Знай его имя
Полагаю, так размышлял бы Берш, коли мог заглянуть сюда с того света. Так подумал я сам, примеряя на себя его смерть, и ничто бы так не обрадовало меня, как маленький отпечаток моей жизни на бумаге, пусть и сделанный чужим человеком — тем он, на самом деле, будет даже ценнее самых теплых слов родни.
Н.Н. Берш всегда пребывал в добровольном уединении; друзей с возрастом у него становилось все меньше, новых не появлялось, связей не искал, а все сколь-нибудь серьезные знакомства донашивал еще с гимназии, и те без глубокой привязанности. В этом смысле он был очень неповоротливый человек, никого кроме себя не видел, но тем и был счастлив. Кажется, служил в библиотеке хранителем манускриптов. Он ушел со службы примерно за полгода до кончины: очень жаловался на здоровье и, видимо, заперся в комнате именно оттого, что со дня на день ожидал смерти.
Признаться, приятелями мы были очень поверхностными, и справлялся я о нем время от времени почти насильно над собою: одиночество его мне было жалко, и едва ли его посещал бы кто-то кроме меня. Не могу сказать, чтоб он был особенно хорош или плох по характеру — скрытен, недоверчив, но отходчив и добродушен. Душа же его казалась особенно непроницаема: он не поддавался никакому пониманию, притом что всегда оставался одним и тем же. Поистине, Берш был сфинкс: гляди на это изваяние днями напролет, и однажды поймешь, что загадка здесь — это ты сам.
Присутствие мое для него никогда не было очевидно утомительным. Он улыбался, спешно говорил одно и то же, что очень мне рад и давно меня не видел, хотя приходил я к нему вроде бы каждую неделю. Вероятно, то были самые зачатки его помешательства, когда от только казался внешне дружелюбным, а сам как бы делал одолжение мне, что не выгоняет и даже подает на перекус чай с сухарями или чем посвежее. Почти всегда он потом молчал, без особого внимания выслушивая новости и мои измышления о всяком — ему нравилось, что собою я заглушал тишину и отпугивал тени, что мучили его в часы одиночества.
Где-то за месяц до смерти разум его начал постепенно и очень болезненно уже отчуждаться от нашего мира: не хочу сказать, что принял на веру то, что он поведал мне напоследок как величайшее откровение, но и теперь без малых сомнений не могу отозваться о нем как о безумце. Полагаю, что, несмотря на все приготовления к смерти, он, узрев ее уже на пороге, все же не смог с нею примириться. Всякий смертельно больной перед лицом неизбежности обретает надежду на чудесное спасение, уповает на рай, при всей незначительности своей жизни, итоги которой всегда что крошки в постели — всякий ожидает, что уж там-то его ожидает нечто грандиозное. Насколько я знаю, Берш не слишком веровал в бога, и ум его, особо возбужденный перед гибелью, нашел себе простую отрадную религию. Да от нее же так измучился, что дошел до самоистязания.
В первый такой вечер он встретил меня с восторгом, обращенным, опять же, не ко мне, но к собственным мыслям. Я заметил, что в хорошо натопленной комнате он сидел закутанным до самого подбородка и притом же истекал потом — лишь потом я понял, что он срывал от меня следы своего безумия. На вопросы об этом он попросту не отвечал, а потом через несколько дней вдруг сказал мне: «Он не хочет, чтоб я говорил. Я писал тебе несколько раз, но все изорвал — секрет, значит». Вскоре я все же получил следующее письмо:
«Друг мой, пишу тебе бог знает который раз: то нападает ужасное косноязычие, что впору помолчать, то расстраиваются нервы, то ломаются перья или еще что идет не так. Он все еще не хочет, чтобы о нем было известно миру, и обращает против меня все свои силы, как сяду за стол. Так что не удивляйся, если я вдруг умру; тогда знай: это его рук дело.
Итак, все обстояло просто: я почти угорел. Потому-то я и проснулся как с петлей на шее, и тут же, прохаживаясь по комнате, вдруг смутно вижу, будто отрывками, что умер, и, что самое худое, умер раньше положенного мне Богом срока. Я брожу по своей комнате, а в ней же разговаривают при мне о каких-то глупостях муж с молодою женой, будто я для них не существую вовсе. Мебель частью моя, а кровать я не узнавал, стол тоже и поставлен он был так, как я его бы никогда не поставил — а я тому и не удивлен: мне безразлично, что я тут больше не хозяин и то, что меня тут нет в физическом смысле, тоже все равно. Я все держусь за горло, хожу, словно заведенная игрушка, не в силах остановиться и сделать что-то иное, чтобы случайным жестом живого человека освободиться от наваждения. Потом опять — молодой человек, и у него-то все в комнате решительно по-другому, и опять ему до меня нет дела. И так дальше, пока в какой-то момент не пошло вспять: вновь старухи, семья с детьми, молодой человек, муж с женою — словом, я оказался заложником того дома потому только, что умер в нем так некстати, по чьей-то воле извне, той, что не подчиняется силам Бога. И отныне должен все ходить, задыхаясь, даже по руинам. Мне отчего-то подумалось, что все самоубийцы и все те, кому также не повезло, обречены вечно скитаться в этом горячечном бреду, отрывками наблюдать за летящей вперед человеческой жизнью, временами находя передышку от всех событий в мутном тревожном беспамятстве. Может, надобно нам, заложникам сего призрачного бдения, что-то понять, чтоб мирно отойти к Богу, или вынести точный срок — право, не знаю: этого мне не позволили узнать, и узнать я, кажется, и не должен, иначе какое то было бы наказание?
Все бы просто дурной сон от болезни, если бы меня пару раз за этакую вечность не посетила некая сущность. Повторюсь, что не представляю даже, что со мною тогда приключилось, но вместе с этой сущностью на меня снизошло озарение: с тех пор я знаю наверняка, что она существует и видение мое отнюдь не было чудным сном. Сущность посетила призрачного меня, долго наблюдала, все горько и тихо вздыхала. Трудно ее описать даже притом, что подобие человека она все же собою являла, но у меня не получалось к ней приглядеться, ибо я навечно остался запечатлен с опущенной головой и рукою у горла, потому только краем глаза видел того, кого ошибочно почитают ангелом-хранителем. Человеческое, земное сознание держалось во мне слабо и сделалось совершенно примитивно, но в то же время оно соединилось с чем-то необъятным, что доступно всем и не принадлежит никому конкретно, как если бы после смерти все души объединялись в единый разум, во сто крат превосходящий лучшие наши умы и ведающий обо всем, что ни творится на земле и на небесах. Благодаря ему я вдруг понял: то был мой Пестун, а не ангел. В чем разница? – спросишь ты. А в том, что Пестун — это я и все мои братья и сестры, которых он взял под опеку.
Как только младенец появляется на свет, всякий Пестун окидывает его своим проницательным взором и либо берет над ним духовную опеку, либо отворачивается к следующему. Прозорливый Пестун выбирает того ребенка, который по сути своей есть он сам: всех Пестунов совсем малое число относительно людей, и один может взять тысячи питомцев, чтобы быть с каждым почти все время до конца положенного Богом срока. Они могут присутствовать всюду одновременно, а могут ненадолго оставить своих питомцев. Уж не знаю, куда они уходят, не наше это дело. А вот пока они рядом с человеком, то воспитывают его по собственному разумению, нередко вопреки тому, как наставляют земные родители чад своих. Пестун не может вырастить ребенка, чтоб тот поступал иначе, чем поступил бы он сам. Тут я даже вспоминаю, как, выплескивая на ближних свою ненависть, я неожиданно получал своеобразную «оплеуху», очень красноречиво мне говорящую, что я неправ и не должен так делать впредь. Подобных примеров мне припомнилось весьма много — так то был мой Пестун и его «оплеухи». Ежели и ты припомнишь свое детство, непременно поймешь, о чем я говорю, ибо в детстве его присутствие ощущается много острее, чем теперь: все потому, что ты уже научен. И все же он рядом и наверняка, стоя у тебя за спиной, читает это письмо и нашептывает тебе мысль, что все неправда, а я совсем помешался от затворничества и болезни.
Полагаю, смерть моя была очень ему досадна, и, возможно, он сильно ко мне по-отечески (или по-матерински?) привязался. Но я проснулся! Пусть призрачная петля с шеи так и не исчезла, но жизнь моя в тот миг была спасена, и случайно, побывав немного за гранью смерти, чудом утянула за собою на сторону жизни невнятные воспоминания о том, что ждет человека после смерти. Что со мною произошло, не знаю; может, пойму, когда умру и приобщусь к тому мировому разуму, которому известно абсолютно все…»
Оттого, что письмо так обрывалось и не было никак подписано и мне будто не предназначалось (подписан моим именем был только конверт), я отнесся к нему очень скептически: полагал, что Берш или кто иной пробует себя в прозе, или же шутка, в конце концов, поскольку в ней мало логики, зато изрядно абсурда. Пусть сам смысл можно было списать на сон, но как была возможна такая гибель, не от собственных рук и не по воле Бога, я решительно не мог уразуметь. И как же ему удалось очнуться без чьей-либо помощи? – все это было так нелепо и не слишком талантливо, что забросил письмо в ящик и долго о нем не вспоминал. Очень хорошо, что в тот момент я не был слишком раздражен им, чтобы уничтожить.
К Бершу я пришел позднее, признаться, напрочь позабывшим о письме, а сам он упоминать о нем не решался: сидел, опять закутавшись. Вид его совсем был плох, так что, на мой взгляд, оставалось ему всего несколько дней. Мы почти не говорили, но он этого уже не замечал и сидел весь в себе. Тем лучше: его воля должна бы теперь исполняться беспрекословно; я же был счастлив той малостью, что не утруждался выдумывать монологи, хотя знающий мое положение согласится, что проводить время с полупокойником крайне изнурительно и в какой-то степени неприятно.
Второе письмо без внимания оставлять уже было нельзя, но, к несчастью, первые и самые тревожные страницы затерялись с концами — Берш наверняка назвал бы это промыслами Пестуна, который даже после смерти своего воспитанника защищает память о себе. До сих пор помню оттуда такую фразу: «Человека сызмальства научали, что самые страшные беды происходят с ним от любопытства», и вместе с этим на бумагу от небрежности и как бы между делом выскользнуло, что он «вновь сделал это над собой». Там описывались некоторые его видения — об этом я помню очень смутно и потому приводить здесь не стану, чтобы не ввести никого в заблуждение. Он также вновь кончил письмо тем, что не вдруг чудом избежал смерти во второй раз. Вот я привожу в точности оставшуюся при мне часть письма:
«Он приходил. Он плакал надо мной, сев на постелю — тогда я уже не спал, но еще и не вполне проснулся. В ту минуту, как и во время того видения, я был душою тесно с ним связан; мне передавались его одиночество и печаль — печаль о нерадивом своем питомце, горе провалившегося учителя, что не может не видеть следов собственной руки в изломанной судьбе ученика… Я ощущал, как слезы моего Пестуна с невыразимою ласковостью и любовью утирала некая великая сущность, в утешение посылавшая ему свою благодать. Тут между ними началось общение, передать дословно которое никак невозможно, потому как язык их общения не был человеческим и не облекался в какие-либо слова. Это можно сравнить с тем, как люди, особенно близкие между собой, способны понимать друг друга в полном молчании. Это существо Пестуна моего со всем сердечием пожалело, но отнюдь не обо мне: оно будто не замечало нашей с Пестуном привязанности. В Пестуне же все откликнулось к тому существу беспрекословной детской привязанностью. Среди прочего он указал на меня с досадою, и существо ему отвечало: все, мол, его человечья вина и строптивость, и участи сей он добился собственным умом, отвергнув потребности своего духа. Я уверен, что то был сам Бог.
Знаешь, я теперь за это ужасно болен — вот, чего стоит дважды бросить вызов Богу. Он непременно теперь хочет от меня избавиться, чтоб я не посылал больше тебе писем и не разбалтывал его тайну. Оно и хорошо, знаешь ли. Я и сам уже очень хочу домой».
Здесь мне хотелось бы нарушить последовательность и привести позже найденную мною среди бумаг Берша записку, написанную довольно аккуратно и чисто, несмотря на помешанное состояние, с которым он в большой небрежности содержал комнату и самого себя. Полагаю, что писал он ее, пытаясь рассуждать, но весьма странно то, что он ею со мной не поделился, притом что на тему своих фантазий он стал необычайно откровенен.
«Беда его в непреодолимом сомнении: он не понимает, верно ли рассуждает, правильно ли воспитывает, раз многие питомцы его лезут в петлю, а те, кто не склонился к этой участи, живут не слишком-то счастливо. Оттого ли они несчастны, что обучены небесным покровителем чрезмерной кротости и простосердечию, или на то есть иная причина, что кроется в глубокой, неискоренимой печали Пестуна? С годами его печаль накладывается и на нас, детей его, и мы, не зная ее причины и оттого не умея ее излечить, наследуем его вечную меланхолию, как наследуют безгрешные дети волею Бога тяжелый родительский недуг. Вот немногое, над чем можно поломать голову, почем зря. И Пестун мой, должно быть, так же мучается; берет себе новых питомцев, обещаясь взрастить их уже иначе, и в конце концов пожинает все те же дурные плоды; орошает почву горькими слезами и, неунывный, сеет вновь. А почва для посева уж проклята, затвердела от соли его слез; а он все верует, что одним его лелеяньем она вновь станет плодородной: ведь он, Пестун, чист, и одной святостью своею и моленьями способен творить жизнь и вести ее за собою к правде.
Полагаю, что он безумен. Может, Бог намеренно сотворил его таким среди прочих чад и желает, чтоб тот сам отыскал способ выбраться из своих заблуждений? Или Бог, заскучав, так над ним подшутил? Вот опять сомнения. Да только мой век краток, а Пестун мучается с тех самых пор, как обрел своего первого ребенка.
Загадка эта оказалась простая: раз уж мы с ним одно целое, то мне всего-то надобно заглянуть в самого себя, чтобы понять его суть и то, отчего он так горько плакал своему Отцу».
В ту пору из-за служебных дел я был слишком занят, чтобы примчаться к нему после второго письма, потому и явился лишь спустя через неделю; мне, впрочем, казалось, обстоятельства еще терпели. На поверку Берш действительно выглядел довольно бодро, словно это не он смиренно осыпался пеплом и как бы по секрету признавался мне, что человек он уже конченный. Он удивил меня своей болтливостью, спорил с горячностью и вообще создавал приятное впечатление, что я, ошеломленный, не мог понять, отчего он скрывал в себе самое лучшее. Правда, спорил он все об одном — о Пестунах, мировом разуме и Боге. В безумии своем он отрекался от всех религий, даже слушать не хотел о них, и все расписывал один свой простой и ясный миропорядок, посетивший его в бреду, видимо, очень убедительно. Берш сказал, что «узнал все»: Бог, будучи первым ребенком мирового разума, не зная своей цели и своего пути, породил от себя Пестунов — вроде ангелов или божков помельче, тут я, признаться, не совсем понял. Все эти Пестуны различны меж собой, ведают о Боге, но также не ведают причины своего существования; Бог следит за ними: как они приручают людей, наставляют их, и сам ищет для себя ответ. «Конечно, и к нему наверняка прокрадывалась мысль: а не то же ли он самое для кого-то, что человек — для Бога?» – заключил Берш многозначительно и глядел на меня с превосходством говорливого дурака над молчаливым своим собеседником.
– Хорошо, а мировой разум твой — что тогда?
– О, это то, откуда мы с тобою произошли и куда после непременно вернемся. Не веришь, так подумай: куда перед смертью люди просятся? – Домой. Спрашиваешь, а куда это домой? Туда, где рос? где лучше всего было? А вот воссоединиться с разумом душа просится.
Сложно спорить с безумцем — утомительно и бессмысленно. Я так и не смог понять, чем ему напоследок вдруг не угодило православие, что же он не ударился в буддизм, не сделался язычником, а удовлетворился лишь собственною религией. Признаться, под конец я так устал и хотел домой, что со всем уж был согласен и ничему не супротивлялся: ему скоро было помирать, и пускай утешался бы тем, что ему так по нраву. Я в том сейчас раскаиваюсь, хотя тогда вряд ли был способен поступить иначе: погибающий тем продлевает свои страдания, что смачивает губы из чаши здорового.
К сожалению, то была последняя наша встреча. Явившись к нему в другой раз, я, не застав его, говорил с хозяйкой; она-то и поведала мне, что четвертого дня Берш, изменив своему спокойному нраву, внезапно выскочил среди ночи с криками и с тех пор так и не возвратился. Он кричал: «Я и есть Бог». Его нашли на улице закоченевшего — беспокойная смерть, немирная, пускай физически он и не мучился.
Мне не дает покоя то, что Берш, пусть и пребывал в сильном бреду, в рассуждениях своих был довольно последователен и проявлял к видениям своим почти исследовательский интерес: недаром он писал мне, что второй раз у него произошел скорее от любопытства, нежели отчаяния. К несчастью, из-за собственных дел я не смог уделить Бершу достаточно внимания, чтобы лучше его понять и пролить на эту историю больше света. Может, это и впрямь проделки Пестуна? Обернись-ка, любезный читатель: не стоит ли там кто-то, вселяющий в твою душу сомнения и страх?
Свидетельство о публикации №225050701080