Перелётные
Как она их поднимала, выхаживала, одному богу известно. Но – подняла. Красавица дочь, ясноглазая и порывистая, горячий, цыганистый, тоже захвативший, хлебнувший Второй мировой старший сын Иван, добродушный богатырь Алексей. И только младшего, Васю, накрыло в детстве младенческой, он хромал и, как говорят, «не догонял». Вечная, неизбывная материнская боль и печаль – может, она и вознесла Анисью над нашей скудной Никольской землицей? В старости, когда старшие дети уже отделились, отгородились, жизнь пошла более-менее справная, нужда в Анисьиных неугомонных руках уменьшилась, да и от самих рук, как и от всей остальной Анисьи, за эти страдные годы тоже почти ничего не осталось: одни только птичьи пустые, полые косточки, она и оторвалась от этой грешной, всю её израсходовавшей, подъевшей земли.
Взлетела. Сверкая босыми, почерневшими, обгорелыми от старости и былых трудов пятками – носилась по Николе, над Николой, поднимая пыль, так, что никто из сыновей, тем более младший, не мог её догнать, поймать. И при этом ещё как-то странно, молодо, озорно хохотала, торжествуя и приветствуя свою наконец-то обретённую полную, ото всех и всего, свободу. И – бедово оглядывалась на нас, окружающих и всё ещё уныло притороченных, как бы призывая и нас наконец-то последовать за нею – ввысь.
Порвать с этой постылой действительностью!
Выжить бабуле с четырьмя юнцами – рты, точно клювы, вечно голодно разинуты – помог огород. А с огородом, редкостью для нашей засушливой Николы, выручила её моя мама. Хата, землянка, досталась маме, сироте, от родителей в пойменной сторонке села, а вот Анисья проживала на выгоне, где ничего кроме бурьянов не родило. И они поменялись жильём – дело было в начале тридцатых прошлого века. И Анисья помнила это мамино добро. Когда б ни появлялась, уже на моей детской памяти, в нашем просторном выгонном дворе, никогда не приходила с пустыми руками. Ведро с помидорами, огурцами, лук, редиска – всё это появлялось у нас, с её, бабушки Анисьи, «проведками». В белом платочке домиком, «голубком», сухая как хворостинка, она приносила свои дары даже не в руках, а сразу на плечах. Крылья другого рода, невидимые, появятся у неё позже: эти же были у неё по-прежнему родовые, рабочие – тянули покамест вниз, а не в небо.
Я любил и всегда ждал её. Настолько, что однажды, помню, подбежав навстречу ей и помогая снять коромысло, вместо вежливого «Здравствуйте» сразу же, заранее, авансом ляпнул:
– Спасибо!
С помидорами-огурцами на нашем безводном овечьем «кутке» дело всегда было швах…
Коромысло – современные дети уже поди и не знают что это такое.
И вдруг – вспорхнула. Стала убегать, исчезать из дома. Не уходить, а именно убегать – действительно сверкая крохотными, почти детскими, но в самом деле чёрными, почти до блеска стёршимися пятками. Убегала в никуда, в степь, причём действительно с леденящим душу неожиданно звонким, едва ли не девичьим хохотом, перезвоном. Сыновья и впрямь не могли догнать её. Последним ковылял её Вася, хромоножка. Выбившись из сил, он останавливался, и, воздев руки к небу, гортанно вторил материнскому дурному хохоту.
Она улетала, стремительно и неотвратимо, он, сирый, оставался на земле. Она даже его бросала, оставляла на произвол судьбы. Того, с кем, даже взрослым, нянчилась как с младенцем. Да, накрыла когда-то «младенческая» – он и не вышел из младенчества до старости лет. Умер, уже беспризорным стариком, в районной больнице и похоронен где-то там, на больничном погосте. Это я, поддерживавший с ним отношения многие годы, узнаю, уже давно живя в Москве.
Может, она, бабушка Анисья, предчувствовала это, и, не в силах изменить её, убегала тогда, уносилась, не столько от своей судьбы, сколько от его, Васиной, последушка?
Сошла с ума? А почему тогда Лев Толстой сбежал в девятьсот десятом из благословенной Ясной Поляны – и тоже почти босой, и почти что бегом.
Тоже спятил?
Сейчас, когда мне самому под восемьдесят, я думаю – нет.
Откуда у русских людей, – да только ли у русских? – эта старческая неудержимая страсть – уйти?
Я не знаю. Но считаю их явлениями одного порядка: взлёт, почти вертикальный, бабушки Анисьи, побег – в вагоне второго класса – Льва Толстого и даже затяжной, по сути смертельный прыжок потомственного туберкулезного больного Антона Чехова в суровую бездну Сахалина, из которой он всплыл – уже в курортных водах немецкого Баден-Бадена – и уже, увы, неживым.
Тоже резьбу сорвало?
Что двигало ими? Я, опять же, не знаю. Они, похоже, и сами не знали, не ведали.
Могу только догадываться.
Чувство, вернее предчувствие смерти как у самых вочеловеченных домашних животных, что о т х о д и т ь, как бы жалея его, человека, хозяина, уходят от него, возвращаются в первозданную свою свободу, находят последнюю для того, смертного часа потаённую лёжку. Печуру – так называются норки, в которые забивается всякая земноводная живность.
Императив преображения!
Толстой, похоже, рвался даже не в Оптину Пустынь, а куда дальше – на Кавказ, в юность свою, в свою боевую вольницу.
Чехов… Более свободного человека я и представить себе не могу. Он сам был чайкою – только не на театральном, церковном парчовом занавесе, а – над нашим, человеческим морем. И оттуда ринулся, сверзился: вглубь того – или этого – с;мого народа. Моря-окияна.
Бабушка Анисья, подъяремная, истинно морская и даже глубоководная, печурная жительница? Впрочем, к Толстому она, пожалуй, даже ближе, чем к Чехову.
Вспоминаю ещё один, постыдный для меня эпизод.
Соседские мальчишки дразнили Васю. Им смешно было, как он ярился на них, брызгал слюной, мычал, грозился то кулаком, к слову, весьма увесистым, то пальцем и даже, припадая на больную ногу, нелепо и безуспешно гонялся за ними, тоже регочущими, как сумасшедшие. В какой-то момент к этой безобразной вакханалии сдуру подключился и я, самый младший – Васин племянник.
Бабушка Анисья, тогда ещё совершенно нелетучая, здравая, сидела, сумерничнала со своими старухами-товарками на завалинке. Заметив безобразие, пальцем подозвала меня к себе. Отвернувшись-отодвинувшись от старух, тихо, но отчётливо выговорила мне:
-Ну, а ты-то зачем обижаешь его? – обожгла она, обычно такая ко мне приветливая и добросердечная, меня своими тёмными, богородичными.
Я вспыхнул. Хоть мне и было лет шесть, но совесть во мне – может, прямо в тот момент, уже зародилась, правда, надолго ли? – и не нашёл ни слова ей в ответ. И слава Богу.
Потом она отодвинулась на завалинке от соседок ещё дальше, круче, окончательно отвернулась от них и вдруг строго, даже гневно произнесла мне прямо в лицо, но явно всё же кому-то другому:
- На кого Бог, на того и люди…
Столько праведной горечи было в её глазах и словах, что я вновь невольно вздрогнул.
На народ ли она гневалась или… куда-то ещё выше? Не знаю.
…У всех троих у них были свои счёты с Богом – это уж точно. И, похоже, была единая неукротимая жажда преображения – собственными, а не божественными силами.
Как у Набокова и, после него, у жулика Мавроди: «Из тени в свет перелетая…» И, в перелёте, таинственно меняясь.
Свидетельство о публикации №225050500971
С уважением,
Елена
Елена Грозовская 11.05.2025 10:35 Заявить о нарушении