нарекаемых им как шаманами, и представил их. Он шел следом за мной, прорубая розоватое окно, и тянули мы зрак наш двое. За просвещение и всесобранность выступал тот Натан, и считал, что необходимо делиться собственным опытом, и опыта вовне не жалеть, вовлекая в радость и действие свое невымеряемое число желающих. Змеи его капали каплями на пол, чтобы свисали они с сытых их языков топорообразно и валеобразно, и весь пол горел под их языками. Принесли огонь, и вышел брат из комнаты той, где стоял на столе хлеб, и увидал окно, и стояла пыль, и мчался на коне, и светился фосфором мед, за тем, чтобы протыкала его игла, где держится окунь.
По образцу той трубы, которой заклинал он своих змей, вшили рыбаку из крестьянской семьи запасное горло. Много спирту входило в то заливное горло, что стояло металлическим, так как было его родное горло уничтожено в середине лет его раком. В деревне с ним жили люди, и знал он особенность своего горла вступать в резонанс всем тамошним колодцам, которых было поочередно три, и когда высыхал один колодец, то поселенцы выкапывали новый, а старый не закрывали, а оставляли, как было, стоять, и, таким образом, двигалась линия колодцев строго с юга на север.
Затем мы опускали потолок, и гасился свет, и третьей фигурой выступал Вконирс. Рог его звучал низко, и пространство падало, и во тьме спустя какое-то время начинали гореть глаза – глаза змей. И так как любил он, чтобы блестело, то и сам усыпался блестками, и плакал от этого на болоте дяденька Леший, потому что столь отъявленных примесей во мхе он нанизал, что глаза змеи подлинной путались со множеством-множеством пустых и полупустых голограмм, и путались в этом все и люди.
И стоял круговой ночлег, к которому подводила путешествующего спиральная тропа, и шла ему навстречу той песчанистой тропой баба без лица, со мешками смазанными на тех местах, где бывают брови, нос и губы. Распечатал на копировальном станке Вконирс эту и подобные ей бабы, и вменял в обиход легко, и некоторые поражались, как ему удается такое вменять, но в том была и его первозданная сила.
Змеи его плавали во тьме с завитками, а дальше наступала тишина. И мы стояли на своих местах и слушали тишину. Прослушали мы тишину, и дальше следовал выход Гильна, но сцепились мы во тьме искрящей за руки, так, что свист стоял, и пару секунд так продержались.
И выступил свет всегласный, потому что были мы правдивы и истинны в том, что берегли свою правду и защищали, когда замечали на нее посягательства, но Вконирс же, имея свою правду, оружием ее никогда не защищал, и была его правда разобрана и отторгнута, но впоследствии нашли мы к ней ключи и ее восстановили.
Гильн, перед тем, как прийти, вышел. Были тонки его змеи, и все к ним цеплялось. Кожица их была блеклая, матовая и очень ранимая, и прикасаться к тем змеям было больно, и при нажатии они вминались. С полузакрытыми снизу глазами вызывал их Гильн и останавливался, потому что проходили они медленно и как бы не спутались. И вначале их казалось мало, но потом же они так расширились, что стало казаться их великое множество, слишком много.
И встали мы вчетвером, когда как зазвучала наша схватка.
В конце же вышел Хроннес. И был опущен им его колпак, так, что скрывал он то, что выше рта. И взял свою трубку. Звучала она надрывно и факельно, и змеи на его зов поднялись самые густые и толстые. Жирно переплетались его холодные батюшки-змеи, и имела симметрию по сторонам их покрывшая письменность. До чего хороши были у него его змеи!
Гремели мои крохотные змеи в своих подстаканниках, шипели и раздувались змеи Вконирса, ползущие по плитам вольно, и голосили и ускользали беглые змеи Гильна, приученные им для иных быть неслышными, а сами говорить на своих языках.
И увешали мы тогда самыми лучшими красивыми змеями все стволы города, и выставили те деревья ровными и неровными цепями, и не качались на них ветки, а шевелились и все извивались.
Сели мы тогда в карету, и та покатила нас, и сошли на площади, и говорили, и плясали, и шагом выступали. А котик-то был у нас с монетку – с двумя оборотными сторонами, и ко всей публике личиком своим двойным поворачивался. И дивились все на котика, и хвалили, и за щечки бархатные просили подержать. Но никому не дали мы котика, а когда повисло в небе над площадью семь солнц, тогда и выкатили от них восвояси.
8.
Кого там только не было, когда решил заглянуть туда передовой Нибар, кого там только не было… Мужик в фиолетого-белой полосатой тельняшке несся сломя голову позади вашего затылка, да причем колесом… Все шли в платках, они видели меня и заискивающе улыбались, а на одной был надет прямоугольный школьный портфель, ручками на шее. Таких портфелей сейчас не носят, лет сорок уже как не носят… Кого там только не было…
Гимназистки, все сваленные в кучу, лежали не как живые тела, а как какой-то сухостой, и только слегка пошевеливали руками. Был и мяч, сдутый весь, очевидно, лопнутый.
Ветер распахнул перед нами двери.
Вот эту даму, в ситцевом, он сразу узнал. Она сидела ровная, прислонившись к стене, и лишь слегка покачивалась, глядя на нас с грустинкой. На лбу мы ей нарисовали каплю. И вкруг шеи, как на воротнике, тоже нарисовали такие капли. Эта змейка спрячется в арбуз. Когда в комнате будет навалена гора спелых арбузов, она покажется, проползет сызнизу под батареей и заползет в один арбуз, тот, надвскрытый, с хрустящей салатовой коркой.
Помолись за меня, Густав.
- Ну же, ну же, следуем дальше.
Нехотя я отворил полотно – за ним сидела другая сморщенная фигура, ей мы нацепили очки, темные такие, какие носят только слепые или молодежь. Седые волосы, собранные сзади в пучок, выглядели очень даже натуралистично.
Зеленые стекла потолочного витража косили почерк влево, когда я сел и за ним записал. Все за ним записал, с тем, чтобы потом переписывать.
Вместо этой мы изобразили собаку. Вернее, собачку, комнатную, каких держат за диванную подушку. Над глазами пришлось тогда долго работать – они попеременно вываливались, не давая продыху руками мастера-изготовителя, Грумме из Пятифигурска. Но когда завершил, он остался доволен. Нибар лишь покачал головой.
Последняя стояла как живая. Изобразив ее маленькую изящную фигуру в виде горгульи с длиннющим рыщущим носом, мы выкрасили этот нос до тла черным, для того, чтобы еще острее выделялся и блестел, словно лакированный кончик карандаша, выставленная обувная колодка…
И фамилия-то какая! Династическая, царственная… А торгует венками на кладбище… Вдали стоял дом. Как шумели эти колоски, мы думали, хоть они нас убаюкают. Чуть-чуть не дотягивало время до ноября, никаких листьев уже не было, и хризантем даже не было уже, только иголки, иголки. Хвоя оставалась и вот эти непритворные травы, ходящие на лугах. А портфель назывался «Веселый звонок». Дом, что издали на нас проглядывал, так же назывался.
Ну а еще кого-то мы там нашли? Нашли, конечно же. Это только первая, входная зала была. За ней-то – ни много, ни мало дворец огромнейший, и горы разных экспонатов. Этого я запомнил, Нибар, точнее, запомнил. Цесаревич. Его почему-то любят в таких выставках изображать… Но рядом-то с ним, поглядите, кого они выставили…
Рядом. Смотрел, опираясь на перламутровый стол сухими кончиками своих рук, а глаза светились бешено. Они поставили ему глаза на 6.45, он не находил ими, искал изо всех сил…
А он, она – рядом. За его спиной. Его положили горизонтально на пол, пусть, мол, валяется. И где его фуражка заканчивается – там, если присмотреться – присмотритесь, Нибар, гости – там прорезанные в комнатном полу квадратные грани люка. Она же стоит вся арендованная, это значит, сжатая в узкие тиски, узкие-узкие тиски.
Ибо когда благополучно все – не зовут, не поминают штатские Арендатора. А если вспоминают об Арендаторе, и если его зовут, и если видят его, что пришел он к ним на землю – это значит, что совсем все плохо. И «арендованный» - читаем – если сон снится – означает в переводе «заколдованный Арендатором», то есть зажатый в узкие-узкие тиски.
Конец. Со вздохом захлопывал Нибар застенный ту книгу, и кого там только не было, кого же там только не было. Когда застенный Нибар был еще молодым, можно сказать, юным, тогда и началась, была объявлена война, которую потом все стали называть Войной, потому что здесь работает такое правило – самая страшная война – это последняя по линейному времени война, и она собою все застит, все предыдущие войны в себе объединяет. И все тогда из городов эвакуировались, а Нибар не стал эвакуироваться, и когда город обстреливали и бомбили, он по нему ежедневно и еженощно гулял, и многое видел.
Допустим, принято верить, что по небу тогда летали всевозможные самолеты, но это было не совсем так. Поскольку Нибар остался во всем огромном городе один, его не смущались, и он мог наблюдать, как по городу летают низко по небу и кирогазы – грузовики такие, дымом пышущие, все отравляющим, очень едким черно-коричневым бурым дымом.
- «Когда же она закончится», - интересовался Нибар, заходя попутно в маленькое помещение то ли конторы, то ли магазина, который привлек его снаружи с улицы ярким изображением цветной радужной пирамиды, попугая, выставленным на оконном стекле. Там ведь, внутри, тоже сидели определенные люди, что тоже не эвакуировались, но Нибар о них ранее не знал.
- «Она уже закончилась», - отвечали ему.
- «Но погодите, людей же на фронт ежедневно собирают, гонят, продолжают воевать…»
И он вышел из того магазина, и взял с собою спички. И он шел по мостовой с этими спичками в руках и то и дело на них оглядывался. Думал – «как же я взял эти спички, с тем, чтобы начать вновь самому поджигать?» И выходил на малую улицу, почти переулок, где весь асфальт и трава под ногой были белыми, словно тут уже чем-то обработали, либо что-то взорвалось.
И тогда понял Нибар, что путешествует внутри. Он только понял это, двери стукнули, и посыпалась ему на плечи мелкая рыхлая трава, со знакомого сызмальства растения.
«Страна, которой управляет контролер… не является для всех единой…» - хотел он собрать эти струны. И там, на стене, висели картины, целая их галерея, и были там изображены все как есть, сначала шли эти графы, прочие участники великорусского княжения, и неужели они были люди – он видел, что они были изображены канонически.
И затем там следовало другого вида помещение – вот совсем как если между углами двух перпендикулярно стоящих зданий пройти, меж двух домов протиснуться. Потому что как там говорят – главное, чтобы грудная клетка прошла, а остальное уже следом как-то протиснется. Он сжал ее сам, как мог, выдохнул тогда весь воздух, и прошел. Картин там висели тысячи – все их наследственная галерея. Почему их? И наша теперь, и наша. Все их высокогранные семьи, в различности их составов, до самого, самого… И тут даже Нибар, Нибар застенный уже не видел, не мог. Может, ему не хватало денег – то есть, денежных растений, таких, сухих монеточных с…жин, с протаенными семенами, сбоку внизу, как бы в кармашках. Но нет, он все-таки видел, он плыл дальше, и видел сперва то, что видят даже слепые – кружевные наручники длинных платьев, и обороты их шей и повторы рук, бесконечные углубляющиеся глаза, высветленные, стражнические, он плыл по меняющемуся их коридору, все выпетляющему. Их позывные, знаки отличия сменялись лишь незначительно, от упора век, и все световые передачи вели вперед, увлажняя, раскрывая для него их глаза, и простирая вперед их руки. Он видел себя, и проплывая мимо себя находил, что их там двое, а вот на этой – шестеро, он и его струи, и здесь, рядом, дверная прислуга, и дальше, дальше он видел опять их ферроминдальные рукояти, очаги и Его Самого, держащего руку на древе змеи.
Солнце их не слепило, когда Нибар застенный зашел в их сад, а дальше никто не знал, но говорили, что пребывал он с передовым Нибаром наедине, и что-то думали, и любопытен глазу стражническому показался их вертовой рисунок, выложенный на подбарке пястьями.
Хамза лежит на песке.
И как ни не хотелось ему возвращаться в свою квартиру, грустную и растерянную, он переступил порог, шаркнув ногой по бугристо-неровному половику, и возвращенный с глазами художника, он оттуда принялся все записывать.
И, быв раз в Германии, современной ему, очутился в штабе, и беседовал с тамошней служащей. Снегом, и ни чем другим осенялись тогда деревья, и кругом их слышалась бойкая ударная многоголосая ругань, и они стояли в колпаке из стекла.
Велосипед не опасен. Опасен велосипедист. Когда он что-то задумал, то тишины не будет. Этот, оседлав свою конструкцию, скроенную из трех гнутых веток, повез в обиход музыкальные открытки. Их было множество. Но одну – я специально так задумал – действительно только одну собственной рукой подписал. На прочих поставили штампы, означающие принадлежность моей конторе. И вот они с этими штампами носились. Одна, постарше, навязала себе надо лбом рога, зачем-то.
Все распалось. Это не солнце мажет бликами, это не городовой кидает жезлом, это зовет тебя моя мелодия из той музыкальной открытки, с изображением двух кис. Запрятанная между вековечными гренадерскими стеллажами, она там, в толще книг, где-то тихо поет, и если даже не будет персон, я стану действовать вещами.
Их страну всю завалило вещами.
Я знал, что мою открытку примутся раскапывать. Библиотекарша была поставлена на уши. О том, что розетки под потолками были из срединного позолоченного дерева, говорить не приходится…
И эти книги тоже распались. Они находились прямо у меня в руках, прямо в моих руках, когда ты смотрел на надписи.
С помощью прочих служащих они набрали, наставили в углах помещения большие тюки. Заодно решили и рассортировать. «Это у меня тут такой бардак, оказывается», - деланно удивлялась одна из громких служащих, когда раскрывали всю ее библиотеку. Они позвали грузчиков.
Но действие было уже далеко под окнами. Ты уже спустилась, и ты следом спускался, все-таки, всенепременно будет…
- «Сажай!» - раздался позади голос, но, может быть, слово, глагол, или даже фраза, было произнесено не это. Они подвигали следом и коробки, будто бы это из тех книг, но в самом же деле там лежало нечто разнящееся.
Куча самоклеющихся обрывков была сшита воедино. Отсюда – маленький левый кусочек ноги, отсюда – мочка уха.
Мы собирали большие транспортники. Я находился тогда лишь в двух местах. С одной стороны – позади, надо всем, а с другой – я уже стоял на транспортнике, тогда как другие генералы бывали еще на земле, в том слоящемся свирическом Севастополе.
А тот гвардеец пребывал в постоянном передвижении, его среди нас тогда не было. Его нашли только, когда процвели красные и желтые тюльпаны – это случилось рано в ту последующую весну. Когда его подняли, он сразу упал. Пару дней на ноги ставили, закрепили.
Была уже ночь, а суда все набирались. Какие-то отходили, уже шли. Мы, наверное, вкупе – если со стороны так взять и посмотреть – действительно напоминали собой сумасшедших. Ведь нас там было только двое, только двое.
И отсюда это всегдашнее ощущение нечестности, самое мерзостное и подлое ощущение. Бросали много пачек на полу, швыряли все об пол… У меня глаза так и застыли внизу, и я больше какое-то время перед собой ничего не видел.
Но наверху продолжалась какая-то беготня. Военные вперемешку со штатскими, кони вповалку, лошади, длинные, длинные одеяла. На одном из таких – на протянутом дразнящем завернутом на конце своем в трубочку – дрожало…
Он вспоминал потом, как корабли эти двигались носом. Они же плыли друг за другом, а значит, застывали – застывали той своей конфигурацией, какой все потом было повернуто вспять, когда нас победили. Он вспоминал, ибо видел, как билась вода под напором. Было уже светло, почти светло. Ледяная, бурлящая вода двигалась по бортам, скоро двигалась по бортам его уходящего транспортника. Плыли, казалось, чрезвычайно быстро. И когда он оглянулся, позади, то есть, огромные, безразмерные, плыли за ним корабли, той самой отчаянной конфигурацией.
И первый, самый космогонически грандиозный, смотрел, застыл, прямо носом. Он был и толст, и высок, а за ним шел еще – цветной, поуже, высокий и узкий…
…А может быть, и не об этом все сказано. Но, конечно, погляди же: этот дядечка о своем жалуется, свое на дереве пишет. Море, – пишет он, - это простор… Рыбак. Плывет, качается на лодке.
Это он уже после плывет, сильно после. А как только мы там прошли, то на воде за нами сразу же шов оставался. Его все видели. Черный такой шов. Потом за эти воды долгая борьба шла, прежде чем они стали более-менее нейтральной терри-, то есть, -акваторией. В те годы там убили много рыб, вода становилась то серой, то снова зеленой.
Потом вода успокоилась. Она была ведь полностью спокойной, когда на нее пришли и стали разворачиваться боевые суда. Они и плавать-то там не могли, по такой спокойной соленой воде, а не то, чтобы воевать. Вода тогда стояла и заливалась кровью. Но повторяю, в те годы это была непоколебимо спокойная, теплая, безразличная вода.
Прошла та эпоха, и умерли все те люди, которые видели этот шов. И вода та сдвинулась. Она отступила. А еще спустя какое-то время начался небольшой сквозняк. Это снова выступил тот шов, и на этот раз с тем, чтобы уже всех увести по себе, за собою.
Сквозняк не стихал, усиливался. И видели, как он спускается особой фигурой, чертит на той воде, надо швом, особую четвертную трехсполовинную размеченную фигуру, будто в подушку кто-то задыхается. Когда я заходил в нее, это была холодная, при заходе с торчащими из нее решетками, но вскоре освободительная, успокаивающая, вечная, желанная вода
(Орфография и пунктуация сохранены авторские. На рисунке - правители Верхнего Города).
Свидетельство о публикации №225042700917